|
ИНСАРСКИЙ В. А. ЗАПИСКИ ЧАСТЬ III. (См. «Русск. Старину» январь, 1898 г.). ГЛАВА XI. Каджорская жизнь князя Барятинского. — Ежедневные гулянья пред его домом. — Романтический подвиг князя. — Два блистательных праздника. — Знаменитые дроги, свалившиеся в кручу. — Неосторожные увлечения многих на втором празднике. — Замечательный вопрос князя о числе «мертвых тел». — Мирзоев, тифлисский Монтекристо. — Первое мое знакомство с шашлыком. — Грузинская кухня. Обращаюсь к житью-бытью нашему на Каджорах в первое лето моего на Кавказе пребывания, когда князь, полный наслаждении своею властию, восхищался всем, что входило в круг этой власти, и преимущественно Каджорами. Главные черты каджорской жизни князи состояли в следующем: утро, как и в Тифлисе, посвящалось слушанию докладов и приему представлявшихся, которые беспрерывно наезжали в Каджоры и сменялись одни другими. В час или два подавался, как и в Тифлисе, обильный завтрак, на который жадно бросалась молодая свита, за что и была прозвана каким-то остряком «саранчой». Князь всегда завтракал в своем кабинете с тем, кто там случайно находился в этот момент. После завтрака свита рассыпалась, кто куда хотел; князь делал прогулку пешком или верхом, выбирая сотоварищем какого-нибудь счастливца из свитских или вообще из живущих на Каджорах и распределяя равномерно эту честь между всеми припевающими. Когда князь ехал верхом, его постоянно сопровождала часть конвоя; когда шел пешком — в некотором отдалении следовали за ним несколько казаков, в числе [372] которых непременно находился бессменный его ординарец, т. е. любимый казак, обыкновенно быстро производимый в офицеры. В 6 часов князь обедал. К обеду постоянно собиралось несколько приближенных, к числу которых и я принадлежал. В тот самый момент, когда мы садились за стол, на небольшой площадке начинала играть полковая музыка, которая и занималась своим делом вплоть до 10 часов вечера. В продолжение обеда на эту площадку собирались все каджорские обыватели и обывательницы, разряженные в пух и прах, рассаживаясь на устроенных здесь скамейках или расхаживая по площадке. По окончании обеда почти все обедавшие высыпали также на эту площадку и смешивались с гуляющими толпами, так что князю стоило всегда большого труда задержать кого-нибудь, чтоб выпить с ним чашку кофе, который всегда приготовлялся на противоположной, устроенной внутри двора, площадке, прилично драпированной. Подобные атаки в отношении молодежи положительно не удавались, и она мгновенно исчезала; но как с одной стороны за обедом почти всегда находился кто-нибудь из почтенных мужей, а с другой — в толпе, окружающей князя, непременно обретался какой-нибудь честолюбивый господин, рассчитывающий произвести эффект и возвысить свое значение появлением пред народом вместе с князем — то князь и оставался совершенно удовлетворенным кратким собеседничеством с тою или другою из подобных личностей. Выпив свой кофе, князь выходил на ту же площадку, на которой толпился весь каджорский мир, обходил дам, которые при этом случае заметно подбирались, так сказать, гулял с ними, и таким образом проводил весь вечер. Случалось часто, что с наступлением темноты, когда никого нельзя уже было узнать, заболтавшись с какою-нибудь барыней, вдруг наткнешься на высокую и стройную фигуру князя. В заключение вечера, князь приглашал некоторых к себе играть в вист; остальные расходились по своим знакомым. В числе дамских личностей, появлявшихся на знаменитой площадке, стала обращать на себя всеобщее внимание одна чрезвычайно эффектная женщина с итальянскою физиономиею, черными волосами и огненными глазами. Женщину эту никто из высшего круга не знал, и потому, естественно, она должна была возбудить еще больший интерес. Стали разыскивать, разузнавать. Оказалось, что эта жена одного незначительного чиновника, поселившегося на небольшой даче, вблизи дачи, на которой я жил. В моих воспоминаниях о первом лете, проведенном на Каджорах, особенно рельефное место занимают два праздника широких [373] размеров, великолепные, бурные, истинно кавказские. Я не говорю уже о тех праздниках, которые князь давал обыкновенно в царские дни. Он очень любил заниматься сам лично устройством их. Мне не раз случалось в подобные дни находить его в столовой, погруженного в убранство парадного стола. И здесь, в домашнем быту, он представлялся главнокомандующим, по мановению которого дворецкие, лакеи и другая челядь метались из стороны в сторону как угорелые. Но я считаю не лишним в моих многословных записках сказать о двух особенных праздниках, которые несомненно долго будут жить в памяти тифлисского большего света. Один праздник был дан самим князем каджорскому обществу, а другой был дан князьями Орбелиани князю. Начну с первого. Прежде всего надобно заметить, что в расстоянии верст 10-ти или 12-ти от Каджор лежит принадлежащее барону Николаи имение, носящее название «Бетания». В этом имении есть прекрасный, по крайней мере по туземному, дом, удовлетворяющей скромным европейским требованиям. Обыкновенно сам барон Николаи проводил здесь летнее время; но в это лето он куда-то уезжал и дом оставался свободным. В этом-то доме князь и предположил устроить праздник. Само собою разумеется, что заблаговременно были отправлены туда люди различных наименований, обязанные приготовить все, что необходимо для того, чтоб праздник был роскошен и великолепен, и во главе их, конечно, значительная партия поваров. В назначенный день все общество собралось в доме князя, где был приготовлен обельный завтрак. Там же должны были сосредоточиться все экипажи и табун верховых лошадей, приготовленных для дам и мужчин. У меня тоже была верховая, довольно бешеная лошадь; но, чувствуя себя в этот день не совсем здоровым, я уступил ее в общее пользование, а сам предпочел отправиться в экипаже, для чего и выпросил у Фадеева его оригинальные дрожки или, лучше сказать, огромные дроги, на которых обыкновенно усаживалось все его довольно многочисленное семейство. В эти дроги были заложены дышлом две огромные вороные лошади, некогда прекрасные, но значительно уже устаревшие, из которых одна даже была крива на один глаз. Это, по-видимому, незначительное обстоятельство, я упоминаю потому, что оно должно играть некоторую роль в приключениях этого дня. В определенный момент все общество расселось, кто в экипажах, кто на верховых лошадях и, под предводительством великолепного хозяина на великолепном коне, тронулось в путь. Кавалькада была огромная, и амазонок в ней было едва ли не наполовину. [374] За нею тянулась нескончаемая цепь различных экипажей, в числе которых мои замечательные дроги привлекали на себя тысячи остроумных шуток и сравнений. Мне было, однако, чрезвычайно покойно на них, и весьма скоро, при постоянных остановках экипажей на извилистой и неровной дороге, много дам пересело из своих экипажей ко мне, на мои достославные дроги, так что на них скоро водворилось величайшее веселье, а потом раздалось и пение. Восседая на своих дрогах, я с сожалением смотрел на Ханыкова, известного археолога или ориенталиста, которому достался мой конь. Конь был очень игрив, а Ханыков был очень плох, как ездок. От этого происходило взаимное их мучение. Конь беспрерывно прыгал и вертелся, что составляет обыкновенную привычку карабагских лошадей, и что нисколько не беспокоит туземных ездоков. Между тем довольно тучный Ханыков хотел ехать тихо и спокойно, дергал лошадь, желая привести ее в мирное положение, от чего она еще более горячилась, заставляя бедного ученого небезопасно и ежеминутно подпрыгивать на седле. При самом начале нашего путешествия пот уже катился с него градом, и нетрудно было угадать, что он проклинает и лошадь, и жаркий день, и поездку, которая, вместо удовольствия, наделяет его мучениями чуждого ему джигитства, в заключение которых стоит удовольствие сломить себе шею. Я с беспокойством ожидал этой катастрофы, но Ханыков умолил кого-то взять у него эту сумасшедшую лошадь, и весь красный и потный уселся в какой-то экипаж, постоянно отдуваясь. Преемнику его тоже не посчастливилось. Разгоряченная лошадь металась из стороны в сторону и несколько раз переходила из рук в руки. Все находили ее беспокойною и неудобною для тихих удовольствий; наконец вручили ее камердинеру князя, отличному наезднику, который, уступив смирную лошадь, на которой сам ехал, должен был волею-неволею гарцовать всю дорогу на моем коне. Погода была восхитительная, и самая поездка наша в «Бетанию» была из лучших частей общего плана праздника. Неровная дорога то поднималась на гору, то спускалась вниз, то шла по долине, то зарывалась в дремучем лесу. Оканчивалась она длинным, версты в две или три, и крутым спуском к самой «Бетании», так что дамы, помещенные в экипажах, беспрерывно вскрикивали, а многие выходили из экипажей и спускались пешком. С окончанием спуска взорам нашим представился прекрасный дом, а пред домом убранные для обеда столы, украшенные зеленью и обставленные лакеями в белых галстуках, готовыми ринуться, по первому знаку, за яствами. Ожидательное их состояние продолжалось недолго. Все общество, [375] исправив на скорую руку, по-кавказски, свои туалеты, расселось за столами. Всеобщее настроение было восхитительное. Южное солнце с своими золотыми лучами, море зелени, сквозь которую проходили эти лучи, добрый аппетит, возбужденный поездкою, все это располагало каждого к чистому и полному удовольствию. Скоро над столами понесся веселый гул и говор, смешанный с взрывами хохота, бряцанием тарелок, стаканов и обычными возгласами: «алла верды!» возгласами, понятными каждому, кто хоть ненадолго заглянул в кавказский мир, мир, истинно очаровательный. Всех подробностей этого праздника я исчислять не буду, потому уже, что не могу и припомнить их. Помню только, что праздник продолжался не долго. После обеда пред домом же разостланы были ковры, на которых полукругом и расселось все общество. Чрез несколько минут в средину этого круга вошли мы с Харитоновым со всеми приемами сценических певцов, с нотами в руках, торжественно раскланялись и исполнили какой-то дует... Затем явилось общее желание танцовать тут же на коврах, что разумеется тотчас и приведено в исполнение. Во время танцев начал уже накрапывать дождь, на который разумеется сначала не обратили никакого внимания. Я сформировать хор, который среди далекой от центра России обстановки исполнил самым энергическим образом песни чисто великороссийского содержания. Дело шло так хорошо, что грузины и армяне присоединили свои голоса к хору, хотя большая часть из них вовсе не понимала, о чем тут шло дело. Я помню очень живо умную и почтенную физиономию князя Бебутова, который постоянно стоял подле меня, пристально смотрел на меня, как на дирижера и старческим басом старался выразить свое посильное участие в русской песне. Одна из них, вероятно много раз слышанная им во время походов от русских солдат, именно: «Вниз по матушке по Волге» доставляла ему особенное наслаждение, так что по настоятельному его желанию надо было повторять ее несколько раз. На лице князя Александра Ивановича написано было живейшее удовольствие; видно было, что он чрезвычайно доволен разгаром общего веселья. Убеждаясь в моих талантах по этой части, он награждал меня тою очаровательною и свойственною ему одному улыбкою, в которой соединялось все, и приязнь, и признательность, и одобрение. Между тем, пока мы предавались вокальным нашим подвигам, дождь, сначала едва заметный, постепенно усиливался и стал загонять все общество в залы дома. Обстоятельство это, конечно, вовсе неожиданное, значительно повредило празднику, рассчитанному именно на наслаждение открытым воздухом; никому однако не приходило в голову, по крайней мере из мужчин, отступать пред этим препятствием и [376] большинство торжественно заявляло, что праздник будет продолжаться в комнатах дома. На беду какой-то барыне из наиболее знатных вздумалось покапризничать вследствие какого-то совершенно ничтожного повода, и она объявила решимость ехать. Всеобщие убеждения остаться и не разрушать праздника, как обыкновенно бывает в подобных случаях, не повели ни к чему. Мгновенно все стало укутываться и собираться. Пьяные кучера, нисколько не предвидя, что их так скоро потревожат, стали подавать мокрые экипажи к подъезду, под проливным дождем, причем не обошлось без происшествия. Кучер князя, наиболее пьяный, ударил какую-то из своих лошадей; та ударила его и переломила ему ногу. Разумеется суматоха увеличилась. Кучера сняли и отдали в распоряжение докторов, в составе общества находившихся. Все амазонки, так бодро и изящно ехавшие на своих конях до «Бетании», размещались кое-как в экипажах, справедливо находя, что под дождем и в грязи никакое изящество уже невозможно, и вместо ловкой наездницы можно обратиться в мокрую курицу. При этом размещении мои необъятные дроги выказали со славою все свое вместительное достоинство; на них насело бесчисленное множество народа всяких видов, возрастов и разного пола. Я с гордостию стоял у них и, самодовольно, как при входе в цирк какой-нибудь, приглашал желающих умещаться. Кучер мой, тоже подвыпивший, несколько раз оборачивался, чтоб взглянуть на население его владений и сомнительно покачивал головою; но я был глубоко убежден, что все пойдет отлично и благополучно, ибо видел пред собою двух огромных лошадей, в которых естественно предполагал огромную силу и в то же время знал хорошо, что мои дроги чужды той бесполезной роскоши, в виде рессор и т. п., которая, доставляя некоторые удобства седокам, страшно увеличивает тяжесть экипажа и может быть уместна только на шоссейных дорогах, а не на тех естественных первобытных путях, где две, три пары буйволов с трудом тащат пустую арбу, с скрипом, гиканьем и беспрерывным хлопаньем необъятно-длинного бича. Когда дроги наполнились донельзя, они торжественно двинулись во след другим экипажем, которые не требовали столь хлопотливого наполнения их и потому скорее нашего отправлялись в путь. Едва мы сделали поворот, ведущий от дому на дорогу, которая шла в гору, именно в ту гору, с которой мы так весело спускались и которая теперь, покрытая ручьями, представляла массу черноземной густой грязи, пред нами открылось тотчас печальное зрелище; почти все экипажи, двинувшиеся вперед нас, стояли на этой горе, на различных точках: одни выше, другие ниже. Все эти экипажи окружены были [377] линейными казаками, лакеями и различным народом, из среды которого беспрерывно подымались советы перепречь рыжую, ударить дышловую, взять налево, повернуть направо. Среди этих разнородных советов слышалась иногда женские визги, выходившие из экипажей. Мои дроги, естественно, тоже должны были остановиться, потому что объехать экипажи, остановившиеся впереди, не было никакой возможности: до такой степени дорога, обставленная то лесом, то обрывами, была узка. Я обходил эти остановившиеся экипажи, присоединял мои советы к разнородным советам, кругом их раздававшимся, и главное, предлагать дамам ради несомненного спокойствия переместиться на мои дроги, хотя бы для этого пришлось несколько потесниться, на что некоторые охотно соглашались и были переносимы на руках казаками. Эти казаки, составлявшие обычный конвой князя и потому отборные молодцы из молодцов, в этот день бесспорно увеличили свою славу на это процентов, хотя подвиги их не имели в себе ничего воинственного и не занесены в их формулярные и другие списки. Без преувеличения можно сказать, что обратное переселение наше из «Бетании» в Каджоры, материально совершено ими. Начать с того, что все засевшие на горе экипажи они вынесли почти на своих руках на более ровную дорогу и потом умели так распорядиться, что у каждого экипажа был свой конвой, который и выручал его из всех засад и приключений. Само собою разумеется, что присутствие князя, отдавшего свой конвой дли спасения погибавших, еще более воодушевляло этих дивных людей. Одним словом, куда ни повернешься, куда ни взглянешь — везде казаки, готовые помогать вам и исполнять все ваши желания и приказания. Когда передние экипажи тронулись, предстояло тронуться и моим знаменитым дрогам, наполненным до крайней возможности. Надо заметить, что обозревая впереди дорогу, шествуя для этого почти по колена в грязи и присутствуя при бедствиях других экипажей, я не мог не поддаться чувству некоторого беспокойства за благополучное шествие и моего экипажа и в особенности за успешное одоление им страшной горы. Сначала дроги двинулись бодро и возвеселяли было мой начинавший падать дух; но увы! скоро и они очутились в том же бедственном положении, которое испытали другие предшествующие экипажи. Лошади остановились и не только не шли вперед, но пятились назад, оттягиваемые страшною тягостью, помещенною на дрогах. Как во время кораблекрушения — мгновенно наступило общее замешательство, увеличивавшееся тем, что с одной стороны дороги находился крутой обрыв, заросший деревьями, куда именно и направлялись пятившиеся дроги. «Стой! держи! куда?» раздалось вдруг на разные голоса и эти возгласы покрывались визгами испуганных дам, из [378] которых многие стали выскакивать в своих нарядных платьях прямо на дорогу в глубокую грязь. Одним словом водворилось страшное смятение! На беду кривая лошадь, которая преимущественно и начала портить дело, не могла видеть находившегося с ее боку обрыва и, продолжая пятиться, вдруг повалилась в него, увлекая с собою другую лошадь и самые дроги! Все это полетело бы, конечно, в самую глубь обрыва, если бы не деревья, которыми он зарос и которые, задержав дальнейшее падение, образовали из лошадей и громадных дрог самое хаотическое зрелище! Распутывать всю эту путаницу простыми средствами не было никакой возможности, и потому налетевшие казаки мгновенно начали рубить и сбрую и части экипажа своими огромными кинжалами, с целию только спасти лошадей, которые могли задохнуться или покатиться дальше в кручу. Но в то время, когда казаки работали с экипажем, у меня были страшнейшие хлопоты с дамами. На мне лежала, как сказать, нравственная обязанность улучшить, всеми мерами, их затруднительное положение, в которое некоторым образом я же их увлек, выставляя красоты и достоинство моего экипажа. Поливаемые дождем, они стояли в глубокой грязи... На мое счастье в этот момент проезжал мимо нас, на моей же лошади, камердинер князя, обвешанный со всех сторон разными узлами. Я начал с того, что отобрал от него эти узлы и разнородным бельем, в них находившимся, укрыл, по возможности, моих дам от дождя, разрушавшего их шляпы и разные головные уборы, потом тому же камердинеру поручил скакать, куда знает, и высылать нам экипажи и верховых лошадей, также откуда он знает. Это был распорядительнейший человек, один из тех молодцов, какими были всегда камердинеры князя. Между тем, объятые ночью, мы перехватывали на пути все, что нам попадалось и добыча эта была значительна, потому что вслед за нами тянулись отставшие гости и целые полки прислуги. Я даже не помню, дождались ли мы результатов распоряжений княжеского камердинера, помню только, что наиболее щепетильных дам удалось поместить кое-как в мимо проходившие экипажи; остальные дамы, преимущественно туземки, по предложению умной и решительной княгини Сумбатовой, с которой в этих бедствиях я очень сблизился, выразили желание ехать верхом. В верховых лошадях на Кавказе вообще недостатка нет. Начать с того, что мы отобрали лошадей у казаков, возившихся с нашим бедствующим экипажем; потом мы останавливали всех, кто ехал мимо, и отбирали также лошадей. Кавалькада составилась великолепная по своей оригинальности. Впереди шло несколько казаков с факелами, освещая дорогу, другие казаки вели лошадей, на которых помещались не очень храбрые дамы; все [379] это заключалось отрядом мужчин, которые тотчас превратились в песенников. Вся эта процессия останавливалась у каждого духана, лежащего по дороге. Удивленный, ошеломленный духанщик начинал метаться во все стороны, выносил нам лучшее кахетинское вино, или шампанское, если таковое находилось, и разные грузинские яства, которые мы и потребляли с замечательным аппетитом, а затем отправлялись далее до следующего духана. Таким образом возвращение наше, имевшее столь печальное начало, в своем продолжении отличалось оригинальною прелестью. В глубокую полночь, промоченные буквально до костей, мы добрались до Каджор и расстались в смутном ожидании появления на другой день насморков, кашлей, флюсов, лихорадок и вообще простудных болезней всякого рода, которые имели здесь прекрасный случай и вполне законное право проявить все свое отвратительное могущество. Ничего однако же не было, и ясное утро нашло всех здравыми и невредимыми и полными веселых воспоминаний, который без сомнения, как я сказал уже, и до днесь живут в тифлисском большом свете. Одни только искалеченные Фадеевские дроги, приволоченные на другой день буйволами, представляли печальную картину и требовали с моей стороны значительных хлопот и жертв для их возможного исцеления. В конечном же результате было то, что я стал на дружескую ногу почти со всем, что было замечательного в Каджорах и преимущественно с дамскою половиною, которая ценила самым любезным образом мои подвиги, ради ее спокойствия, совершенные. Другой праздник, Орбелиановский, имел в себе также много достопамятного, хотя представлял много совершенно других оттенков в своем развитии. И здесь тоже необходимо предварительно заметить, что в верстах тридцати от Каджор находилось родовое орбелиановское имение: «Вышловани». Кому из братьев собственно оно принадлежало, я уж не знаю; помню только, что в устройстве праздника соединились все три брата. Дмитрий, Иван и знаменитый князь Мамука, который, по-видимому, был главным распорядителем. Задолго до праздника все они втроем объезжали все Каджорские дома и делали формальные приглашения. Так точно они были и у меня. Я чувствовал тогда себя очень дурно и в самой вежливой форме старался уклониться от этого приглашения; но эти старики, по своим грузинским патриархальным обычаям, осадили меня такими настоятельными и в то же время милейшими просьбами, что я вынужден был дать слово явиться на место, если только не умру. Относительно отъезда в назначенный день в «Вышловани» повторились почти все те же распоряжения, как и при отъезде в «Бетанию». Точно также одни ехали в экипажах, другие верхом. День [380] был такой же восхитительный, только более жаркий. Надо заметить, что в подобных случаях пускались в дело все экипажи наместника, которые и предлагались желающим, разумеется, за исключением тех экипажей, которые сам князь предназначал для известных лиц. Верхом ехать я, по прежнему, не мог; пускать в дело опять знаменитые дроги не хотел, и потому, когда за завтраком, предшествующим отъезду, князь спросил меня: «Василий Антонович! как вы едете?» — я отвечал: «в экипажах наместника». Княгиня Марья Ивановна, разыгрывавшая роль хозяйки, тотчас подхватила «поезжайте в моей коляске, я туда еду верхом, а оттуда вместе возвратимся». Как бы то ни было, в этой коляске, запряженной прекрасной четверней, развалившись самым комфортабельным образом, я летел вслед за кавалькадой, предводительствуемой по-прежнему князем и окруженной, как тучей комаров, свитской молодежью и опять молодцами линейцами. Путь был длинен и продолжителен, а потому утомителен. Почти до всему протяжению дороги расставлены были Орбелиановские вестовые или курьеры, которые, завидев наше шествие, срывались, как безумные, с места, и мгновенно скрывались из наших глаз. За несколько верст от имения, вероятно на границе его, нас встретили сами князья Орбелиани верхами, с огромною свитою. Скоро представился нашим взорам большой грузинский дом, окруженный множеством сакель и лишенный всякой зелени, которая обыкновенно окружает дома русских помещиков. Шествие наше направлено было к этому дому, где казалось и совершится праздник. На деле оказалось не так. Все действительно вошли в этот дом, вероятно только ради исполнения грузинских обычаев, потому что тотчас было объявлено, что надо отправляться в сад, отстоящий на несколько верст, где и приготовлен обед. При этом случае, однако, амазонки, большею частию, побросали своих верховых лошадей и наполнили все свободные места в экипажах. Я набил свою коляску до нельзя дамами я сам поместился на козлах. Переезд уже был незначителен, версты три, четыре, и мы скоро очутились в роскошнейшем грузинском саду, охватившем нас со всех сторон морем зелени. Виноградные аллеи заставлены были столами, роскошно убранными; по концам этих аллей били фонтаны, бросавшие свои струи в обширные бассейны; яркое солнце, пробиваясь сквозь зелень, рисовало своими лучами на светлых чистых скатертях затейливые узоры. Все дышало невообразимою прелестью. Туземные нукеры смешивались с нашими фрачными лакеями в белых галстуках; такое же смешение представляло и самое общество гостей, какой-нибудь франт из наших увивался около грузинки, в ее [381] туземном наряде, с длинными заплетенными косами; подле нашей барыни, у которой с необъятного кринолина влачился еще более необъятный шлейф, шел грузин в чухе, увешанный кинжалами и сияющий позументами. Полковая музыка ожидала только знака; знаменитый Сатор, певец, о котором я выше говорил, сидел по обычаю на ковре, поджавши ноги, в компании различных туземных музыкантов, составлявших обыкновенно аккомпанемент его пению, приятно улыбался и тоже выжидал момента, когда дадут простор поразительным звукам его непонятного голоса. Общее настроение было то же, как и в Бетании, восхитительное. Да, другого настроения, кажется, и не существует на Кавказе. Одна природа, светлая, радостная, в состоянии изгнать из сердца каждого все скучное, нехорошее, мрачное. Но к этому присоединяется еще то беспримерное, чистосердечное до наивности радушие грузин, пред которым никакой мизантроп не устоит. Если грузины, в смысле какой-либо головоломной деятельности и не высоко стоят, за то там, где нужно подраться с врагом иди покутить с другом, там, где нужно храбрость, беззаветное радушие — нет в мире людей, подобных грузинам. Скоро все уселись за столы и пир закипел. Музыка гремела вальсы в польки, Сатор заливался в своих трелях, кахетинское пошло в ход в кулах и азарпешах. Надо заметить, что в подобных случаях князь Александр Иванович держал себя превосходно: он но только никого не стеснял своим присутствием, напротив старался, как говорится: «поддать жару». На лице его появилась какая-то милейшая, одобряющая, улыбка, которую каждому было приятно встретить, которая как будто говорила: «ничего, веселись». Обед скоро принял гомерический вид; радушные хозяева постоянно стояли над каждым с кулами и азарпешами, выдумывая непрерывно тосты и различные предлоги, чтоб заставить пить. Я приобрел уже славу неодолимого в этом отношении рыцаря и потому «алла верды» сыпались на меня со всех сторон, а хозяева преимущественно наседали на меня. Самолюбие и честолюбие имеет в своем проявлении» различные формы. Непонятно, почему мне казалось чрезвычайно лестным выдерживать эту общую атаку, на меня направленную. Этому самообольщению много содействовало мое убеждение, что кахетинским меня нельзя свалить, когда и держался всегда крепко против хересов и других, более крепких, вещей. В минуты, о которых говорю, а был особенно в ударе: естественное веселье, производимое прелестной обстановкой праздника, при содействии кахетинского, возрастало неудержимо. Я говорил спичи, и все это производило общий восторг. За каждым успехом в этом роде следовали новые тосты, новые кулы и азарпеши. Само собою разумеется, что за мною следовали и другие и из [382] этих некоторые, далеко до конца обеда, скрывались из-за стола, что еще более увеличивало мое торжество, и я сам предлагал тосты за подкрепление сил слабеющих членов общества. К концу обеда я стал замечать, однако, в самом себе мало знакомое мне чувство опьянения, но относил это к ничтожной случайности, которую ничего не стоит преодолеть. После обеда все общество расселось и разлеглось на коврах и началась лезгинка, неизбежная во всех подобных случаях. Дело это совершается следующим образом. Все общество образует один круг, в средину которого врывается мужчина или дама, а иногда и мужчина и дама вместе и танцуют бешеную лезгинку. Оканчивающий свой танец, посреди рукоплесканий, обращается непременно к кому-нибудь из присутствующих и приглашает его выступить на арену. От этой повинности освобождался один только наместник; затем решительно не было пощады никому, никакие возражения и объяснении не принимались в уважение; не обращалось внимания ни на звание, ни на лета, ни на искусство по этой части. Что касается до меня, то я не только во след другим танцовал лезгинку, но, по общему настоянию, должен был удивлять туземцев русскими плясками, в которых я имел однажды неосторожность показать свое искусство в самом тесном кружке друзей и тоже под веселую руку. Все эти подвиги, совершаемые тотчас после обеда, значительно усилили мое опьянение, и я помню только, что, сознавая свое ненормальное положение, я признал необходимым сойти с арены и зарыться среди музыкантов, которые меня очень любили вследствие обильных приношений, всегда подносимых им при подобных торжествах как от меня лично, так и от имени всего общества, составлявшего по моим предложениям значительные складчины. Капельмейстер, отличный музыкант и в то же время отличный малый, всегда находился в полном моем распоряжении, и где бы хор ни играл, при моем приближении всегда начинал исполнять пиесы, наиболее мною любимые. Укрываясь в толпе музыкантов, я поручал им не обращать на меня внимания и только, при самом окончании вечера, дать мне знать, потому что я никак не хотел остаться на целую ночь один среди большого сада, при чем я мог быть атакован лихорадкой, а при случае и ограблен. Заключив эту конвенцию, я потребовал кресло, развалился в нем самым комфортабельным образом и заснул богатырским сном под звуки флейт, труб и барабанов. Более я ничего не помню. Помню только, что любезный капельмейстер усиленно раскачивал меня и повторял: «извольте вставать, все едут!» Вскочив со своего кресла, я действительно увидел, что экипажи уносятся один за другим из сада; но коляска, в которой я ехал [383] из Каджор, наполненная уже дамами, ожидала меня. Я быстро вскочил на козлы, и мы помчались к дому, который горел множеством огней и издали походил на огромный фонарь. Глубокий сонь и свежесть ночи почти совершенно восстановили меня, так что я мог войти в освещенную залу бодро и решительно, как ни в чем не бывало. Первый, которого я встретил к доме, был князь Александр Иванович, который весело подошел ко мне и спросил: «Вы не знаете, сколько у нас мертвых тел?» — «Не знаю», — отвечал я, не поняв совершенно этого оригинального вопроса. Оказалось, что значительное число свитской молодежи было в таком положении, что никакими средствами нельзя было ни собрать их, ни разбудить тех, кого находили. Один спал где-нибудь в круче; другой в какой-нибудь чаще; кто-то ухитрился поместиться, как птица, на древесных ветвях. Этих-то не отысканных и оставшихся на месте господ князь и называла «мертвыми телами». Если я, испытанный боец в подобных битвах, должен был сойти с арены, то существование этих «мертвых тел» не было ни сколько удивительно. Хозяева позаботились усердно, чтоб уходить своих гостей, и я до сих пор сохраняю убеждение, что они употребили для этого экстраординарные средства, быть может допускаемые грузинскими обычаями. Убеждение это я основываю на ощущениях, испытанных мною самим. Начать с того, что во всех подобных пирах, сколько бы я ни пил, я никогда не терял памяти и на другой день решительно помнил все до малейшей подробности. Здесь было совершенно не так. Я помнил только то, что рассказал. Когда разбитые остатки общества собрались в доме, составились партии преферанса, виста, так что и я сел за карты. Остаток вечера, хоть поддерживаемый различными угощениями, шел уже довольно вяло вследствие общего утомления. Скоро все разошлись по отведенным для каждого ночлегам... Нельзя не заметить, что именно тут, за картами, я познакомился с Мирзоевым, личностию, в высшей степени замечательною, о которой с самого приезда моего на Кавказ я слышал постоянные и разнородные рассказы, но с которою дотоле пе приходилось войти в личные отношения. Мирзоев был нечто в роде тифлисского Монтекристо. Относительно обогащения его рассказывали, что оно совершилось преимущественно поставкою спирта для кавказских войск, предоставленною ему князем Воронцовом. В заключение расчетов, которыми определяли выгоды его от этой операции, все утверждали, что он нажил миллионы. Но не в том дело, что он был богат, мало ли кто богат? а в том, как он распоряжался этим богатством, и эту-то баснословную сторону я и считаю нужным обрисовать здесь по возможности. [384] Начну с отношений его к тифлисскому правительству. Когда какое-нибудь дело не двигалось, какая-нибудь оброчная статья не шла с рук — призывался Мирзоев, и наместник говорил ему: «сделай, и возьми!». Мирзоев делал и брал, считая за особенное счастие угодить наместнику. Когда по делам Мирзоева возникал какой-нибудь громадный расчет с казною и дело наклонялось в его сторону, наместник призывать Мирзоева и говорил: «Любезный Иван Минаевич! мне было бы приятно, если бы можно было прекратить это дело!». Мирзоев тотчас прекращал процесс. Таким образом Мирзоев, собственно по предложению наместника, взял громадный Сальянский рыбный откуп и вносил одной откупной суммы до 360.000 руб. в год; таким образом он, по предложению наместника, отказывался от громадных претензий по расчетам с казною. Когда приготовлялось какое-нибудь торжество по случаю ли прибытия великих князей или по случаю покорения Кавказа — Мирзоев благосклонно приглашался к участию в устройстве этого торжества и не останавливался ни перед какими жертвами и расходами. В частных сношениях он был просто опасен неукротимым своим стремлением наделить вас чем-нибудь. От этого не уберегались даже сами наместники. До сих пор рассказывают простодушную наивность Муравьева, с которою он хвалился дешевизною различных предметов, доставляемых ему Мирзоевым, тогда как, в действительности, эти предметы нельзя было достать и за тройную цену. Когда кто-нибудь из значительных лиц приезжал или уезжал, Мирзоев делал торжественные встречи и проводы. Будучи сам григорианского исповедания он точно также встречал и провожал митрополита Исидора, экзарха Евсевия и т. п. Этого мало. У отъезжающего он скупал за какую хотите цену мебель, экипажи, лошадей; приезжающего он снабжал всем этим за самую ничтожную цену, назначаемую только для приличия. От этого в его сараях, конюшнях, подвалах всегда находилась бездна экипажей, лошадей, мебели и всякого хозяйственного добра. Кто уезжал из Тифлиса на время, в Петербург например, или куда-нибудь, брал у Мирзоева, безданно, беспошлинно, экипаж, какой ему нравился и, отделав его во время пути, преблагополучно возвращал. Будучи хозяином Сальянского рыбного промысла он отделял лучшие сорта икры, шамаи, осетров в свои подвалы и наделял ими всю тифлисскую знать. Купить такой икры и рыбы в Тифлисе было невозможное кто обращался по этой части к Мирзоеву, вынужден был брать ее даром, потому что за деньги он не давал решительно ничего. То же было и с кахетинским вином. Известно, что местное вино при слабой выделке делится на три сорта: первый, [385] средний и последний. Мирзоев скупал первые сорта почти во всех садах и распоряжался с ними таким же точно образом: даром сколько хотите; за деньги ничего. От этого происходило, что Мирзоев сам не занимался виноделием, а так называемое «Мирзоевское» вино считалось роскошью. Общее мнение было таково, что Мирзоев таким образом рассылал, раздавал вина, рыбы и других предметов по несколько десятков тысяч в год. Щедрость его была просто изумительна. Вновь прибывшему адъютанту какому-нибудь, например, понадобилась лошадь. По произведенным розыскам оказывается, что у Мирзоева есть чудо лошадь. Адъютант летит к нему и спрашивает: — Не уступите ли такую-то лошадь? — С величайшим удовольствием,— отвечает тот. — Позвольте узнать цену? — спрашивает адъютант. — Цены ей нет никакой,— отвечает Мирзоев. — Позвольте предложить вам ее в знак моего уважения. Ошеломленный адъютант начинает восклицать: «как можно, помилуйте, и т. п.», но ничто не берет: за деньги ни за что; так берите. Такая именно история была, между прочим, с С-м. Самолюбивый и сам довольно богатый, он никак не решался брать лошадь даром, а между тем лошадь нравилась ему чрезвычайно; наконец, последовал нашему совету, взял лошадь без денег и потом сделал Мирзоеву равноценный подарок. Подарить что-нибудь — было страстию Мирзоева, точно также, как и делать роскошные обеды или ужины при малейшем намеке с чьей либо стороны, если не было случаев, самостоятельно, так сказать, указывающих на это. Я помню, когда приехал на Кавказ князь Владимир Иванович Барятинский и выразил желание, почти неизбежное во всех заезжающих туда, приобрести хорошую бирюзу, Мирзоев не замедлил преподнести ему камень вроде скалы. За обедом, который Мирзоев также не замедлил устроить для князя, камень этот переходил из рук в руки и вызвал общее удивление по громадности и ценности его. После обеда князь Владимир Иванович обратился ко мне: — Согласитесь, что я не могу принять такой ценный камень в подарок; нельзя ли узнать, что он стоит и тогда надо будет или заплатить за него или отдарить. — Заплатить во всяком случае невозможно,— отвечал я,— это глубоко оскорбит Мирзоева, да он и не возьмет денег, а отдарить, я полагаю, можно и должно. Подождите, я вам узнаю цену камня. Отведя Мирзоева в сторону, я спросил его: [386] — Скажите, любезный Иван Минаевич, какой цены камень князя Владимира Ивановича? — Совершенные пустяки, и говорить не стоит,— отвечал он. — Нет, скажите положительно,— возразил я нетерпеливо, — это необходимо. — Ну, извольте, если вам угодно; он достался мне по особенному случаю, кажется за 50 или 75 руб., хорошенько, право, не помню. Ответ этот я передал князю, прибавив, что это, разумеется, вздор и что цену камня легко узнать другими путями. Чтоб лучше обрисовать эту истинно замечательную личность, я обращусь к моим непосредственным к ней отношениям. Первое впечатление, произведенное на меня Мирзоевым на Вышлованском празднике не было особенно благоприятно. Мне представили господина, довольно толстого, с армянскою физиономиею, во фраке и с крестом на шее. Во всех манерах его проявлялось страшное подобострастие, которым отличаются все туземцы в отношениях с сколько-нибудь значительными лицами правительственного мира. Под влиянием праздничной суеты я мало и обратил на него внимания и потом долго не встречался с ним. Потом уже, когда, оставив Каджоры и встретив прибывшее ко мне семейство, я водворился в Тифлисе, отношении наши начались довольно оригинальным и странным для петербургского чиновника образом. Возвратившись, однажды, из канцелярии домой, я узнаю, что от Мирзоева доставлено мне столько-то бутылок красного вина, столько-то белого, столько-то осетров, столько-то шемаи, столько-то жестянок зернистой икры, столько-то салфеточной и все эти снадобья представлены были подлинником на мое благоусмотрение. Я был изумлен в высшей степени. Присылка эта представилась мне дерзкою ловушкою, и потому я тотчас решился примерно наказать виновного и рассказать все князю. На другой день, отправляясь к нему, я должен был зайти по какому-то делу к Крузенштерну и, между прочим, передал ему проделку Мирзоева, выразив величайшее негодование. Я был удивлен, видя, что Крузенштерн, слушая мой энергический рассказ, как-то странно улыбался, а когда я кончил свое повествование, то просто расхохотался. — Полноте, любезный Василий Антонович! Во-первых, не сердитесь, а во-вторых, не делайте глупостей. Вы просто оскорбите, без нужды, Мирзоева, человека весьма почтенного, и над вами же весь Тифлис будет смеяться. Эти приношения дело принятое и известное, и никто решительно от них не отказывается, начиная с самих наместников. Это уж слабость Мирзоева, и все ей потворствуют. Вы человек семейный и у вас его припасы могут быть еще полезны сколько-нибудь; я вот человек холостой, мне ничего этого [387] решительно не нужно, а между тем я никак не могу умолить его пощадить меня. Если это грех, то здесь решительно все грешны по этой части, не исключая и ваших друзей Фадеевых, которых и можете расспросить в подробности, прежде чем будете жаловаться наместнику. Объяснение это совершенно сбило меня с толку. Между тем, по собранным мною сведениям, оно подтвердилось вполне. Фадеевы именно удостоверили меня, что и они, и все значительные лица Тифлиса постоянно оделяются со стороны Мирзоева вином, рыбой и икрой и что к этому все привыкли, как к делу совершенно простому и обыкновенному. «В чужой монастырь с своим уставом не ходят»,— говорить пословица, а другая пословица гласить: «с волками жить — надо по волчьи выть». Все мое изумление и негодование имели конечным результатом то, что при первом свидании я благодарил Мирзоева. По-видимому, ему только это и нужно было. С тех пор он до такой степени усилил свои присылки, что потребление различных припасов, им доставляемых, при ограниченности моей семьи, сделалось положительно невозможным. Ясно было, что пропорция, отделяемая на мою долю, сравнительно с другими, была значительно выше, вследствие ли особенной симпатии этого беспримерного господина к моей личности, или вследствие преувеличенного понятия о моем значении при князе. Мне досадно, однако, было, что большая часть добра составляла достояние моей прислуги, и что мой камердинер, он же и дворецкий, человек столь же ловкий, сколько и плутоватый, без сомнения мог производить некоторую торговлю вином и икрой, потому что считать расходуемые бутылки и жестянки никому, кроме его, не было ни надобности, ни охоты. Сколько я ни упрашивал Мирзоева не учащать так своих присылок, ничто не помогало; наконец я вынужден был положительно запретить ему присылать что-либо, давши ему слово, что его будут уведомлять, что израсходовалось и следовательно требует дополнении. Этот порядок и соблюдался по возможности во все время моего пребывания в Тифлисе, хотя и тут являлись часто значительные отступления. Так, например, пред наступлением какого-нибудь большого праздника Мирзоев непременно присылал сверхштатным, так сказать, образом возы с разными разностями. Замашки его не ограничивались, впрочем, пределами яств и питей. На каждом шагу, можно сказать, он выискивал и ловил случай презентовать что-нибудь. Однажды, пред праздником Св. Пасхи, возвратившись из должности, я нашел галерею, которая обыкновенно составляет неизбежную принадлежность каждого тифлисского дома, заваленную коврами. — Что это такое? — спросил я. [388] — Иван Минаевич прислал по случаю праздника, — отвечали мне. Этот сюрприз положительно уж мне не понравился, потому что более икры и вина пахнул взяткой. Оказалось, что прислано пять персидских ковров необъятной величины, так что мои комнаты, разве за исключением одной залы, не могли и вмещать их. Я тотчас написал Мирзоеву записку с приглашением заехать на другой день в канцелярию ко мне. При этом личном свидании я объяснил ему мой взгляд на подобные вещи, просил извинить мою решимость прислать назад ковры и пригласил его не портить наших отношений подобными присылками. По тону моих слов, немножко суровому, Мирзоев повял, что никакие возражения тут неуместны. Ковры немедленно были возвращены. Каково же было мое удивление, когда в первый день праздника, посетив Фадеевых, я заметил на полах новые ковры и на вопрос мой, где и когда куплены, узнал, что это подарок Мирзоева. Встретив с моей стороны такое упорство, Мирзоев придумал другой способ. При наступлении каждого праздника он присылал моим детям положительно пуды конфект французского произведении, потому что других в Тифлисе и не было, в сопровождении десятка великолепнейших парижских бонбоньерок, так что каждый подобный детский подарок, по петербургской цене, стоил двести, триста рублей. Отвергать эти подарки я уже считал невозможным, хотя постоянно протестовал против безумной ценности их. При дальнейшем сближении моем с этим странным человеком, тем более странным, что он принадлежал к армянскому, самому корыстнейшему, так сказать племени, оказалось, что Мирзоевых было два брата; этот Иван Минаевич, о котором я говорил, и Гавриил Минаевич. Оба они были женаты, имели красивых жен и значительное количество детей; но жили вместе и вели все дела вместе. Нераздельный их капитал, как полагали в Тифлисе, простирался от семи до восьми миллионов. Деятельность их была разделена таким образом, что Иван Минаевич постоянно находился в обществе и поддерживал сношения с разными правительственными лицами; Гавриил Минаевич, человек чрезвычайно умный и вообще гораздо серьезнее брата, сидел дома и вел все письменные дела, изредка только в торжественных случаях показываясь в свете, а большею частью проводя вечера в клубе, где и играл по копейки в ералаш. Иван Минаевич был губернским секретарем и чрезвычайно эффектно раскладывал на груди громаднейшего Станислава, которого правительство даровало ему за многочисленные заслуги. Гавриил Минаевич за такие же заслуги возведен был в потомственное дворянство. Не столько по [389] этим званиям, сколько по огромному богатству, которое на всех точках земного шара сохраняет одинаковую силу и обаяние, Мирзоевы сохраняли в Тифлисе огромное значение. Рыбные дела необъятных размеров заставили их учредить свои конторы не только в больших русских городах, но даже и за границею. От этого происходило, что куда бы ни ехал кавказец, везде были поверенные и уполномоченные Мирзоевых, которые вследствие их инструкций и оказывали заезжему всевозможные услуги; от этого же происходило, что тифлисский житель, находясь на месте и отправляясь куда-нибудь, вечно был в необходимости прибегать к помощи и содействию Мирзоевых. Выше, кажется, я заметил уже, что обстоятельства вынудили меня войти с Мирзоевыми в денежные отношения. Дело в том, что, находясь в Петербурге, я получал содержания по службе до трех тысяч рублей и три тысячи рублей я получал на мой небольшой капитал, по расчету восьми процентов. Капитал этот помещен был в гальванопластическом заведении, учрежденном покойным герцогом Лейхтенбергским и управляемом Дювалем, который имел банкирский дом. Дела князя Барятинского, когда я заведывал ими, велись чрез этот дом, где я пользовался неограниченным кредитом и следовательно был хорошо известен Дювалю. Эти условия помогли мне в том, что когда покойный государь смешал меня с другим Инсарским и от этого положение мое сделалось затруднительным во всех отношениях, Дюваль нашел возможность поместить мой капитал в свое заведение, поставленное им на коммерческом основании, и платил мне восемь процентов, т. е. три тысячи рублей, которые я и получал по третям года самым исправнейшим образом, как из своего собственного сундука. Кончина герцога, а потом удаление Дюваля сделали то, что заведение это, а вместе с ним и мое выгодное положение, стало как-то колебаться. Вслед за моим переездом на Кавказ мне возвратили мой капитал, который я и вынужден был положить в местный приказ только на четыре процента, т. е. получать с него ровно половину, не три тысячи, а только 1.500 рублей. Слагая эту сумму с моим кавказским содержанием 3.600 рублей, выходило, что мои фонды уменьшились против петербургских. Необходимость заставила меня думать о лучшем помещении моего капитала. Для этого представлялись два места: какая-то компания, учрежденная бароном Торнау на деньги Кокорева и других петербургских капиталистов, для торговли с Персиею, и Мирзоевы, которые, хоти не только не имели надобности в чужих деньгах, а и своих не знали куда девать, тем не менее не отказали бы, судя по их любезностям ко мне, пристроить так или иначе мой незначительный [390] капитал. Но я хорошо знал, что сделка в том и другом случае повела бы к неизбежным и разнородным толкам, из которых добрые люди умели бы извлечь неблагоприятные дли меня выводы и бросить значительные тени на мои действия; а потому я решился прежде всего объяснить самому князю и мои обстоятельства, и мои предположения. Князь выслушал все это и одобрил, прибавив только, что лучше бы поместить эти деньги к барону Торнау, если только это можно. Объяснения с этим умным вообще, но очевидно взявшимся не за свое дело господином, не повели ни к чему. Он объяснил, что действия учрежденной им компании имеют еще только вид опыта и что она окончательно утвердится не прежде, как опыт подтвердит полезность ее действий. Одним словом, я тотчас увидел, что тут можно попасть в такую кашу, из которой потом не вылезешь. Соображение это подтвердилось, потому что скоро потом дела компании пошли дурно, барон Торнау сначала переехал из Тифлиса в Баку, на самое место действий, а потом и окончательно уехал с Кавказа. При этом нельзя не заметить странной судьбы, постигавшей доселе все кавказские предприятия. Кто бы и что бы ни предпринимал, ничто не удавалось. Взять хотя бы предприятие барона Торнау: человек умный, образованный, знающий край, как свои пять пальцев, потому что он проходил различные должности именно в той местности, которую избрал центром своих действий, и был вице-губернатором в Шемахинской губернии, замененной Бакинскою губерниею. Располагая страшными петербургскими капиталами, привлеченными им к этому предприятию, пользуясь величайшим покровительством наместника, находясь в дружеских отношениях со всеми местными властями, мог ли он сомневаться в успехе? И действительно, в начале, когда барон Торнау, окруженный университетскою молодежью, прибыл в Тифлис и, как в своей частной жизни, так и во всех его распоряжениях, стал проявлять обилие сильных средств, которыми располагал, все тифлисцы рукоплескали его предприятию. Потом стали говорить, что персияне как-то недоверчиво смотрят на это дело, потом прибавляли, что агенты барона Торнау, молодые люди, только что выпущенные из университета, не так взялись за дело, потом что приказчики страшно обманывают компанию, потом хуже, да хуже и дело быстро начало падать. От всех этих необъятных начинаний, кажется, остался какой-то завод для выделки фотогена, построенный на знаменитых бакинских огнях и обративший эти поэтические огни в прозаическую машинную силу. Возвращаюсь к своему делу. Избавившись так счастливо от соучастия в плавании по этому морю, я обратился к Мирзоевым. [391] Трудно изобразить любезную готовность, с которою они взялись пристроить мой капитал. Я объявил им, что буду рад и благодарен, если буду получать прежние восемь процентов. Они наговорили мне что-то очень много о своих оборотах щелком, вином, рыбой, стараясь доказать, что мой капитал принесет гораздо более; но я стоял на своем, убежденный вполне, что они не имеют никакой надобности ни в чьих капиталах. За всем тем они все-таки ухитрились, при составлении бумаг, сюда относящихся, которые я им предоставил, назначить мне девять процентов. Все эти проделки с их стороны я сам публиковал во всеобщее известие, зная, что этот способ лучше всего уничтожает сплетни. Я всегда открыто говорил сколько у меня денег, как они составились и как помещены. Многие слушали эти самообличительные объяснения с изумлением, следуя какому-то странному и закоренелому убеждению, что размер своего состояния и вообще все денежный обороты и действия надо скрывать непременно, убеждению, которое я никогда не разделял, полагая, напротив, что искренность и правдивость всегда и во всем не только хорошая вещь сама по себе, во и вещь самая выгодная. Этого, однако, мало. При ежегодных расчетах моих с Мирзоевыми они всегда составляли такие счеты, по которым мне непременно приходилось лишних тысяча или две и на мои укоры отзывались неопытностью их конторщиков, допустивших ошибку. Так как ошибки эти всегда были одного и того же свойства, то я отнял у них право составлять наши ежегодные расчеты и занимался составлением их сам. В таком положении оставалось это дело до окончательного моего выезда из Тифлиса, когда, по моей просьбе, весь мой капитал переведен в Петербург и старанием их же поверенного здесь обращен в выкупные свидетельства. Возвращаюсь к вышлованскому празднику. На другой день утром с отягченными головами все собрались в зале дома, где приготовлен был двойной завтрак — грузинский и европейский. Многие чувствовали себя весьма дурно, начиная с меня. Граф Комаровский, молодой человек из приближенных к князю, просто умирал и возбуждал серьезные опасения. Но кахетинское вино, вновь полившееся рекой, было самым лучшим лекарством. Князь, наделенный, как и братья его, великолепным организмом, был свеж, блестящ и весел. Завтрак шел оживленно. Тут я познакомился с «шашлыком», знаменитостью грузинской кухни, о котором много слышал, но которого вкушать еще не имел случая. Князь Димитрий Орбелиани, старший из всех летами и чинами, сидел во главе стола, как хозяин. Я заметил, что ему по временам приносили длинные железные прутья, на которых также [392] длинными полосами находилось мясо, которое князь резал тонкими лентами и оделял ими толпу желающих. Когда я спросил, что это, мне отвечали — «шашлык»! Тогда и я потянулся за одною из лент... Я должен без преувеличения сказать, что никогда не ел ничего подобного. Я сделался самым нахальным требователем этих дивных лент и не отходил от князя до тех пор, когда ему доложили, что их нет больше. Шашлык приготовляется из различных материалов и различными способами. Самый обыкновенный состоит в том, что небольшие куски баранины насаживают на длинный железный прут, вертят и жарят над огнем. Самый роскошный шашлык делается именно из филейного мяса. Этим именно шашлыком угощал нас князь Димитрий. Шашлык сделался тотчас самым любимым моим блюдом, пред которым, по моему вкусу, меркнут все другие произведения грузинского кулинарного искусства. Крузенштерн, например, приходил в восторг от рыбы, приготовленной по-грузински, тогда как я в ней не находил решительно ничего особенного. Говорили, что курица, приготовленная по-имеритински — блюдо богов. Говорили, что торжество грузинского искусства — целый бык, изжаренный на вертеле; я подобной штуки не видал, но слышал, что опыты, произведенные по этой части самим князем в Боржоме, были решительно неудачны. Само собою разумеется, что конец нашего завтрака облит был обильно шампанским. Князь Александр Иванович после завтрака тотчас уезжал, а с ним вместе и все деловые люди; большая же часть общества оставалась до обеда и собиралась танцовать и веселиться, задержав полковую музыку и всех туземных артистов. Началось веселье, которое действительно можно назвать бешеным. Танцы сменялись пеньем, за пеньем следовали опять танцы, а кахетинское вино и шампанское ходило беспрерывно. Таким сумасшедшим образом прошло время до обеда, который также должен был явиться в двух экземплярах — грузинском и европейском. Очарованный шашлыком, я обязался есть все грузинские блюда, которые заранее мне перечислили, но с первого же блюда должен был отказаться от этого намерения. Это первое блюдо, нечто в роде нашего супа, была просто тарелка сплошного жира, который не только есть, но на который даже смотреть было тошно. К довершению ужаса прелестные барыни, грузинского происхождения, ели этот суп как-то руками и пачкались так сказать в жиру. Название этого отвратительного блюда я уж не помню, а между тем оно считается у туземцев превосходным именно по обилию жира, которым более или менее сопровождаются и все другие грузинские яства. Когда кончился этот неудачный для меня обед, начался общий [393] отъезд. Довольно отдаленная сама по себе поездка эта, сделалась еще длиннее вследствие плутанья кучеров, которые потеряли настоящую дорогу и никак не могли добраться до Каджор. Наконец, после продолжительного плутанья, мы попали все-таки на настоящий путь и прибыли в Каджоры здравы и невредимы. ГЛАВА XII. Каджорские занятия. — Письмо великого князя Константина Николаевича кн. Барятинскому. — Мингрельское дело. — Вопрос об образовании областей Терской и Кубанской. От этих праздников пора перейти к делам. Я нисколько не претендую изобразить всю деятельность князя по управлению Кавказом, к чему я и не имею возможности, ибо, принадлежа к гражданской сфере, я не мог знать положительно, что делается в военном мире, а этот мир бесспорно обращал на себя преимущественное внимание князя, что и доказали громадные результаты, им достигнутые. Поэтому я буду говорить только о тех делах, которые по моему крайнему разумению представляются особенно замечательными и в которых я принимал более или менее непосредственное участие. Первой, наиболее серьезной, работе на Каджорах я подвергся вследствие письма, полученного князем Александром Ивановичем от великого князя Константина Николаевича. Я говорил уже в своем месте, что князь Александр Иванович, в бытность свою в Петербурге, пред назначением его наместником, близко сошелся с великим князем, и я слышал от князя Александра Ивановича восторженные отзывы о манере великого князя работать, его обширных сведениях и т. п. Таково было положение дел, когда князь Александр Иванович, после коронации, отправился из Москвы на Кавказ. Шествие его туда, как я тоже говорил уже, исполнено был великолепия. Огромная свита в которой звучало много аристократических имен, прелестные женщины, как княгиня Витгенштейн, художники, как Бланшар, литераторы, как граф Соллогуб, — наконец торжественные встречи, делаемые князю во всех городах — все это делало путешествие его шумным и торжественным, и шум этот не мог не отдаваться в Петербурге, где все-таки на князя, как друга и любимца государя, устремлены были все взоры, большая часть которых блестела завистью и злобой. Первые шаги его на Кавказе, исполненные того же великолепия, сопоставленные с суровыми приемами Муравьева, также разнеслись [394] по свету. Все, что Муравьев из каких-то экономических видов уничтожил, начиная с италианской оперы, князь восстановил в новом блеске. Таким образом решительная противуположность великолепных и роскошных приемов князя с приемами Муравьева, которые он имел претензию считать Суворовскими, а главное зависть и недоброжелательство петербургских стариков, которых обогнал и затмил молодой князь, все это, в соединении с петербургскою репутациею его как плохого хозяина, произвело по-видимому в высших петербургских сферах, решительный гвалт. Несомненным последствием этого гвалта и было письмо великого князя. Конечно я не могу уже припомнить подлинных фраз письма, но помню, что оно в дружеских формах заключало довольно суровые наставления. Смысл его был тот, что великий князь осуждал стремление князя стать «падишахом» и предпочитал ему другое стремление оставить памятник государственной своей деятельности. Князь очень хорошо понимал, что письмо это заключает в себе не одно только личное мнение великого князя, но представляет несомненно мнение самого государя, министров и всего высшего мира. Поэтому письмо это сильно заняло и озаботило его и стало предметом исключительного его внимания, предпочтительно пред всеми другими делами. Я был призван сочинить ответ на это письмо. При подобных задачах князь обыкновенно указывал главные черты своих мыслей, и моим уже делом было дать им стройное изложение, в которое нисколько не запрещалось подпустить сколько угодно и собственных своих подходящих к делу мыслей и соображений. Содержание ответа, сколько помню, было таково, что князь ценит высоко участие великого князя в его положении, с глубокой благодарностию принимает советы столь опытного государственного мужа, просит этих наставлений и в будущем, сознавай вполне, что только эти указании дадут ему возможность оправдать доверие государя, а в заключение излагает основании своих действий со времени прибытия на Кавказ. В этом заключении, несколько пространному изображено, что во всех этих действиях он постоянно имел в виду не личность свою, а интересы края, в котором, по его убеждению, основанному на долголетнем опыте, власть должна проявляться пред глазами туземцев, сообразно их понятиям; иначе она утрачивает свое достоинство. В доказательство что то, что может казаться бесполезною роскошью в иных местах, составляет действительную потребность края, приведены италианская опера, которая не только отвлекает туземцев от других менее благородных увлечений, но составляет центр, в котором сливаются все разнородные национальности [395] края и привлекаются к русской гражданской жизни, что составляет одну из существенных задач правительства. Всех подробностей этого ответа я тоже припомнить не могу, но помню хорошо, что когда я принес и прочитал князю свое довольно обширное сочинение, князь остался доволен, но сказал, «надо, чтобы все это еще переварилось вот в этой кухне». При этом он по обычаю указал на свою голову, которую любил называть кухней. Переварка эта, тоже по обычаю, продолжалась довольно долго. В подобных случаях князь любил совещаться со многими. Я никогда не слыхал от него известной пословицы: «ум хорошо, а два лучше», но видел, что он твердо верил и следовал этому правилу. Таким образом мой проект перешел в руки Д. А. Милютина, и в конце концов образовалась довольно значительная тетрадь, которая, в виде письма, и была отправлена великому князю Константину Николаевичу... В то же лето на Каджорах заварилось мингрельское дело, о котором я уже выше говорил по поводу личности Дюкруаси. Начало моего участия в этом деле было не совсем удачно. В одно прекрасное утро я был призван к князю и застал его погруженным в сочинение каких-то бумаг вместе с тогдашним любимцем его, Ч—м (Михаилом). Надо заметить, что тогда Ч—в, флигель-адъютант, состоял кажется просто при князе, который чрезвычайно приблизил его к себе и который вскоре назначен был командиром лучшего из кавказских полков, но потом совсем оставил Кавказ. Когда я вошел к князю, он показал важные бумаги, между которыми были письма, государю о мингрельском волнении и княгине Дадьян и об отношениях к этому событию правительства. Письмо государю начиналось так, что князь Воронцов сделал ошибку, учредив после смерти владетеля Мингрелии особый совет для управления ею... Я тотчас заметил, что такое начало, по моему убеждению, неудобно в том отношении, что представляет порицание действий Воронцова, которое едва ли нужно и которого легко можно избегнуть. Надо заметить что князь чрезвычайно чувствителен к собственным произведениям, или к тем произведениям, которые он уже одобрил, чему приведу в своем месте другой, более разительной, пример. Едва я выразил это замечание, как князь вспыхнул. — Да когда это правда? — сказал он, — что ж тут вы находите неудобного? Решительно ничего. Совершенно справедливо! Слова эти, сказанные недовольным и нетерпеливым тоном, кольнули и меня некоторым образом. — Мне кажется, ваше сиятельство, — сказал я, — я призван вами для того, чтобы высказать мое убеждение; я его и высказываю под влиянием той мысли, что если вы будете порицать действия Воронцова, [396] то в свою очередь будут порицать, по этому примеру, и ваши действия. Если же вы изволите находить бумаги удовлетворительными, то мне остается только ожидать ваших приказаний. У князя Александра Ивановича была великолепная черта. Когда он видит, что человек задет за живое и выходит из нормального его положения, он тотчас старается обласкать и успокоить его. Так по крайней мере всегда было со мной. Как только князь замечал сильную краску, выступившую на моем лице, он тотчас спешил успокоить мою внутреннюю бурю. Мне совестно вспомнить, что в моем невольном увлечении я говорил князю иногда такие резкие вещи, за которые другой, на его месте, не только прервал бы все отношения со мною, во просто стер бы меня, как говорится, с лица земли. Великодушный князь, напротив, всегда отступал, а о каком-либо мщении и речи быть не могло. Из моих рассказов видно уже, что князь был величайший капризник; он страшно шумел иногда и кричал на своих приближенных, но все эти капризы и крики имели какой-то, если можно так выразиться женский характер; злобы в них не было и признака, так что чрез минуту, две, он начинал шутить с тем же, на которого только что кричал, как будто ничего не бывало. К серьезному давлению на своих подчиненных и окружающих, тому страшному давлению, которым так знамениты были Муравьевы, Перовские, Клейнмихели, заставлявшие трепетать весь подведомственный им мир и делавшие положительно несчастными тех, кто им не понравился или не угодил, князь решительно не был способен. В этом отношении его, без преувеличения, можно назвать ангелом доброты и великодушия. Всякое чувство мщения было совершенно чуждо ему. Повторяю слова, сказанный мне князем относительно генерала Б—ея: «этот господин три раза изменял мне, а я опять взял его под свое крыло!» Эти слова лучше всего выражают князя по отношению его к своим подчиненным. Над лицами пошлыми, глупыми он ограничивался одними насмешками и остротами и то в самом тесном кружке приближенных, а в отношениях с ними держал себя совершенно сдержанно и только изредка бросал очаровательный, многозначительный взгляд на кого-нибудь из присутствующих, кому было известно истинное мнение князя о том или другом из господ этого сорта. К выражению положительного негодования, выговора, князь также был неспособен. В этом отношении он, можно сказать, был даже слаб. Он часто жаловался на кого-нибудь за глаза, рассчитывая, что жалобы эти как-нибудь дойдут до того, кому следует, и не имея твердости высказать их прямо в лицо. Если, наконец, случалось, что когда-нибудь, в [397] чрезвычайно редких случаях, он вынужден бывал сделать кому-либо личное замечание, то нет сомнения, что это стоило ему больших усилий и он облекал это замечание в такие утонченный формы, что оно могло иметь значение только по применению к личностям тоже утонченным; натуры дубоватые едва догадывались, что тут есть что-то имеющее запах замечания. Если тому, кому приведется читать эти рассказы, угодно будет припомнить изложенный мною случай, когда князь, решившись отказать князю Орбелиани в квартирных деньгах, при самом начале объяснения с ним об этот, покраснел, сконфузился и немедленно дал эти квартирные деньги, тогда будет понятнее его нежная, деликатная утонченная натура. Для этой натуры были положительно невыносимы все личные действия, которыми он должен был наносить тот или другой ущерб достоинству человека В этом отношении, он, как и в других, был неизмеримо выше тех мелких выходцев которые, вытянутые какою-либо могущественною рукою наверх, начинают страшно ломаться и важничать, усиливаясь проявить всеми мерами свою власть и значение, к чему отвратительно холодное и презрительное обхождение с подчиненными считается этими господами наилучшим средством. Обращаюсь к мингрельскому делу. Обрисовывая личность Дюкруаси, я изобразил главные черты этого дела, в котором этому господину суждено было так неудачно действовать. Политическая задача князя состояла в том, чтоб, воспользовавшись происшедшим в Мингрелии волнением, выставить неумение учрежденного Воронцовым совета управлять страною и необходимость ввести там, до совершеннолетия владетеля, русское управление, а на содержание владетеля в течение этого периода, определить по 30 тысяч рублей ежегодно. Князь был убежден, что, достигнув совершеннолетия, владетель предпочтет остаться при этом содержании и жить совершенно покойно, чем вступать в управление страною, в которой будут уже водворены русские порядки и которая, при малейшем желании его взять ее в свои руки, тотчас снова взволнуется. Этим способом князь достигал сокровенной цели: слияния Мингрелии окончательно с прочими частями края, подчиненными вполне и непосредственно русскому правительству. Само собою разумеется, что цель эта нигде не высказывалась и дело шло только об упразднении существовавшего там совета, по неспособности ее, положительно доказанной возмущением страны, и о замене ее русским управлением, для устранения дальнейших волнений и лучшего сохранения интересов и достояния малолетнего владетеля. В этом роде и были заготовлены те бумаги, которые сочинены [398] были князем и Ч—м и предъявлены мне. Одним из главных условий этого переворота признавалось удаление из страны маменьки малолетнего владетеля, знаменитой княгини Екатерины Александровны Дадьян, женщины, довольно умной и значительно строптивой. В этих видах князь просил государя пригласить ее высочайшим письмом переехать, для лучшего воспитания сына, в Петербург. Письмо же князя самой Дадьян, объясняющее необходимость изменения в управлении Мингрелиею и несомненное право княгини сохранить за собою звание опекунши над имением владетеля со всеми преимуществами и обязанностями, с этим званием сопряженными, предназначалось отправить с Ч—м, который должен был сделать ей дополнительные объяснения и убеждения. Когда я пробежал эти бумаги и, для поддержания моего замечания о неудобстве порицании, сделанного князем Воронцовым учреждении Мингрельского совета, произнес те резкие слова, которые выше приведены, князь, по великодушному своему обычаю, сказал. — Василий Антонович! Возьмите бумаги, исправьте слог, но только пожалуйста сохраните основные мысли, потому что я много думал над этим делом. Когда бумаги будут готовы, принесите их ко мне сами. Сделав некоторые незначительные исправления в бумагах, я тотчас приказал переписать их и скоро принес к князю. Само собою разумеется, что я не знаю, что происходило у Ч—ва и Дадьянши при личном их свидании, но известно, что княгиня Дадьян потом не могла слышать этого имени. Потом отправлен был в Мингрелию, для дипломатических действии, как я выше уже говорил, Дюкруаси, который успел озлобить еще более эту барыню и навлек за себя величайшее неудовольствие. Вообще, предугадывала ли княгиня Дадьян или нет, затаенную политическую цель князя отнять у нее я ее сына их царство, только она страшно волновалась, не шла ни на какие сделки и в беспрерывных письмах к князю жаловалась на всевозможные несправедливости, которые представлялись ее умственным взорам. Тем не менее когда последовало высочайшее утверждение всех принятых князем мер, а на ее имя последовало письмо государя с приглашением переехать вместе с малолетним владетелем в Петербург, делать было нечего, надобно было повиноваться. Передав свои права опекунши барону Николаи, женатому на родной ее сестре, и князю Чавчавадзе, родному своему брату, она выехала из края. Совет, чисто русский, вступил в управление Мингрелиею. Ему предлежало, во-первых, определить те статьи так сказать государственного дохода, принадлежащих владетелю, взамен которых ему назначено [399] 30.000 р., во-вторых — определить статьи, предназначенные на общественные потребности, или, лучше сказать, на управление страною, и наконец, в-третьих, обозначить источники, которыми пользоваться владетель, не как владетель, но как помещик. Задача эта, по-видимому, представляла большие трудности и столкновения с представителями опекунства владетеля, потому что и барон Николаи и князь Чавчавадзе скоро сложили с себя обязанности, связанные с представительством этого опекунства. Я уже нисколько не следил за дальнейшим движением этого дела и мало интересовался столкновениями, происходившими между русским управлением и представителями опекунства. Но однажды князь сказал мне мимоходом: «Вы знаете, что барон Николаи и князь Чавчавадзе отказались от опекунства. Княгиня уполномочивает Кипиани и спрашивает моего согласия. Я не знаю, хорошо ли это будет?» Я старался доказать князю, что это будет отлично. Мне действительно представлялось, что Кипиани, состоя, с одной стороны, членом совета наместника и, следовательно, зная правительственные его виды на Мингрелию, а с другой, будучи защитником прав и выгод малолетнего владетеля, лучше, чем кто-либо, может уладить существующие столкновения и найти ту верную точку, в которой обоюдные интересы будут слиты равномерно и справедливо. Князь, выслушав меня внимательно, сказал, «ну и прекрасно! Приходите же сегодня обедать ко мне; я приглашу Кипиани, и мы втроем потолкуем». За обедом и развивал тот же самый взгляд, который признавался справедливым как сам им Кипиани, так и князем. Затем Кипиани сделался единственным представителем опекунства и все предвещало, что дело пойдет, как по маслу. Не тут то было. Я не имел никакого интереса следить за всеми видоизменениями его, тем более, что оно, но существу своему, подлежало ведению судебного департамента и не касалось, уже круга моих прямых занятий и обязанностей. Потом наступил знаменитый поход 1859 г., потом торжественная поездка князя в Петербург, потом болезненная поездка его в 1861 г. за границу. Во всех этих событиях и разъездах Мингрельское дело окончательно утратило свой интерес для самого князя, а тем более для меня. Известно было только, что главные столкновения сосредотачиваются на вопросе о личных доходах владетеля и что по этому вопросу составляются какие-то толстейшие бумаги и отправляются в Кавказский комитет — как вдруг, именно в 1861 г., дело это, казавшееся незначительным, приняло весьма серьезный для князя оборот, вследствие чего я тотчас был вызван им в Дрезден из поэтической глуши моей — подмосковной резиденции. Как я отправился в Дрезден, что там делал, и что из всего этого вышло, я расскажу ниже, в своем месте. [400] Могу сказать, что князь любил толковать о своих планах со мной, хотя часто планы эти не только не относились до моих обязанностей, как сотрудника князя, но и превосходили мои понятия, как частного человека. Любимою его идею, между прочим, было новое разделение Линейных и Черноморских казаков и образование двух областей Терской и Кубанской, основанное на этом разделении. Предмет, конечно, совершенно дли меня чуждый и значительно темный. Я помню очень хорошо, что в один прекрасный день, именно на Каджорах, когда и был у князя, он стал развивать эту идею и с пылким его воображением, живо представляя практически последствия ее осуществления, восхищался уже тем, что из нее выйдет. В припадке такого восхищения князь вдруг говорить: «а знаете, мы так много говорили с вами об этом деле и так все хорошо выходить, а между тем никаких следов не остается. Садитесь, давайте сочинять!» Удивленный этим совершенно неожиданным порывом, я взял бумагу, перо и стал ожидать, что будет дальше? Князь, углубившись несколько минут в размышления, начал диктовать. Я уже, конечно, не могу припомнить с точностию содержании нашего сочинения. Помню только, что князь признавал необходимым разрушить замкнутость Черноморских казаков, утративших прежнюю доблесть и для этого отделить в состав Черноморского войска несколько бригад Линейных казаков, которые внесут туда элемент удали; вместе с тем, для ослабления понятий о различных привилегиях и отдельной самобытности казаков, уничтожить прежние наименования, им присвоенные, и назвать их по названию рек, на которых они сидят: Линейное войско — Терским, по реке Тереку, а Черноморское — Кубанским, по реке Кубани; наконец сообразно этому, самую территорию разделить на две области: Терскую и Кубанскую, в состав которых должны войти, по принадлежности, как самый Ставрополь, так и все города Ставропольской губернии; и по слиянию в образованных таким образом областях элементов военного и гражданского, составить для управления ими соответственные уставы и т. д. В этих главных чертах, я помню, не забыто и то, какие мундиры, т. е. какой формы и какого цвета, следует дать Терскому и Кубанскому войску. Все это сочинение улеглось менее, чем на одном почтовом листе и когда оно было кончено, князь сказал: «прочитайте-ка его!» Выслушав мое чтение, князь добавил: «прекрасно! я отдам этот листок Д. А. Милютину!» И действительно, основной этот план, в обширном его развитии, сделанном Д. А. Милютиным, как я потом убедился, скоро был послан в Петербурге и заслужил там полное одобрение. Но практическое его исполнение затянулась на долгое время. (Продолжение следует). Текст воспроизведен по изданию: Записки В. А. Инсарского // Русская старина, № 2. 1898 |
|