|
ИНСАРСКИЙ В. А. ЗАПИСКИ ЧАСТЬ ВТОРАЯ ГЛАВА XVIII. Мое путешествие на Кавказ. — Мой отъезд из Москвы. — Неожиданный спутник, найденный на дороге. — Торжественное мое движение. — Вопрос о моих громадных ящиках. — Русская телега и чудеса, ею совершенные. — Ставрополь. — Запах Кавказа. — Первое знакомство с линейными казаками. — Ставропольские личности: В-ой, Брянчанинов, Властов. — Что нужно, чтоб быть любимым и популярным? — Ставропольский архиерей, некогда знаменитый красотою настоятель Сергиевского монастыря, Брянчанинов. — Выезд из Ставрополя. — Владикавказ. — Кавказские горы. — Военно-Грузинская дорога. — Свирепый Терек. — Перевал чрез горы. — Долина Арагвы. — Неблестящий вид Тифлиса. Ясным, морозным и лунным вечером того же дня, я выехал из Москвы. Две великолепные шестерки, одна в карете, другая в огромнейших санях, помчали меня по направлению к Туле. Московско-Харьковский тракт, как я выше сказал, находился тогда в распоряжении А—кого, со стороны которого, разумеется, независимо от распоряжений почтового ведомства, относительно моего проезда, сделано было свое хозяйственное распоряжение, чтобы мне давали лучших лошадей и, вообще, мчали меня по его тракту свирепейшим образом. [17] На другой же день я встретил на одной станции какого-то гвардейского офицера, который тоже ехал на Кавказ. Он объяснил мне, что видел на всех станциях такое благоговейное ожидание моего проезда, что по его соображениям я мог забирать всех лошадей, тогда как он находится в самом печальном положении, совершая такой отдаленный путь на паре, на перекладной. В заключение он убедительно просил присоединить его к моему торжественному поезду и тем сделать ему величайшее одолжение. Симпатичная личность этого офицера, оригинальная манера, с которой он изложил свои бедствия и свою просьбу, так мне понравились, что я охотно согласился на нее и тут же приказал дать ему сколь можно покойный станционный экипаж с тем, чтобы он уже не менялся на каждой станции и сменился на той, дальше которой засылать его уже нельзя. Господин этот оказался уроженцем Кавказа, в малолетстве высланный в какой-то кадетский корпус и с тех пор не видавший родного крал. По окончании образования, он, как один из отличнейших воспитанников, выпущен в гвардию и поступил в Московский полк. Теперь, воспользовавшись первою возможностью, он решился посетить свою страну, где у него много родных, из которых брат его занимает видное место в составе кавказской артиллерии. Фамилия его Долуханов. Это был милейший человек, и я с удовольствием вспоминаю его сопутничество. Умный, образованный, он сильно наделен был даром привлекать к себе расположение других. Из занимательных его рассказов видно было, что этим даром он создал себе в Петербурге другое семейство. Какие-то бездетные, но состоятельные муж и жена явились как-то в тот корпус, где он воспитывался, с просьбою отпускать к ним по праздникам какого-нибудь благонравного воспитанника, у которого нет родных в Петербурге. У Долуханова не было здесь не только родных, но даже и знакомых; в тоже время он отличался своим благонравием; его и назначили посещать эту чету, которая так в него влюбилась, что положительно осыпала его сыновнею любовью. Во время нашей дороги, он и для меня успел сделаться [18] приятным и почти необходимым; предупредительность его была бесконечна; рассказы его были интересны в высшей степени. Так как одному ему ехать было скучно, то он переманил к себе моего камердинера, который перевалил в его экипаж значительную часть ковров, подушек и умел придать этому экипажу такой комфорт, какого бедный Долуханов, ехавший дотоле в простой телеге, и представить себе не мог. Во время пути, поезд располагался таким образом: впереди шла моя карета, запряженная лучшими лошадьми, затем следовал экипаж с моими громадными ящиками, а в заключение ехала тройка с Долухановым и моим Игнатием. Со всех пунктов, где я останавливался ночевать или обедать, мчались нарочные для предупреждения следующих станций. Из губернских городов, где я делал свои отдыхи, отправлялись частные открытый предписания в районе каждой губернской почтовой конторы. Понятно, что следствием всего этого было напряженно-ожидательное состояние каждой станции. Когда во время самого пути открывалась впереди взорам нашим почтовая станция, моя карета, а за нею моя кладь приостанавливали свой бег, а задняя тройка вырывалась вперед и сломя голову скакала к станции. Мой слуга кричал: «едет, едет! скорей, скорей!» Станционный смотритель вытягивался в форменное платье, прицеплял шпагу и с приложенной к шапке рукой ожидал меня и встречал обычным рапортом, что на вверенной ему станции все состоит благополучно! В то же время все станционные лошади в вымазанных дегтем или маслом хомутах, были выводимы из конюшен, уставляемы в ряд и представляемы на мое усмотрение. Смеясь в душе, но с строгим выражением на лице, я обходил эти ряды, говорил: «хорошо! скорее закладывать!» и затем входил в станционные комнаты. Мгновенно вся картина, представлявшая томительное ожидание, переменяла свой вид. Ямщики и лошади обступали мои экипажи, и чрез две-три минуты мне докладывали: «готово!». С тем же серьезным выражением я проходил мимо толпы ямщиков, стоящих без шапок, и вытянутого в струну смотрителя, садился в карету и говорил: «благодарю». С [19] этим словом ямщики в экипажах, одетые в форменные армяки, с бляхами на руках и шляпах, обращались к коням с обычным: «эх, голубчики!» Пристяжные завивались в кольцо, и торжественный поезд снова мчался вперед и вперед. Все это путешествие можно назвать спокойным и приятным, особенно в пределах России. Одно только обстоятельство тревожило меня. По мере движения вперед, я видел, что санный путь становится постоянно слабее и ненадежнее, и я тревожно думал, как и на чем я повезу свою огромную кладь, когда этот путь совсем исчезнет и дальше на санях ехать будет невозможно. С этим страшным вопросом мне суждено было стать лицом к лицу в городе Павловске, Воронежской губернии, куда с трудом уже дотащили меня, по ничтожным остаткам снега, крепкие и сильные лошади. Пути сделано было только 600 верст, оставалось более чем вдвое. Карета немедленно была снята с полозьев и поставлена на колеса, в чем не предстояло, конечно, никаких затруднений. Затруднения великих размеров представлялись относительно дальнейшего следования моих громаднейших ящиков. В длинных и глубоких санях они помещались и двигались удобно, хотя требовали шестерки лошадей. Казалось, никакой колесный экипаж, исключая, разумеется, вагонов железных дорог, не в состоянии был восприять эту кладь, а главное выдержать ее, при следовании на курьерских. О том, чтобы перекладывать мои ящики на каждой станции в почтовые телеги, и думать было нечего: таким способом я никогда не доехал бы до Тифлиса, потому что одна эта перекладка требовала бы, каждый раз, часа два, не говоря уже о том, что при совершении этой операции в ночное время, вся эта кладь могла бы значительно облегчиться, совершенно против моего желания. С моим нетерпеливым характером, предпочитающим всякое, хоть и рискованное, движение вперед самому основательному застою на месте, я прервал многоразличные советы и мнения, приказанием искать по городу большой телеги, куда бы могли поместиться все ящики, несмотря на сильные и общие возражения, что никакая телега не выдержит. Отыскался какой-то купец, или мещанин, [20] согласившийся уступить одну из своих громадных телег, в которых он рассылал свой товар по различным соседним городам. Кто не знает русской телеги? Это какое-то сомнительное и жалкое соединение каких-то палок, веревок и самой незначительной части железа, удовлетворяющее единственной, и то с грехом пополам, цели перевозить сено, солому и разную крестьянскую рухлядь. Сопоставление этого всероссийского инструмента с шестидесяти пудовой кладью, да еще обреченной следованию на почтовых лошадях, возбуждало ряд самых мрачных соображений о будущем. Делать было, однако же, нечего. Приобретенная мною телега, давая хоть малейшую возможность двинуться вперед, была все-таки лучше на этот раз всевозможных размышлений, которые никак не могли заменить материальную силу, исключительно нам необходимую. Кладь была уложена, лошади запряжены, и я с самым отвратительным чувством двинулся вперед, ожидая ежеминутно катастрофы. К радостному нашему изумлению первую станцию телега прошла благополучно, катастрофы никакой не было, даже деревянные оси под такою тяжестью, по выражению ямщиков, «не горели». Таким же образом телега прошла вторую станцию, потом третью, четвертую и далее, и далее. Удивительное дело! Сей достославный экипаж исполнил самым блестящим образом высокое назначение, какое я ему дал, и какого, конечно, он, при своем появлении в свет, никак не ожидал. Он прошел безупречно более тысячи верст, прибыл в Грузию и, проданный моим Игнатием, в свою пользу, туземным промышленникам, продолжает, вероятно, и до сего дня парадировать между грузинскими и татарскими арбами, встретив-таки на своем веку таких сотоварищей, которых бесспорно мог уничтожить своим превосходством. Сознаю вполне, что все эти подробности, без ущерба моим рассказам, могли бы и даже должны быть выпущены; но мне кажется, в этой телеге отразилась вся Русь: неуклюжая на вид, кое-как собранная, она, казалось, вот сейчас распадется, а между тем, в самом деле, проявляет крепость и силу, едва возможную для заморских экипажей. Не таков ли и русский человек? Не таково ли русское царство? Я живо помню, что когда мы уже [21] подъезжали к Тифлису, на всем скаку, у этой телеги свалилось левое переднее колесо, и деревянная ось одною стороною ударилась под страшною тяжестью о каменное полотно дороги. Ось эта выдержала и, когда надето было колесо — пошла далее, как ни в чем не бывало! Не так ли и русский народ умеет, прежде всего, все выдерживать? и не должны ли мы, во имя этой крепости и силы, быть поснисходительнее к недостаткам его, по части внешнего лоска и различных утонченностей, пред которыми мы становимся на колени в чужестранных землях! Наговорив так много о моей знаменитой телеге, я, как бы для восстановления равновесия, ничего не скажу относительно всего моего пути до самого Ставрополя на том основании, что он совершен таким же точно образом, как делают его тысячи других путешественников, и не представлял ничего достопримечательная. Близ самого Ставрополя, я испытал совершенно новое для меня впечатление, в котором я чувствовал уже, так сказать, запах Кавказа. У предпоследней к Ставрополю станции я впервые увидел казачий пикет. На вышке, какие существуют при всех пикетах, ходил вооруженный казак. У ворот была группа казаков, от которой при нашем приближении отделился один казак, сел на лошадь и поехал куда-то прямо через степь. Я не мог оторвать глаз от этого удаляющегося в степи казака. День был холодный и суровый. Поэтому казак этот был в бурке, башлыке, надетом на папаху, с винтовкой за спиной и с шашкой чрез плечо. Для моего непривычного глаза фигура его представляла что-то величественное и прекрасное. И, действительно, я нахожу, что никакой кавалерист, несмотря ни на какие латы, золотые шлемы и всевозможный украшения, не может сравниться по красоте и изяществу с линейным казаком на лошади. Едва подъехали мы к станции, я тотчас бросился к пикету, расположенному в некотором от нее расстоянии и, как всегда, на возвышенном месте, с которая можно далеко обозревать кругом лежащее пространство. Вид пеших казаков также произвел на меня великолепное впечатление: в красивой чухе, перехваченной ремнем, с кинжалом напереди и с заткнутыми сзади за [22] поясом пистолетами, с шашкою чрез плечо, в огромной папахе, молодецки заломленной назад, каждый казак представлялся красавцем и красавцем воинственным. Вся фигура его говорила, что он ничего не боится, и что всякий враг должен его бояться. Меня встретил урядник, начальник пикета. Удивление, которое я испытывал при внешнем виде казаков, несказанно усилилось, когда я вступил в разговор с урядником. Это был ловкий, умный, вежливый и довольно развитый господин. На все мои вопросы он отвечал деликатным, приятным и умным образом. Когда я спросил, какое различие в их одежде с одеждою горцев, он отвечал: «Почти все одно, только они гораздо беднее одеты». На вопрос мой, каким же образом можно, например, в степи отличить своего от врага, урядник отвечал: «Больше по образине». Вид этих молодцов, беседа с лихим урядником настроили и меня на какой-то воинственный лад; мне казалось, что я сам лично с этой же минуты начал принимать непосредственное участие в делах Кавказа. В этих ощущениях было что-то приятное, особенно при сравнении ставропольских степей, в которые я вступил, и линейных казаков, с которыми знакомился, с Невским проспектом, который бросил, и изящно причесанными петербургскими приятелями, с которыми расстался. С этими ощущениями я въехал в Ставрополь. Ставропольским губернатором в то время был генерал В-ой, впоследствии сенатор. По принятой мною системе я тут же скажу несколько слов об этой пустой личности, хотя впоследствии придется мне еще много говорить о нем. В-ой известен был на Кавказе следующими отличительными качествами: глупостью, скупостью и величайшим искательством у сильных сего мира, столь свойственным бездарным натурам. Следя за многоразличными явлениями жизни, я приобрел убеждение, что люди умные, самостоятельные, с убеждением, характерные редко достигают значительных успехов и почти никогда — общей любви и сочувствия. Большинство как-то боится их, избегает и становится к ним в враждебные отношения. Умственное превосходство пред нами такая вещь, с которою мы менее всего умеем мириться, естественно признавая в нем [23] какое-то обидное для нас свойство. В силу этого начала, самые сношения с такими людьми представляют что-то тяжелое и стеснительное. Оттого-то ни у кого нет столько врагов, как у людей замечательных; никого так не ругают, как людей способных, даровитых; никто не находится в таком отчуждении, как люди характерные и самостоятельные. То ли дело — пустой человек! Прелесть! Пред всеми улыбается, всех боится, у всех заискивает и потому всем приятен. Как круглый и пустой шар, он никого не задевает или от всего послушно отскакивает. Все подшучивают над ним, но в то же время все дружески жмут ему руку, а при случае дружески помогут. Одним словом, пустые люди — самые популярные люди, и круг их отношений и сношений необъятен. В-ой был самым безукоризненным представителем людей этого последнего разряда. Человек, в существе совершенно пустой, он был чрезвычайно мягкого и приятного обращения, и в то же время такой попрошайка, каких мало. Он постоянно чего-нибудь просил, то звезды, то земли и т. п. Когда он бывал в Тифлисе, то непременно обегает всех, и нисколько не затруднится разыскать какого-нибудь нужного ему столоначальника и сделать ему визит. С приездом князя Барятинского, который, без сомнения, знал уже и прежде высокие доблести В-ого, он был обречен удалению; но, с одной стороны, по особенной деликатности, с которой ему намекали, чтоб он очистил место, а с другой — по некоторой нахальности и неотвязчивости, отличающих этих господь, В-ой успел это гибельное и оскорбительное для всякого другого предложение обратить в свою пользу. Я видел всю переписку, которую Крузенштерн вел с В-им по этому щекотливому вопросу. По поручению князя, Крузенштерн писал ему, что, по предначертаниям князя, Ставропольская губерния должна подвергнуться значительным преобразованиям, при которых, быть может, самое место губернатора будет упразднено, и потому князь желает, чтобы В-ой озаботился своим будущим устройством и приискал себе другое место. В-ой, при всей своей ограниченности, понимая характер князя, отвечал, [24] что он с благоговением принимает волю его сиятельства и, для исполнения ее, отправляется в Петербург. Действительно, он съездил на несколько дней в Петербург, скоро возвратился и опять уселся на своем месте, как ни в чем не бывало. Ему сделано должное внушение и напоминание. Он отвечал опять, что благоговеет пред волей князя, но что без могущественного его покровительства он не только не может устроить сам себя, но должен неизбежно погибнуть, а потому вверяет свою судьбу милосердому вниманию и т. п. Князь, по-видимому, имел основным правилом вообще не делать никому зла, а такое смирение льстило его величию. Кончилось тем, что, в бытность князя в Петербурге, в 1859 году, после покорения восточного Кавказа и пленения Шамиля, когда он был героем момента и, следовательно, на верху могущества, этот прискакавший сюда же пролаз, В-ой, сделан сенатором, т. е. добился за свою негодность того, чего не достается многим губернаторам за отличную службу. Во время первого моего проезда чрез Ставрополь, В-ого не было там. Он постоянно куда-то и зачем-то ездил. Губерниею управлял вице-губернатор Брянчанинов, родной брат того знаменитого красавца Брянчанинова, который был некогда настоятелем Сергиевского монастыря, расположенного близ Петербурга, и пленял сердца петербургских пожилых барынь. Брянчанинов был в открытой вражде с В-им, как говорится, на ножах. Брянчанинов, человек деловитый, не уважал бездарного В-ого. В-ой терпеть не мог Брянчанинова, понимая, что, рано или поздно, он столкнет его с места. Вражда эта значительно беспокоила самого князя. Брянчанинов хотел несколько раз уходить с Кавказа и имел действительные предложения других губернаторских мест; но князь ценил его, не хотел его выпустить и, рассчитывая сбыть с рук В-ого, открыто заявлял, что ставропольским губернатором сделает Брянчанинова. Я живо помню следующий случай, относящийся именно к вражде Брянчанинова с В-им. Однажды Брянчанинов, несмотря на то, что ему известны уже были лестные для него предначертания князя, прислал ему письмо, в котором говорил, что [25] не в силах более служить с В-им, и настоятельно просил увольнения. Князя сильно заботило такое положение дела, и он решительно не знал, что ему делать. В это время генералу Филипсону поручено было весьма сложное дело: об образовании двух областей, Терской и Кубанской, с которыми он не мог справиться по незнакомству с законодательными работами. Во время сетований князя на нелады Брянчанинова с В-им, мне пришла мысль, что если назначить Брянчанинова в помощь Филипсону, то можно, как говорится, «разом убить двух зайцев», т. е. и дело об областях двинуть вперед, и развести разъярившихся противников. Мысль эту я тотчас заявил князю. Трудно передать изумление и восхищение его. Выражением того и другого может служить не совсем складный его вопрос: — Кто это вам сказал? — Это мое мнение, — отвечал я. — Прекрасно! Благодарю! — прибавил князь и, с этим словом, схватив перо, написал на письме Брянчанинова: «Назначить к Филипсону». Когда, наконец, В-ой сделан был сенатором, Брянчанинов сделался Ставропольским губернатором. Скоро оказалось, что Брянчанинов, будучи, бесспорно, деловым человеком, не принадлежала однако, к числу тех людей, из которых выходят хорошие губернаторы. Он, напротив, принадлежал к тому разряду людей, которые умеют хорошо бумаги писать; трудолюбивы, наконец честны, но в то же время, будучи лишены всякого политическая такта, — грубы, тяжелы, резки и, при этих милых свойствах, конечно, вооружают против себя все и всех. Такой человек, при образе мыслей князя и при системе его управления, проникнутой вообще гуманностью, не мог ему угодить. Князь бесспорно искал популярности, а такой господин, своими резкими действиями, своими ссорами со всеми, конечно, не мог содействовать популярности князя. Чтоб лучше обрисовать личность этого господина, приведу собственные его слова. Рассказывая о представлении личного состава губернского правления назначенному вновь вице-губернатору, милейшему и просвещенному человеку Властову, портрет которого [26] будет нарисован ниже, Брянчанинов с каким-то злорадным удовольствием говорил мне: «Нас встретил экзекутор такой-то, и я его первого представил вице-губернатору. Позвольте представить вам, — сказал я, — первого каналью и отъявленного мошенника, которого давно бы следовало выгнать»... и т. п. Понятно, что князь скоро разочаровался в нем, тем более, что Брянчанинов, при самом вступлении в свою должность, желал, да не умел установить свое влияние и перессорился со всеми. Так, например, посетив гимназию, он разбранил всех, начиная с директора Неверова, за то, что встретили его не в мундирах, тогда как учебная часть, имея в то время во главе своего попечителя, барона Николаи, впоследствии товарища министра народного просвещения. а потом начальника гражданского управления на Кавказе, гордилась своею отдельностью и независимостью. Из этого образовалась неприятная история, которая, конечно, дошла до князя и огорчила его. Одним словом, немного спустя после назначения Брянчанинова губернатором, князь как-то говорил мне о губернаторах, ему подначальных. Зная прежнее выгодное мнение его о Брянчанинове, я заметил с своей стороны, что он принадлежит к числу отличных губернаторов. Князь живо прервал меня словами: «Напротив, чиновник!» Конец концов был тот, что, по всей вероятности, и сам Брянчанинов стал замечать перемену мнения князя. К этому присоединились, во-первых, семейные его неудачи, а, во-вторых, какое-то родовое влечение к мистицизму. У него был единственный сын, на котором, конечно, он сосредоточивал лучшие свои надежды, и который, вместо того, чтоб оправдать их, вдруг, ни с того, ни с сего, из университета своротил в монахи. Это обстоятельство, конечно, не могло не отразиться на моральном строе нашего губернатора, особенно при том родовом влечении, о котором я упомянул. Кто близко знал Брянчанинова, как я, и не был лишен проницательности, мог смело держать пари, что, рано или поздно, он сделается монахом, подобно брату. Если саперный полковник предпочел военным успехам монастырское уединение, то не было никаких причин утверждать, что и губернатор не пойдет по следам его. [27] При этом я пользуюсь случаем разрушить существовавшее в то время убеждение, что сергиевский Брянчанинов избрал этот путь к небесному спасению по расчетам земной нашей жизни. Красота его, тщательность одеяния, изысканность и манерность богослужения, доходившие до смешного, сильно содействовали к распространению и укоренению этого убеждения. Толпы глупых или с грешными мыслями барынь, стремившихся к Сергию и даже селившихся подле монастыря, делали всякие скоромные предположения достоверными. В это блестящее для него время я мало знал его. Изредка я заходил к нему вместе с приятелем моим Киселевым, заведывавшим там постройкою церкви, которую князь Михаил Кочубей сооружал в память жены своей, красавицы княжны Марии Барятинской. Я подходил вместе с другими под его благословение и иногда отвечал на вопросы его, ко мне обращенные. Одним словом, никакого решительно сближения у меня с ним не было, и я всегда полагал, что он даже не знает, что я за человек. Между тем, когда он впоследствии назначен был ставропольским архиереем, он начал осыпать меня самыми дружескими письмами, как старого и близкого знакомого. В этом маневре, быть может, заключалась часть корыстолюбивых расчетов, потому что, по своему положению в том крае, я мог быть и действительно был ему полезен во многих его делах и предприятиях, как относительно лично его самого, так и относительно вверенной ему епархии. Как бы то ни было, и я должен был, конечно, восприять роль старого его знакомого. Во время частых моих переездов чрез Ставрополь я только и делал там, что переходил из объятий брата-губернатора в объятия брата-архиерея. Сблизившись, таким образом, с ними, я имел полную возможность ознакомиться с их свойствами и, в силу этого знакомства, позволяю себе положительно утверждать, что в наклонности к духовному миру ни у архиерея Игнатия, ни у брата его губернатора, ни у сына этого губернатора, молодого студента, никаких расчетов не было, а было опять-таки странное и в то же время несомненное родовое влечение. Странно было видеть отношения этих братьев. Губернатор [28] питал какое-то глубочайшее благоговение к архиерею и называл его не иначе, как «владыко». Казалось, что уже никакой земной, родственной, связи между ними они не признавали. В самой жизни губернатора было уже что-то монашеское, так что весь кавказский мир ставропольское управление иначе не называл, как «монашеским», а губернатора «монахом». Очевидно, что если и мог иметь какие-нибудь расчеты сергиевский Брянчанинов, то какие расчеты мог иметь ставропольский Брянчанинов, тем более, что он не имел и признаков той красоты, какою был наделен брат, и вообще был человек уже пожилых лет? Какие расчеты мог иметь юноша Брянчанинов, сын губернатора, в молодости оставляя все наслаждения жизни и посвящая себя монастырскому затворничеству? Повторяю, что ни у кого из них не было никаких расчетов, а все они следовали родовому влечению, которое объяснить и определить трудно. Конец концов был тот, что когда ставропольский архиерей возжелал удалиться на покой и для этого получил какой-то приволжский монастырь, ставропольский губернатор скоро последовал за ним туда же. Спустя года два или три он был у меня в Петербурге, и его узнать нельзя было. Он не носил монашеского платья и не был еще окончательно пострижен в монахи, но вид и манеры его были чисто монашеские. Исхудал он страшно. По собственным его словам, вся жизнь его проходила в посте и молитве. С тех пор я совершенно потерял его из виду. Я упомянул о Властове, который, с назначением Брянчанинова губернатором, назначен был, по особенному настоянию и ходатайству Брянчанинова, ставропольским вице-губернатором. Кстати, опишу и эту личность, тем более, что она была не из числа рядовых, так сказать, личностей. Властов происходил из греков. Когда князь командовал знаменитым Кабардинским полком, Властов был у него одним из баталионных командиров. Когда князь назначен был наместником кавказским, Властов просил князя взять его в гражданскую службу. Желание это было удовлетворено, и Властов был назначен одним из чиновников поручений при наместнике. [29] Властов владел несомненно обширным образованием и в то же время самою пленительною вкрадчивостью. В Тифлисе его все полюбили, а в том числе и я. Когда, скоро после моего приезда туда, мне довелось управлять канцеляриею наместника, из которой я же создал потом несколько департаментов, я желал выдвинуть Властова вперед, и ему делаемы были значительные поручения. Донесения Властова, в которых он давал отчет по этим поручениям, представляли целые трактаты, исполненные разных научных соображений, ссылок на различные сочинения, исторических выводов и т. п. Пораженный такими редкими в административном мире бумагами, я представлял их подлинником князю, как неопровержимое свидетельство, что в лице Властова мы приобрели небывалого чиновника. К величайшему удивлению моему, князь не разделял, однако, моих восторгов и равнодушно отвечал: — «Да, да, я его давно знаю, он хороший человек». — Скоро и я убедился, что если учености у Властова много, зато истинной деловитости, как у большей части ученых, мало. Затем, при образовании, по капризу князя, особого управления сельского хозяйства, Властов был назначен помощником начальника этого управления, которым сделан был храбрый и почтенный генерал Рот, на том только основании, что он развел хороший сад у себя в Тифлисе. Скоро, разумеется, оказалось, что садить и возращать деревья на маленьком клочке городской земли и управлять сельским хозяйством целого края — две вещи, не совсем одинаковые и что если храбрый защитник Ахты был мастер в первом случае, то во втором — он вовсе никуда не годился. Властов, как ни был сам неопытен в деле, к которому был призван, однако видел, что Рот куролесит в своих распоряжениях уже из рук вон. Последствием их различных взглядов были сначала пререкания, а потом открытая вражда, так что князь, став на сторону ветерана, должен был взять из этого неудачно образованная управления Властова. Во время знаменитого похода 1859 года, имевшего результатом покорение восточного Кавказа и пленение Шамиля, князь Александр Иванович имел при себе громаднейшую свиту, в состав которой Властов, однако же, не был включен, что для [30] него должно было быть тем чувствительнее, что он был старый военный, и что действия должны были происходить именно в тех местах, где он служил вместе с князем. Нет сомнения, что обстоятельство это, в связи с неудовлетворительным исходом гражданской борьбы его с Ротом, произвело на него громадное моральное впечатление. Впечатление это должно было усилиться столь же неудачным исходом романтического его предприятия. Надобно сказать, что начальником, так называемой Лезгинской линии, существовавшей в прежнем военном управлении Кавказа, был генерал Вревский, человек, как говорили, благородный, но вспыльчивый до сумасшествия. Я успел еще с ним познакомиться на представлениях и балах у князя, но никакого личного впечатления не вынес из этого знакомства, по самой его поверхностности, так сказать, и, главное, непродолжительности. Когда он был убит в каком-то сумасшедшем деле, жена его, урожденная Варпаховская, переехала, вместе с сестрой, замечательной красавицей, на житье в Тифлис. Властов имел неосторожность влюбиться в девицу Варпаховскую. Но когда, после предварительных подступов, Властов сделал решительное предложение своей руки и сердца — то получил со стороны красавицы, холодной, как все красавицы, сильнейший отпор, облеченный, разумеется, в благовидные формы. Это было также пред нашим походом, когда и баронесса Вревская с сестрой собиралась переезжать на житье в Петербург. Властов, очевидно, был сбит с толку. Одним словом, во время похода, когда мы стояли на каких-то высотах, я получил от него письмо, исполненное какой-то таинственности и страшного отчаяния. Он говорил, что погибает морально и материально, что спасти его от неминуемой погибели может только один князь, что средство спасения заключается единственно в дозволении ему снова поступить в военную службу и примкнуть к отряду, и что решения своей участи он будет ожидать в крепости Грозной, куда он решился приехать, томимый мрачными чувствами. Вообще, содержание письма было таково, что я колебался даже докладывать его князю. Но взвесив, с одной стороны, опасность получить не совсем любезный отзыв князя, а с другой, — [31] действительные, быть может, страдания, которые испытывает бедный Властов, я решился представить странное письмо его подлинником князю, будь там, что будет. Князь, прочитав это письмо, задумался на несколько минут, что он часто делал в подобных случаях, потом быстро спросил меня: — Что это значит? Я отвечал: не знаю, ваше сиятельство. — Быть может, его подавляет тяжелое чувство, что он не сопровождает вас, а быть может отвергнутая любовь! — Знаете, — сказал князь, — я боюсь, чтоб он не сошел с ума; ведь у него брат сумасшедший. Кажется, это у них в роду. — Разрешите ему приехать и переговорите с Евдокимовым, чтоб назначил его, куда знает. Разумеется, разрешение было послано с надлежащею быстротою, равносильною той, с которой Властов, худой и бледный, самолично явился в наш лагерь. Я не знаю, что он говорил с князем, но тотчас, как и предназначено было, поступил в распоряжение Евдокимова и отправлен был им обратно в Грозную, для преобразования в военное платье. Но не это преобразование его исцелило; его вылечило невольное купанье в Андийском Койсу. Когда наступило время переправляться чрез эту коварнейшую из горных речек, сочинен был какой-то каучуковый плотик, для переправы. Несколько человек из свиты, адъютанты, князь Суворов и один из графов Орловых-Давыдовых и примкнувший к ним несчастный Властов решились первые переправиться на этом сомнительном инструменте. От берега они тронулись и пошли удовлетворительно; но на самой середине реки плот, необычайною силою течения, перевернуло, и пассажиры упали в воду. Суворов и Орлов-Давыдов, отличные пловцы, спаслись собственными средствами; погибающего Властова понесло течением, и гибель его была бы неизбежна, если бы один из горцев, состоявших в свите князя, знаменитый джигит, владевший столь же знаменитым конем, не бросился, вместе с лошадью, в реку и не вынес полумертвого Властова на противуположный берег. Когда [32] Властов пришел в чувство, надобно было подумать о передвижении его опять на этот берег, так как общая переправа на этом месте признана неудобною и оставлена. Явилось мнение, что плот перевернулся оттого, что слишком был отягощен и что одного человека он отлично перенесет. К тому же никаких других средств и не было. Поэтому, бедный Властов вновь поместился на этот плот и вновь поплыл. На середине он вновь был опрокинут, и его опять понесло течением. Все это происходило в виду князя и всего штаба. Князь был сильно встревожен так фатально повторившимся несчастием и считал уже Властова окончательно погибшим; но тот же горский князь снова бросился с конем в реку и снова спас Властова. Дважды бывший в когтях смерти, Властов, конечно, совершенно растерялся, и едва вытащенный из воды, бросился к князю, умоляя его возвратить его опять в статскую службу. Князь, конечно, не противился. Когда, после похода, я отпросился у князя в Пятигорск, я нашел там вновь испеченного губернатора Брянчанинова и тотчас привлечен был им к обсуждению и разрешению вопроса: кого ему избрать в вице-губернаторы? Внимание его было уже остановлено на Властове, и я не имел против этого предназначения никаких возражений, за исключением одного, что Властов не очень опытен в гражданских делах. Но оба мы решили, что в этой личности надо ценить ее образование, благонамеренность, а что опытность в делах он скоро приобретет. На основании этих глубоких соображений, Властов и соделался ставропольским вице-губернатором. Скоро после этого назначения, я был в Ставрополе и был поражен невообразимою деликатностью и нежностью и в то же время совершенною неестественностью взаимных отношений этих господь. Властов просто уничтожался пред Брянчаниновым; в свою очередь, Брянчанинов был несказанно вежлив и предупредителен в отношении к Властову. Надо сказать, что оба они крепко держались за меня, быть может преувеличивая мою силу у Барятинского. Во всяком случае, я желал искренно быть им полезны м моими советами. Так, когда Брянчанинов, после назначения его губернатором, [33] стремился тотчас перевернуть все вверх дном и начал со всеми ссориться, я откровенно советовал ему укротить несколько свои неукротимые порывы, зная, что они не найдут одобрения в глазах князя. Так точно и теперь, видя неестественность отношений между Брянчаниновым и Властовым, я говорил им обоим, что на таких отношениях держаться долго нельзя, что им надо сойтись на других, более искренних, основаниях; что вице-губернатор, по значению своему, не есть безусловно подчиненный губернатора, но первый его сотрудник, помощник и советник; что такие отношения, какие они установили, оборвутся при первом различии их взглядов на какое-нибудь дело и заменятся прямо отношениями враждебными. Советы эти, по-видимому, не пошли впрок: при следующем моем проезде я с сожалением видел, что Брянчанинов и Властов грызутся напропалую, разделив весь город на два враждебных стана. Вражда эта продолжалась, не утрачивая своей силы, до самого удаления Брянчанинова с губернаторского поприща. Возвращаюсь к моему путешествию. Въезжая в Ставрополь, я приказал везти меня в лучшую гостиницу, вследствие того и был доставлен в ту, которая помещается вместе с клубом. Но едва там узнали мою фамилию, как мне объявили, что меня ожидают комнаты, приготовленные в губернаторском доме. Я однако же уклонился от этой чести, зная, что она будет сопряжена с значительными церемониальными стеснениями, которых я совершенно избегну в частной гостинице. Едва я вошел в отведенные мне комнаты, как вслед за мной влетел Брянчанинов, как я сказал, исправлявший, в это время, должность губернатора. Началось, разумеется, с укоров, почему я не остановился в губернаторском доме, и настойчивыми предложениями переселиться туда, но я держался крепко и удержался. Нет слов выразить предупредительность и внимательность, которыми окружал меня Брянчанинов. Он поминутно спрашивал меня: не нужно ли мне того, не надо ли этого, и постоянно давал относительно моего спокойствия какие-то приказания полицейскому офицеру, смиренно ожидавшему в передней. [34] Видно было, что приезд мой для Ставрополя, по крайней мере для гражданской части его, составляет некое событие. Я начинал понимать свое кавказское значение и чувствовать сильно запах провинциального быта и провинциальных отношений. Я не мог еще разобрать только, к чему должно отнести то почитание, которое я повсюду видел: к месту ли моему, которое я сам считал не весьма значительным, особенно для губернаторов, или к исключительным отношениям моим к Барятинскому, о которых кавказский мир, конечно, давно уже проведал. Предоставляя вопрос этот разрешить будущему, я за вежливость платил вежливостью и, засыпанный многочисленными представлениями и визитами, которые начались в тот же вечер, как я приехал, заплатил сам всем визиты, для чего и должен был остаться следующий день. Вечером этого дня, или лучше сказать ночью, я выехал из Ставрополя, несмотря на всевозможные убеждения провести там несколько дней, отдохнуть, как мне говорили. Я живо помню этот выезд. Ночь была темная и морозная. В числе любезностей Брянчанинова, он снабдил меня каким-то открытым предписанием о взимании конвоя, о чем, конечно, я не имел и не мог иметь никакого понятия. В силу этой бумаги, за несколько минут до моего выезда, въехали на двор несколько всадников, закутанных с ног и до головы, в бурках и башлыках, с винтовками на плечах, братьев, так сказать, того всадника, который впервые поразил меня своим видом в Ставропольской степи. Когда мне сказали, что это казаки, назначенные для конвоирования меня, я испытал какое-то странное, но приятное чувство. Этот великолепный конвой говорил некоторым образом о моем значении и в то же время намекал, тоже некоторым образом, об опасности. Когда я выехал и карета моя понеслась в темном пространстве, двое из этих казаков как будто прилипли к моим каретным окнам. Две фигуры в бурках и их винтовки постоянно виднелись с обеих сторон. Я решительно не понимал, каким образом они могли нестись наравне с каретою и подле кареты ночью, когда решительно ничего не видно. В то же время я соображал, что если не считается опасным [35] скакать ночью во весь дух, да еще не по дороге, занятой моими экипажами, а целиной, кочками и ямами, то что же должно быть то, что признается на Кавказе действительной опасностью? В то же время мне было как-то совестно, что эти люди ежеминутно могут сломать шею, единственно из обязанности оберегать мою незначительную особу, спокойно сидящую в карете. Само собою разумеется, что я старался вознаградить их, сколько сил и средств моих хватило; в то же время я следил с величайшим любопытством за их оригинальными, молодецкими физиономиями, постоянно меняющимися на каждом пикете, и вступал с ними в многоразличные объяснения о их кавказском быте, с которым мне предстояло войти в ближайшее знакомство. Таким порядком я добрался до Владикавказа, в котором быть этот обозначался гораздо явственнее. Тут уже на каждом шагу мелькали туземные смуглые физиономии в громадных папахах, с кинжалами и винтовками. Верблюды огромными компаниями проходили по улицам, неся на себе громадные вьюки, или лежали покойно на площадях. Военные личности являлись, так сказать, повсюду. Затем вид собственно Владикавказа, с внешней стороны, не представлял ничего, особенно замечательного. В то время он считался еще крепостью и только впоследствии, по моему же проекту, обращен в город, так как всякое значение его, как крепости, давно уже утратилось. Замечательного было то, что, осматривая Владикавказ, я равнодушно взглядывал иногда на светлые облака, сгруппировавшиеся над ним со стороны Грузии, и был истинно поражен, когда мне сказали, что это — вершины гор, на которых лежал еще белейший снег и которые действительно сливались с облаками. Трудно передать впечатление, какое я испытывал при виде этих гигантов, о которых много слышал, но которых, конечно, не могло обнять мое воображение. Но скоро мне пришлось близко с ними познакомиться, так как я должен был прорезать их, чтобы попасть в Грузию. От Владикавказа, на протяжении двух станций, дорога не представляет еще ничего особенно ужасающего, хотя степной характер ее, сохраняемый до Владикавказа, совершенно уже утратился, и [36] великороссийский путник с недоумением начинает приглядываться к крутым обрывам, которые являются у него по временам то с той то с другой стороны. Но с третьей станции горы принимают его, так сказать, в тиски своих объятий. Дорога вьется по трещине, пробитой в горах бурным Тереком. В верху, с обеих сторон, недосягаемый скалы, внизу, под колесами кареты, клокочущие волны свирепейшей из горных рек. У великороссийского путника начинает дух захватывать, и он предает себя Божьему милосердию в полнейшем сознании своего ничтожества и решительной невозможности улучшить свое новое и дикое положение какими-нибудь распоряжениями. Но я нисколько не претендую описывать этой оригинальной и многим знакомой дороги; я считаю только, и быть может ошибочно, своею обязанностью передать впечатления, на меня произведенные впервые Кавказскими горами и вьющеюся в них так называемою Военно-Грузинскою дорогою. Впоследствии, летая постоянно чрез эти горы, я так к ним привык, что не останавливал своего пути над пропастями в самые темные ночи, несмотря на самое настоятельное противодействие со стороны станционных смотрителей, ямщиков и даже моего камердинера. Случалось так, что ямщик совершенно пускал возжи за невозможностью видеть не только дорогу, но даже и лошадей, и жизнь наша вверялась единственно инстинкту коренной лошади. Но это уже была привычка, с которою старый солдат спокойно идет в сражение, и кавказская удаль, чуждая страха. По натуре своей я не был трусом; тем не менее первое знакомство с Военно-Грузинскою дорогою сопряжено было с какими-то странными и, можно сказать, тревожными ощущениями. С этими ощущениями мы прибыли на станцию Коби, откуда собственно предстоял перевал чрез вершину гор, столь страшный в рассказах и столь знаменитый в особенности Гут-горою и Крестовою горою. В момент нашего прибытия была мятель и стужа; толпы осетин наполняли станцию, ожидая проезжающих. Перевал чрез горы принадлежал им и доставлял им значительный заработок. Они умели не только искусно перевозить экипажи, но умели предугадывать состояние погоды и возможность [37] завалов, столь страшных для всех, кто, как я, должен делать этот перевал в марте. Я был бы разорен ужасающими их запросами за передвижение моих экипажей, если бы участковый заседатель, вроде нашего станового, ожидавший моего проезда, не явился посредником и не определил цены, хотя дорогой, но не разорительной. Когда соглашение состоялось, определено было перевал сделать на другой день рано утром, когда снег, лежащей на горах, сдерживается там морозом и когда, следовательно, предстоит менее опасности от обвала. Между тем, в ожидании этого момента, осетины разобрали мою карету и другой экипаж на множество отдельных частей и уложили эти части на несколько салазок самого первобытного изделия. Все это ушло так рано, что я еще спал. Сам я с Долухановым и сыном должен был отправиться в особых санях, запряженных двумя лошадьми гусем. Ямщиком был у нас корявый, глухой, русский мужик, вооруженный длиннейшим бичом. Здесь к слову сказать, что на всех почтовых станциях Военно-Грузинской дороги были или татары, или русские, беглые из России и все беспаспортные. Туземцы, почему-то, несклонны или неспособны к этому делу. Изредка только можно встретить, в числе ямщиков, какого-нибудь оборванного грузина и то в полном подчинении другого ямщика, русского или татарина, командующая им. Такой порядок, конечно, не представлял ничего утешительного для путешественников и, когда я был впоследствии директором департамента общих дел, которому подчинялась почтовая часть, я поднял вопрос о замене этих бродяг людьми благонадежными, имеющими надлежащие виды. Это, однако же, оказалось невозможным, и генерал Коханов, заведывающий почтовою частию, положительно утверждал, что если требовать этого настоятельно, то все станции останутся без ямщиков и что вообще замен людей беспаспортных людьми паспортными надобно предоставить времени. Ныне, с отменою крепостного права, порядок этот, конечно, изменился хотя частию. Замечательно, однако же, что и при прежнем порядке, когда беспаспортный ямщик мог сделать всякую пакость и скрыться бесследно — никаких пакостей со стороны их не было; по крайней мере во все [38] время моего семилетнего соприкосновения с Кавказом ничего подобного слышно не было. Следование наше гуськом по снежной тропе, вьющейся над пропастями, исполнено было живых впечатлений; мы скоро обогнали толпы осетин и маленьких горных быков, которые тащили мое имущество и из которых раздавались какие-то непонятные крики, означавшие, по-видимому, понукание и ободрение. Наши легкие сани неслись довольно быстро, хотя одну половину станции мы постоянно поднимались в гору, а другую спускались с горы. На следующей Квишетской станции, поблагодарив Бога за благополучный перевал, мы должны были долго ожидать прибыли наших экипажей и потом приведения их в должный порядок, так что дальнейший наш путь мог быть открыть только к вечеру. Когда мы спустились с Квишетской горы, пред нами предстал новый мир — мир Грузии, и на первом плане очаровательная долина Арагвы. Дальнейший путь, казалось, шел уже по прекрасному парку; до такой степени очаровательны были картины, представлявшиеся нашим взорам, по обоим сторонам Арагвы. Меня особенно восхищали разбросанные по обоим склонам соседних гор хижины, по-туземному сакли, осененные роскошными деревьями. Никакое поэтическое воображение не может представить ничего, более прелестного. Припоминая различные рассказы о том, какой это чудный край Грузия, о том, что, раз побывавши в ней, нельзя не влюбиться в нее, я начинал думать, что вся она состоит из этих прелестных хижин и что сам Тифлис представляет нечто подобное. Но я скоро разочаровался: Душет, который мой почтенный кавказский друг Иоселиани называет в своих речах и сочинениях дверями Грузии, тотчас ознакомил меня с грузинскими городами. Бедные сакли, грязные духаны с отвратительными армянами — вот отличительные черты их. Одни только белые чадры, в которых, как тени, ходят закутанные женщины, представляли нечто таинственное, особенно для великоросса, начитавшегося отличных быть может в литературном отношении, но уже вовсе неверных романов о красавицах Грузии. Все эти «девы гор» — сущая нелепость. Эти девы гор, как я [39] сам видел, нечто вроде домашних животных; но об этом после. Само собою разумеется, на путевых, преходящих, впечатлениях я не мог основывать никаких положительных выводов и всего ждал от Тифлиса, который, как столицу Грузии, мое воображение украшало всевозможными прелестями. Я нарочно остановился ночевать в Душете, чтобы прибыть в Тифлис в средине дня и, приближаясь к нему, изучить внимательно все внешние его красоты. Надобно заметить, что грязь, царствовавшая в это время на почтовой дороге, в Тифлисе, как говорили, достигла такой степени, что будто бы извощики отказались ездить. С большим волнением я ожидал момента, когда Тифлис будет виден, и приказал, с наступлением этого момента, тотчас остановиться. Когда карета остановилась, я тотчас выскочил из нее и жадно стал искать на горизонте башен, церквей, минаретов и т. п., которые я считал неизбежно дающими знать издалека о величии столицы Грузии. К удивленно, не видя ничего подобного, я нетерпеливо спросил ямщиков: «Где же Тифлис?» — «А вон, вон!» — отвечали ямщики, указывая бичами в одну сторону, впереди нас. При значительном напряжении зрения, я увидел обычные серые скалы и на них прилепленные и едва заметные те же сакли, которые я видел по дороге. Наши русские города, как бы они ни были плохи внутри, представляюсь почти всегда великолепный вид для путника, к ним приближающегося. Обилие зелени, в которой они большею частию утопают, и высокие колокольни с позолоченными главами, — всегда на первом плане. С приближением к Тифлису, я ожидал того же с примесью минаретов, которые так хороши в описаниях. Зелени я ожидал еще более на том основании, что не раз слышал, как Грузию называют садом Востока. Ничего этого не было, сколько я ни раскрывал глава. Пред нами лежал какой-то серый, скучный, безжизненный фон, на котором видно было что-то лепящееся, скучное, безжизненное. Подавляемый недоумением, я подумал, что вижу только подгородную слободу, какие существуют при губернских городах и составляют самую бедную и непредставительную часть их. [40] Под влиянием этого соображения, я спросил ямщиков: «Где же самый Тифлис лежит? Дальше что ль, за тем, что мы видим?» — «Известно, дальше», — отвечали они, — «Тифлис большой!» Это окончательно убедило меня в моем предположении, и я спокойно уселся в карету, в надежде насладиться видом Тифлиса, когда ближе к нему подъеду. Но эта надежда не оправдалась, потому что, приближаясь к Тифлису, мы должны были подниматься на несколько гор, которые совершенно закрывают город. На одной из этих гор поставлен большой чугунный крест в ознаменование, что здесь упал император Николай, выезжая из Тифлиса, в котором он имел одни неприятности и который поэтому страшно возненавидел. Одолев последнюю гору, мы очутились лицом к лицу к городу; но новый внимательный взгляд на него не представлял ничего великолепного. И действительно вид на Тифлис со стороны так называемой Московской дороги — самый несчастный вид. Изрытая местность, залепленная домами и саклями с плоскими крышами — и только. Зелени решительно никакой; напротив, все казалось сухим, серым, опаленным. Я страшно разочаровался. Этим невыгодным впечатлениям, без сомнения, много содействовала мерзейшая, сырая погода и невылазная грязь. КОНЕЦ ВТОРОЙ ЧАСТИ. (Продолжение будет). Текст воспроизведен по изданию: Записки Василия Антоновича Инсарского // Русская старина, № 9. 1895 |
|