e>
Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

ГОРЮНОВ

ВОСПОМИНАНИЕ ИЗ КАВКАЗСКОЙ ВОЕННОЙ ЖИЗНИ

Рассказ 2-й.

Еще новая тревога. — Известие о походе в Кабарду. — Возвращение казаков и рассказ об этом походе. — День 24 мая. — Насмешка надо мною майора и отказ в моей просьбе. — Мои новые впечатления. — Огнестрельное дело 24 мая. — Помещение раненых в госпиталь и их лечение. — Придуманная Бироном на меня клевета. — Мое отчаянное по этому случаю положение. — Письмо мое к князю Воронцову. — Прибытие ко мне денщика Андрея Иванова, его странное обхождение со мною. — Дуэль Фридерици с полковником. — Питье вина из турьего рога. — Встреча с товарищем Либгольдом. — Разговоры мои у хозяйки квартиры. — Нравственное понятие жителей о любви. — Приход в станицы на квартиры роты Прагского полка. — Новые мои товарищи. — Появление холеры. — Наша ночная шутка. — Молебен и пение в старообрядческой часовне. — Моя поездка по болезни в крепость Грозную. — Известие о прибытии полковника Ильинского на следствие, по письму моему к князю Воронцову. — Мое прикомандирование на службу к 2-му Хибинскому Казачьему полку.

Не прошло и несколько дней нашего отдыха, как набатный колокол вызвал нас вновь на тревогу. По обыкновению подскакав к гауптвахте спросить: куда отправиться, я увидел кучу собравшихся возле нее казаков и подъехавшего к ним полкового командира. Приблизившись к нему, я вежливо поклонился.

Увидев меня, суровый майор обратился ко мне [40] с словами: «нас требуют в Грозную, вероятно, мы завтра возвратимся домой; вы же назначаетесь мною дежурным по полку, оставайтесь здесь и ожидайте моих дальнейших приказаний. Если будут подъезжать на тревогу еще казаки, то прикажите им следовать на Николаевскую переправу, а оттуда по дороге на Грозную».

Отдав мне приказание, он повернул лошадь и поехал медленной рысью, а за ним двинулась и куча собравшихся на тревогу казаков.

Неприятно на меня подействовало приказание полкового командира. Просясь на службу на Кавказ, я не думал, что меня будут оставлять сиднем в станице и лишать всякой возможности встретиться лицом с картинами разнообразной боевой жизни.

Сердце мое было уязвлено подобным распоряжением; но долг службы и дисциплина вынуждали меня беспрекословно повиноваться. Когда все тронулось в поход, у меня невольно показались на глазах слезы, я представлял в уме своем: где же эта свобода, о которой мечтали мы в кругу бывших товарищей, к чему пригодилось наше рвение к самопожертвованию собою на пользу службы, когда всякий наш шаг жизни зависит от чужого произвола, который делает вам препятствие с каким-то затаенным расчетом.

Сначала я думал ослушаться и, вопреки приказанию, поехать в след за отъезжавшими товарищами; но мысль, что на меня возложено исполнение служебной обязанности, остановила оскорбленные порывы. Что если что-нибудь случится, тогда я буду кругом виноват. Мне отдано приказание перед фронтом. Меня, весьма естественно, предадут суду, а защитить меня некому. Я находился в сильном волнении и терялся в догадках. Я задавал себе вопросы: за что поступают со мною таким безбожным образом, кому я что сделал? за что у меня отнимают случай к привычке боевой жизни и оказать отличие?

Обязанность дежурства по полку, назначенная для [41] меня в то время, служила только предлогом дать мне какое-нибудь служебное занятие, но суть дела состояла собственно в том, чтобы я не проник в тайны распоряжений и действий, совершавшихся под управлением немилостивого ко мне майора, — это самое и требовало моего повсюду устранения. В нашем полку офицеров — воспитанников учебных заведений вовсе не было, и потому при первом моем появлении полковой командир, который сам прошел воинскую школу с нижнего чина еще, как говорили у нас, в Аракчеевские времена, конечно смотрел на меня 18 летнего юношу, явившегося к нему прямо в эполетах, весьма подозрительным образом и принимал в отношении меня всевозможные меры предосторожности. При гауптвахте содержались арестованные, и в случае их побега, конечно, я мог остаться страдательным лицом.

Я подъехал к гауптвахте. Сойдя с лошади, я зашел туда, осмотрел находившихся в ней арестантов, отдал необходимые приказания караульному уряднику и, вышедши из нее, поехал шагом на квартиру в самом мрачном настроении духа. Хозяйка моя удивилась скорому моему возвращению, и я ей откровенно рассказал о моем горе. Бедная женщина, по понятиям своим, не могла сообразить, как можно горевать в таком случае, когда без всякого интереса, освобождают от обязанности боевой службы, что для простого казака невозможно без материального пожертвования.

В станице — тишь невозмутимая; кроме женщин, стариков и казаков-малолетков, да еще некоторых лиц, состоявших при определенных обязанностях, никого не осталось. А так как всякое из этих лиц было занято делами по своему хозяйству, сосредоточенному в виноградниках, то станицу можно было считать повально вымершею, кое-где только можно было встретить какие-нибудь признаки человеческой жизни. Подобное положение продолжалось более двух недель; [42] на третий день нам сделалось известным, что Шамиль с скопищами своего войска двинулся в поход на Кабарду, и наши казаки, в отряде генерал-лейтенанта Фрейтага, двинулись туда же по следам его. Когда возвратятся наши из похода, было неизвестно.

Тоска и невыносимая скука овладели мною. Читать решительно нечего, книг никаких, газет в то время тоже никто не получал, да и о выписке их, или каких-нибудь журналов, не имели ровно никакого понятия.

Подобная жизнь походила на наказание, на ссылку, на одиночное заключение. И приходилось жить такою жизнью молодому юноше, пропитанному самыми пылкими и восторженными чувствами. Это переживаемое время для меня показалось целою вечностью. Я задавал себе вопрос: неужели в подобной жизни люди могут находить какое-нибудь удовольствие?

Я спрашивал сам себя, для какой же цели меня учили, воспитали, ухаживали за мною? — Кому я приношу пользу? Я не понимаю, каким образом я в то время не помешался. Отлучиться гулять, идти в виноградники я не имел права, как дежурный по полку; — всякую минуту могло что-нибудь случиться, а на мне лежала обязанность сделать надлежащее во всем распоряжение. Но на беду мою ничего не случалось, все было тихо и спокойно. Как я пережил это долгое время и не заболел! Через две слишком недели казаки наши возвратились наконец домой, нагруженные разным имуществом. Я воскрес, ожил, обрадовался; слава Богу, услышу новости.

Много рассказывали разных курьезов про экспедицию эту в Кабарду, но всем вестям доверяться слепо было нельзя.

На другой день, после прихода в станицу казаков, я отправился в гости к одному почтенному есаулу, человеку прямого и самого честного характера. Он не любил говорить напрасно, и сказанному им слову [43] можно было вполне довериться. После обычных приветствий и поздравления с благополучным возвращением, добрый мой знакомый есаул повел речь следующим образом:

«Вот, братец ты мой, как тебе известно, полетели мы на полных рысях в Грозную. День-то, ты знаешь, в то время был жаркий, и мы почти все, кроме бурок, с собою ничего теплого не захватили, значит, надеялись на другой день вернуться обратно. Приезжаем в Грозную, думаем: ну слава Богу, теперь отдохнем, и лошадки наши. Ан — не тут-то было, приказано, говорят, сейчас же следовать на р. Сунжу и присоединиться к отряду генерала Фрейтага. Нас всех немного покоробило, но нечего делать, воля такая начальства, исполнять нужно. Напоив лошадей, мы тронулись в путь. Время было уже темным вечером. К рассвету мы догнали отряд у станицы Ассинской, из которой, отдохнув немного, пошли уже вместе все, то есть и пехота и артиллерия была с нами. Мы шли прямо по следам Шамиля, придем на ночлег или на отдых, а он смотри только что ушел перед нами, застаем даже не потухшие еще огни его лагеря. Вот так, на другой или на третий день, хорошо не припомню, часа за два до заката солнца, подходя к Тереку, мы увидели мирной аул, который изменил нам и передался Шамилю. Вот, братец ты мой нам отдали приказание построиться в боевую линию, пехоту развернули фронтом, в промежутках между нею поместили орудия, а нашу кавалерию по обоим флангам, по бокам значит.

Вот, знаешь, и выстроили нас таким-то образом и объявили, что мы дескать сейчас будем брать аул штурмом. Мы конечно рады, нам все равно. Вот мы выстроились, нам дали немного отдохнуть, потом подали сигнал, и пошла вперед пехота развернутым фронтом, с барабанным боем и музыкою, а мы шагом за нею. Смотрим вперед, а из аула никого [44] не видать, как будто все мертво. Не доходя шагов двести до аула, нам крикнули ура! и мы в него бросились. И что же, братец ты мой, мы встретили? ни одной, живой души, но зато кучу перепуганных кур и индюшек. Вот с ними и началось настоящее сражение. Запасов съестных мы с собою никаких не взяли, и атака на этих лакомых зверей была как нельзя кстати нашему голодному брюху.

Пожива была самая необходимая, есть было нечего, купить было невозможно, да и негде.

Кончилась штурма аула, мы его зажгли, я вышедши из него, стали невдалеке ночным бивуаком.

Тут у нас началась стряпня, я тебе доложу, на славу. За целых три дня наелись мы, а то знаешь все были на «сыромятку» (Сыромяткою называются съестные припасы, взятые с собою в поход из дома.).

На другой день с рассветом опять поплелись в путь, и таким-то образом целые шестнадцать дней мы бегали за Шамилем. В один день, на закате солнца, мы нагнали его. Глядим, а он расположился, на ночлег лагерем. Нам приказали тоже остановиться. И мы точно также расположились лагерем же. У Шамиля костры горят, и у нас тоже. У нас горнисты и барабанщики играют вечернюю зорю, и у него также, просто, брат, рассказывать тебе, там чудеса выходят. Вот мы и ждем, что-то будет. Совсем уже смеркло, как нам отдают приказание: к рассвету занять такие-то и такие-то позиции; значит с ранним утром наш отряд пойдет на него штурмою. Ну, слава Богу, думаем, наконец дождались конца, авось заполоним окаянного. А то, веришь ли, гонялись сколько суток, не могли догнать проклятого, все обманывал да увертывался, как хищный зверь какой. Да признаться сказать, и оборвались-то мы порядком, вышли-то в поход налегке, без сапог, в одних чивяках. [45] Живо истаскались они, и мы остались босыми; днем еще ничего, а по холодным утренникам да и ночью босая нога зябнет в железных стременах, да так нестерпимо, что просто не доставало нашей моченьки. Мы оборачивали свои ноги в разные тряпки и обвязывали их шнурками, вот в чем состояла наша обувь. Вот мы все и обрадовались, думаем... недалеко, на утро будет конец и пожива. У нас, знаешь, огни горят, а у Шамиля еще пуще нашего. Я, поемши, прилег маненько заснуть, только слышу будят меня. Протираю спросонья глаза, а уже свет Божий показался. Мне кричат: «велено скорее на коней. Шамиль, говорят, бежал». Я смотрю вперед, огни горят, и как будто все на своем прежнем месте. Но нечего делать, я вскочил, перекрестился по христиански, да скорее к лошади. А тут адъютант и кричит мне: Константин Федорович! возьмите скорее казаков, да скачите в разъезд. Шамилька удрал, приказано узнать по какой дороге. Как узнаете, тотчас же дайте знать нам, а сами следуйте за ним в погоню, по его следам. Расспрашивать более тут было нечего, я вскочил на лошадь, скомандовал своей партии казаков «за мной», и мигом поскакал к неприятельскому лагерю. Подъезжаем, горящих костров видимое множество, а хоть бы тебе одна человеческая душа на поживу, ничего нет, да и языка (Языка достать, казачье выражение, значит спросить какого-нибудь человека.) где бы достать нельзя было.

Более получаса рассыпанные мои казаки искали следов, которых было множество, но куда они окончательно направились, сразу определить было нельзя. Наконец верстах в 4-х далее мы напали на настоящую дорогу; оказалось, что Шамиль отправился обратно на Терек и Сунжу, по направлению к себе домой. Я тотчас же отправил в отряд с этим [46] известием нарочного казака, а сам с командою на полных рысях поспешил в погоню за отступавшими.

Мы сделали около 40 верст и, не доезжая 5 верст до реки Терека, увидели переправляющегося в брод Шамиля. Нас было человек не более ста, а потому было бы безумно броситься в драку с его многочисленными полчищами, больно уж их много показалось. А потому я приказал спешиться, то есть слезть с лошадей, в ожидании, когда подойдет к нам главный отряд. Время было около обеда, то есть часов двенадцать дня. Прошло после того около часа времени, как по дороге стало нам видно облако пыли, мы сейчас же догадались, что это должна быть посланная вперед из отряда кавалерия. Действительно, через несколько времени она подъехала к нам; начальник ее обратился ко мне с вопросом: «Как дела?» Я ответил: как видите, сделать ничего невозможно. В это время Шамиль с своими полчищами уже переправился на другую сторону реки Терека, а для прикрытия выдвинул свои орудия, так что всякая атака с нашей стороны была бы бесполезна, и кроме явного урона, убитыми или ранеными, не принесла бы более ничего для нас утешительного.

Начальник кавалерии вследствие этого приказал остановиться, слезть с лошадей и ожидать, пока подойдет главный отряд с пехотой и артиллерией. Между тем Шамиль не стал дожидаться, и мы видели, как он с своими войсками потянулся по направлению к Черным горам.

Увидев его движение, начальник кавалерии приказал и нам тотчас же следовать по направлению отступавшего неприятеля, но когда мы подошли к Тереку, то Шамиля и его полчищ совершенно видно не было. Мы, конечно, остановились здесь. Часам к 5-ти пополудни подошел и весь главный отряд. Всему отряду не удалось даже и видеть хвоста ушедшего неприятеля. [47] Так-то, братец ты мой, была птичка в руках, и за хвост уж хватали, да канальская выскользнула из рук, улетела опять в свои края, только напрасно 16 дней гонялись за ней, лошадей напрасно помучали, — заключил он. — Ну а теперь, братец ты мой, за все эфто следует нам с тобой выпить по доброй чашке чихиря.

И он налил его из принесенного глиняного кувшина в большую деревянную чашку, а для меня в особую. Отказаться от подобного угощения значило оскорбить его, и хотя было еще раннее утро, но я принужден быль выпить до дна поднесенную чашку.

Всего только и осталось вспомянуть этот проклятый поход, — продолжал Константин Федорович, — двумя, братец, коврами, которые мне достались при дележе добычи. Раз как-то мы увидели, что вблизи опушки леса тянутся арбы. Нас немедленно послали разузнать, что это такое? Вот мы и поскакали. Это были отставшие арбы домашнего скарба мирных кабардинцев, передавшихся Шамилю. Как увидели они нас, скачущих на них, так, братец ты мой, побросали все, а сами ушли в лес. Конечно, нам их и не нужно было, мы сейчас же завладели арбами с волами и всем имуществом, и препроводили их к своему отряду.

Вот из этого-то захвата на мою долю и упало два коврика, да посмотри какие важные, при этом он отворил двери в сенцы своего дома и указал мне на них.

Действительно ковры были весьма хороши, и даже пригодились бы под случай и мне грешному. Я спросил его: неужели во все это время вы не имели никакой ружейной перестрелки?

— Решительно, братец, никакой, кроме того, как штурмовали аул с курями и индюшками, тут пришлось мне два раза выстрелить, и в оба раза повалить [48] по индюку, — и вкусная показалась нам в то время птица эта.

Просидев в гостях у Константина Федоровича часов около двух и поблагодарив его за добрый рассказ, я отправился домой. Мрачное настроение духа у меня заменилось веселостью, и я вскоре позабыл о том неудовольствии, которое я испытывал на себе, по случаю отстранения меня от похода в Кабарду. В свободные от дежурства по полку дни я отправлялся на прогулку в виноградные сады, где в то время шла самая деятельная работа. К скуке и однообразию я стал понемногу привыкать, да и ничего, впрочем, ввиду не представлялось, как только покориться выпавшей доле.

Таким образом время протянулось до 24 мая. Этот роковой для меня день в моей жизни забыть чрезвычайно трудно, так как он служил, можно сказать, завязкою тяжелой драмы моих дальнейших испытаний.

Часу в 5-м утра в этот несчастный для меня день раздался набатный колокол. По обыкновению в несколько минут мы уже собрались на определенном месте возле гауптвахты, но я в этот день был настоящим дежурным по полку, а потому решился просить майора дозволить мне отправиться на тревогу вместе с другими, так как прошлый раз я был оставлен им совершенно не в очередь, да и в 9 часов должен был получить законную смену. Поэтому я подъехал к майору и передал ему о том мою просьбу.

— Я это предвидел, — отвечал он сурово. — Ну, куда вы лезете! какую вы можете принести пользу? Еще на губах молоко не обсохло, а тоже надеется быть воином! — обратился он с усмешкой к другим, находившимся вокруг его.

— Вот что, г. корнет-с, извольте оставаться здесь, на своем месте, да исполнить следующее мое [49] приказание. Я получил от начальника фланга приказание немедленно собрать казаков и следовать с ними через Амираджиюртовскую переправу к укреплению Герзель-аул, вблизи которого находится наблюдательный отряд, под начальством подполковника Майделя, и присоединиться к нему. А потому-с, как будут прибывать сюда на тревогу казаки, так извольте направлять их по указанной мною вам дороге; они хорошо знают ее. До свидания!

С этими словами он повернул свою лошадь и тотчас поехал крупною рысью. Я стоял пораженный, как громом; самолюбие мое было оскорблено, уязвлено. Слова: на губах молоко не обсохло, надеется быть воином, продолжали звенеть в моих ушах.

В первый раз в жизни я ощутил в себе какое-то незнакомое мне чувство, которому определить название я в то время не мог. Я находился в таком ожесточении, что если бы мне позволили в то время задушить ненавистного майора, я бы кажется исполнил это с величайшим для меня наслаждением.

Благодарю в настоящее время судьбу, случайно отклонившую меня от преступления. Можно заключить из этого, как иногда ничтожные причины бывают поводом самых ужасных необдуманных преступлений, от которых человек за момент забывчивости теряет всю свою будущность. В подобных случаях не человек бывает виною преступления, а столкновение и сцепление обстоятельств жизни, в которых он лишается над собою самообладания.

Но в то блаженное время не входили в разбор обстоятельств дела, вовлекших человека в преступление, а брали главною оценкою только его совершение; но почему оно сделано, вследствие каких побудительных к тому причин, до этого никому не было никакого дела.

Вы убили другого, признаете себя в том виновным — и делу конец. Детали: как, и вследствие чего [50] вы это сделали, ни для кого не нужны. У всякого — убеждение, что вы обязаны были в этом случае самообладать собою, то есть обладать такою силою воля над собою, которая может только принадлежать не смертному человеку, созданному со страстями, а непогрешимому божеству. Целый день прошел для меня в самом томительном положении, я не мог успокоиться, чувства мои волновались, я сердился на самого себя, как я мог вынести нанесенную публично обиду и перенести оскорбление? Нервы были раздражены; я вздрагивал, как будто чувствовал, что начинаю жить новою жизнью, для меня совершенно незнакомою.

Я видел в лице майора не начальника, а какого-то ненавистного зверя.

Это была единственная такая личность, из всех встречавшихся на всем поприще моей долголетней службы. Я имел после того много начальников, но, сознаюсь, никогда не встречал со стороны их к себе тех несправедливых притеснений, как вытерпел от неблагосклонного ко мне майора. Главною причиною, как я уже говорил, была ненависть его ко всем образованным молодым офицерам. Таких выскочек, по его понятиям, необходимо было жать, благо власть в его руках, пускай де испытает, что я начальник и все в моей собственной воле. С подобными взглядами на жизнь, можно было встретить много начальников, и много молодых неопытных людей сделались жертвою их произвола и самовластия. В настоящее время есть суд общества офицеров, но в то время суд этот представляла единичная личность, облеченная в титул начальника, то есть непогрешимого. Для того, чтобы заслужить к себе расположение начальствующего лица, необходимо было быть знакомым с навыком особой жизни, какой требовали местные обстоятельства; только тогда можно было получить доверие и внимание от своего начальника. Главными же путями к тому служили — лесть и пронырство. Конечно, при подобной [51] обстановке жизни моей, в виду не предстояло никакой утешительной перспективы. Я видел, что я осужден на какую-то неподвижность, что мне не хотят дать, да и не дадут вперед, дальнейшего хода. В этом состоянии духа я вспомнил, что Грузинским гренадерским полком командует один хороший знакомый моего покойного отца, которого я знал еще бывши мальчиком. Не могу умолчать о случае, который врезался в моей памяти с именем этого знакомого командира полка. Это было в лагерях; мой отец был командиром артиллерийской бригады. Лагерь отстоял в пяти верстах от города, и обыкновенно после обеда, и в особенности к вечеру, все интеллигентное общество города собиралось у отца в лагере. В нем были устраиваемы отцом разные увеселения: фейверки, пускание разных змей, стрельба в цель и т. под.

В один прекрасный вечер происходила стрельба в цель, при которой и я присутствовал зрителем. Нынешний командир Грузинского гренадерского полка состоял в то время адъютантом при генерал-губернаторе и, приехав в гости к отцу, был тоже участником этого удовольствия. Как теперь смотрю я на него, берет он пистолет в руки, становится на место, прицеливается, спускает курок... осечка, он опускает пистолет перпендикулярно земли, раздается выстрел, и пуля пробивает ему ступню правой ноги навылет. Этот случай и пособил мне запомнить его имя, отчество и фамилию; у отца много собиралось гостей, но я никогда не интересовался знать их, я не понимал в то время, что связи и знакомства играют первенствующую роль в жизни.

Вспомнив об этом знакомом, я тотчас же написал к нему письмо, в котором, припомнив его короткое знакомство с отцом, просил его, нельзя ли меня перевести в командуемый им полк. Не имея до того времени переписки ни с кем и не понимая, что и на переписку со старшими существуют тоже [52] узаконенные правила и формы, я по простоте души начал письмо словами: почтеннейший и добрейший Александр Осипович! (так звали его). И была же мне изрядная головомойка за это письмо. Александр Осипович не оставил без внимания моего письма; он изъявил желание на мое поступление в его полк, но только письмо ко мне начиналось словами: по какому праву вы осмелились назвать меня почтеннейшим? потом опять, по какому праву вы смели называть меня добрейшим? и за тем следовал целый ряд нравоучений, которой обрисовывался высоким положением начальника над ничтожеством мелкого офицера. Получив подобный ответ, я уже не беспокоил вперед многоуважаемого Александра Осиповича и отказался от желания служить под его начальством. Обращаюсь к рассказу.

На другой день нам сделалось известным, что майор, в сопровождении 82 казаков и с ними 7 офицеров, попал в неприятельскую засаду, и что обязан спасением отряду, под начальством Майделя, следовавшему за неприятельской партией. Дело происходило следующим образом: приехав на Амираджиюртовскую переправу, майор переправился первым в числе около 40 человек и, оставив командование над остальными казаками старшине Камкову, приказал ему следовать за ним, по дороге к мирному аулу, который забрала неприятельская партия; а зауряд-хорунжему Груняшину приказал с десятью казаками следовать, в прикрытии двух конных орудий, по дороге на Герзель-аул, и присоединиться к отряду Майделя.

Майор со своею командою поскакал вперед. Проскакав версты две около берега, он увидел тянувшиеся вдали, без всякого прикрытия, арбы с имуществом мирного аула, уходившего в горы. Жажда легкой добычи увлекала, а недавний поход в Кабарду служил порукою, как легко достается нажива. Между тем он и не подозревал, что это было сделано неприятелем с целью завлечь хищников в засаду. От реки Терек [53] шла глубокая балка или овраг в таком косвенном направлении, что скачущим по берегу не возможно было видеть скрывшегося в ней неприятеля до тех пор, пока они не въедут в ее устье, впадающее крутыми возвышенностями в реку.

Старшина Камков, переправившись, тоже поскакал вслед за майором, который, спустившись в балку, увидел превышавшую втрое численностью неприятельскую засаду, но которая была в таком положении, что, находясь на возвышенности, отрезывала всякий путь отступления его команде.

Майор, увидев это, повернул врассыпную тотчас назад, надеясь спастись бегством, но Камков бросился прямо к нему на встречу и, обнажив шашку, прямо объявил ему, что изрубит его, если он в ту же минуту не остановится на месте.

Майор повиновался; тогда Камков приказал казакам спешиться, то есть слезть с лошадей, и устроил каре. Между тем неприятель стал окружать казаков со всех сторон; казаки подпустили его на расстоянии шагов ста, и затем началась огнестрельная перестрелка. Неприятель тоже спешился. К счастью выручил случай: у одного казака из команды Камкова еще в дороге лопнула седельная подпруга, и он, остановившись, стал эту подпругу перевязывать. В это самое время случилось нападение чеченцев на казаков, и казак это видел. Его, как одиночную личность, неприятель не заметил так как он находился на весьма почтительном расстоянии.

Этот самый казак тотчас же поскакал назад, на Амир-Аджиюртовскую переправу и дал знать о случившемся Груняшину.

Груняшин, зная, что по направлению к укреплению Герзель аулу находится на походе отряд, под начальством Майделя, оставив два порученные ему конные орудия в Амир-Аджиюртовском укреплении, сам с 10 казаками поскакал по дороге на Герзель [54] аул в надежде найти какую-либо помощь. Чтобы отыскать отряд Майделя, ему необходимо было проскакать от 15 до 20 верст, следовательно на это требовался и соответственный промежуток времени. Теперь обращусь к описанию огнестрельного дела, происходившего между казаками и чеченцами.

Как только открылась перестрелка, то белая лошадь, находившаяся под майором, была убита наповал, и конечно упала; майор упал с нею, объявив всем, что он ранен в голову. В это время было некогда подавать помощь раненым, и все средства были обращены на самооборону, а потому на рану майора никто даже не обратил внимания до самого окончания дела. Старшина Камков вследствие этого, как старший, принял на себя главное начальство.

Перестрелка шла оживленная; казаки стояли прикрытыми за лошадьми, отчего большая часть из них были ранены по ногам, которые служили целью для неприятеля, так как промежуток между ногами лошадей оставался открытым. Таким образом перестрелка продолжалась уже более часа, большая часть казаков была переранена, но и раненые, они заряжали ружья и отстреливались. Однако не видя ни откуда помощи, они заметно стали упадать духом. На их счастье находился в среде их один местный землевладелец Аким Акимович Хохтатов, который по тревоге выехал из простого любопытства на Амир-Аджиюртовскую переправу, и для препровождения времени отправился вместе с казаками посмотреть на уходивший в горы мирный аул. Он был в обыкновенной цивильной одежде, без всякого вооружения, только с одним хлыстиком, взятым для понуканья верховой лошади.

В то время, как казаки перераненные стали заметно терять бодрость духа, Акиму Акимовичу потребовалось выйти из каре по обыкновенной для всякого смертного необходимости, о чем он и объявил, прося его пропустить между лошадей. Это возбудило общее [55] внимание; его уговаривали не выходить, а оставаться под защитой каре, но на Акима Акимовича не подействовали никакие убеждения, и он прехладнокровно вышел из рядов, прямо под выстрелами неприятеля, и конечно исполнил то, что требовала его природа. На него было направлено в это время куча неприятельских выстрелов, но к удивлению всех, он остался цел и невредим, и спокойно вошел обратно в каре.

Подобный эпизод, конечно, возбудил общий смех и восторг между защищавшимися казаками, и весьма естественно послужил к восстановлению упадавшей их бодрости духа. Наконец услышан был гул пушечного выстрела, который служил сигналом помощи. Груняшин, отыскав отряд Майделя, объявил ему о настоящем несчастии казаков. Сам Майдель давно слышал ружейную перестрелку, но думая, что это больше ничего, как приманка попасть в засаду, остановился на месте до получения верного о том известия. Когда объявили, что атакован майор с казаками, то войска объявили, что его не следует выручать, так как он сам умышленно не выручил их полка, подполковника Ронжевского, который и был убит со всею своею командою.

Но так как Груняшин представил на вид, что кроме майора погибают с ним совершенно другие, невинные в том люди, то отряду приказано было тотчас же двинуться на выручку, и по просьбе Груняшина был дан вестовой выстрел из орудия.

Отряд Майделя поспешил на встречу беглым шагом; все дело это, с проволочками, заняло от начала до конца почти два часа времени.

Когда показался на виду наступавший отряд Майделя, да еще при артиллерии, чеченцы не заблагорассудили вступать в новый бой, и тотчас же отступили. Излияниям радости и восторга не было бы кажется конца, если бы участь раненых не потребовала должного к себе внимания. Майор мгновенно воскрес и [56] оказался не раненым, а совершенно здоровым; только верх его папахи оказался действительно простреленным. Пролежав все время боя за верным щитом убитой своей лошади, он в настоящее время вновь принял командование, при чем обнимал и целовал Груняшина, называя его своим спасителем. Убитых оказалось всего пять человек, двое тяжело раненых (они впоследствии умерли от ран), остальные казаки были ранены большею частью в ноги; из лошадей остались не ранеными только одна из 89-ти. Майор, семь казаков и Хохтатов — тоже из 89-ти. Конечно сейчас же были приняты меры к перевозке раненых в ближайший госпиталь, но замечательно, что хотя раненые казаки и поместились в госпитале, но решительно ни один из них не доверился лечить себя нашим местным докторам, а с общего согласия выписали чеченских докторов из Андреевского аула кумыкских владений — и они все, до одного казака, были вылечены без ампутаций, несмотря, что некоторые из них имели по три и по четыре раны, с раздроблением костей. На другой день после этого дела возвратился и майор в станицу. Узнать его было трудно; из насмешливого он сделался надменным и гордым; когда я явился к нему с рапортом о благополучии, то он отнесся ко мне с явным пренебрежением.

Через две недели сделалось известным, что майор за это дело награжден чином подполковника, потом полковника и орденом св. Георгия 4-го класса.

Спустя месяц прислан был живописец для снятия портретов со всех лиц, участвовавших в деле 24 мая.

В донесении было сказано, что казаки порезали кинжалами своих лошадей, устроили из них баррикады, и таким образом защищались около двух часов против двухтысячной партии чеченцев.

Конечно пересчитать число неприятеля трудно, но оставался самый живой вопрос, если казаки были [57] защищены баррикадами, то каким же образом они все, без исключения, поранены были по ногам? В каком же положении находились во время боя их ноги? Неужели поднятыми к верху из за лошадей? — Мне кажется, нет неприятнее впечатления, когда хорошо знаешь истину дела и видишь, как искажают ее в глазах живых свидетелей. Особенно, если действующим лицом является личность, явно вам враждебная. Тогда, конечно, подобный поступок его является в более преувеличенном размере.

Прочитав в Инвалиде донесение об этом деле и зная его настоящую суть, я приходил в ужас, как можно так безбоязненно и открыто обманывать на свете божием, а тем более высшие власти! Неужели подобные действия остаются безнаказанными? — и никому не будет надобности обнаружить истину дела? Неужели этот обман, так и должен умереть и быть передан за настоящий факт в жизни исторической эпохи того времени? Где же на свете истина тех справедливых идеальных надежд и радужных грез о подвигах героев? Горькая действительность видимым фактом разбивала в прах после этого всякое доверие. Чему верить: собственным ли глазам или печатанным публично признаваемым фактам? В молодости нравственное чувство владеет всецело всем существом, и никакие посторонние влияния не в состоянии поколебать прямую неиспорченную совесть молодого человека.

Для меня казалось это странным, преступным. Каким бы образом я смел приписывать себе подвиги, которых не было, а тем более заявлять о них публично. Я полагал, что подобным поступком я должен бы заслужить от всего окружающего меня полное к себе презрение. Моя молодая фантазия постоянно рисовала в воображении героев, которым я сочувствовал, которыми восхищался, и вот своими собственными глазами я вижу тип одного из таких же описанных героев. Наступает жалкое разочарование, в душе [58] является невольное сомнение, да и те герои, которое приводили меня в восторг, может быть были подобны настоящему майору. В эту минуту я почувствовал, что вера в истину и справедливость поколебалась во мне, что подвиги, расписываемые на бумаге, и подвиги, совершающиеся на самом деле, две совершенно разнородные вещи, не имеющие между собою никакой справедливой и законной связи. Бывая после того между казачьими офицерами, я в разговорах не скрывал чувств моих. Я не боялся за себя, я говорил сущую правду, и в достоверности фактов мог ручаться ценою своей жизни. Я не думал, чтобы мои слова могли дойти до уха вновь произведенного полковника, да наконец был уверен, что при правоте дела, не я, а он должен был опасаться меня по той причине, что если разберут по закону суть дела, то весьма естественно я буду прав, а он виноват. Я в то время жил чистыми чувствами и не обладал тем холодным умом, который является у человека только в зрелых летах. Это и послужило моею гибелью впоследствии.

Я разговаривал про дело 24 мая, без всякой задней мысли. Я не подозревал, что в зрелых людях может возникнуть против меня оппозиция. Я думал, что подобный разговор между товарищами пройдет сам собою, не оставив никаких последствий, тем более, что я далек был от мысли когда-либо обнаружить настоящую суть дела, так как это совершенно не входило в круг возложенных на меня служебных обязанностей. Я бы и в настоящее время прошел бы молчанием это дело, если бы оно не имело пагубного влияния на всю мою последующую жизнь.

Но не так отнесся к моим разговорам виновник дела 24 мая. Чувство самосохранения заговорило в нем, и он принял в отношении меня такие постыдные меры, которые я считал бы преступлением для себя, тем более, что меры эти клонились к обесчещению и явной гибели человека, виновного [59] единственно в неосторожном высказывании убеждений пылкой, честной молодой души. Помощником ему в том явился его камердинер, известный армянин, Бирон Семенович. Изобретательность его в этом случае соответствовала тем понятиям о жизни, в которых приходилось ему постоянно вращаться.

Имея весьма дружественные отношения с казаками, Бирон уговорил одного из них подать на меня прошение, что будто бы я украл у него деньги, в количестве 65 рублей. Казаки, очень хорошо уверенные в сильной поддержке во всем Бирона Семеновича, понимали, что если кому он захочет отомстить, то сумеет это сделать. Это своего рода врожденная азиатская мстительность. К моему несчастью, мне случайно пришлось встретиться с Бироном в лавочке, и он мне ни с того ни с сего, как говорится, наговорил кучу дерзостей, вследствие которых я принес на него жалобу полковому командиру, который, хотя и дал мне слово взыскать с него, — но это обещание было совершенно напрасно: не он управлял Бироном, своим камердинером, а Бирон управлял им.

Жалоба моя весьма естественно раздразнила Бирона, этого временщика, и он решился во чтобы то ни стало отомстить мне. Не умея придумать в голове своей что-либо подходящее к обвинению меня, более правдоподобное, ему пришла мысль сделать из меня уличного карманного вора. Между более серьезными людьми, конечно, он не нашел бы поддержки своему безумному замыслу, но в простом казаке, совершенно не понимавшем важности подобного, гнусного, голословного обвинения, при своем неограниченном на них влиянии, он имел совершенный успех.

В лице полкового командира я тоже заметил с некоторого времени перемену в обращении со мною. По-видимому он избегал встречи со мною, и когда это случалось, то он не мог смотреть мне прямо в глаза, и постоянно от меня отворачивался. Не [60] чувствуя себя ни в чем виновным, я не обращал на это должного внимания.

Таким образом прошло более двух месяцев от 24 мая, как однажды рано утром является казак с приказанием от полкового командира немедленно явиться к нему. Я никогда не заставлял себя долго ждать, и теперь, одевшись проворно, тотчас же отправился к нему. Войдя в его квартиру, я заметил, что меня уже ожидали, а самодовольная улыбка на лице камердинера дала мне понять, что для меня готовилось что-то особенно неприятное.

Камердинер отворил мне двери, и я вошел. Полковой командир, одетый по форме, чего с ним прежде не случалось, ходил взад и вперед по комнате. Увидев меня, он обратился ко мне с словами: на вас подана мне жалоба. — Я спросил его: позвольте узнать, в чем она заключается? При этом я старался глядеть ему в глаза, но он видимо избегал моего взгляда.

На вопрос мой, в чем заключается мое обвинение, он объявил: я не решаюсь, я даже не смею верить обвинению, которое на вас сделано, но, как начальник, я обязан был принять и дать ему надлежащий законный ход. Я уверен, я вполне убежден, что вы не виноваты, но на мне лежит непременная обязанность соблюсти требуемую формальность закона. Сущность дела вы можете узнать в полковом правлении, я приказал дать вам прочесть поданное на вас мне прошение, и приказал тоже нарядить следствие; вам, как совершенно правому человеку, мне кажется, нечего тревожиться. Можете идти в полковое правление, и в нем вы узнаете все, что вам необходимо.

Поклонившись, я вышел из его квартиры и тотчас же отправился в полковое правление. Секретарь, на предложение мое показать мне поданное на меня прошение, тотчас же вручил мне его с какою-то двусмысленной улыбкою. Когда я стал читать это прошение, я не верил собственным глазам моим. Я [61] полагал, что все это происходит не наяву, а во сне, как будто кошмар давил меня. От ужаса и негодования мне захватывало дух, и я, как ошеломленный, недочитав выдуманной на меня безграмотной и низкой клеветы, потерял чувства и упал. Долго ли продолжался обморок я не знаю, но очнувшись, сидя уже в кресле, сначала я не мог сообразить, что со мною случилось, а припоминая не хотел верить действительности случившегося.

Положение мое было ужасно и невыносимо; мне казалось, что самые стены смотрят на меня подозрительно. Мне совестно было даже взглянуть на них, а не только в глаза людей, которые окружали меня в то время. Сознав горькую действительность, свою незаслуженную пытку, я зарыдал, как ребенок. Слова: вор, украл деньги, как лезвием кинжала резали и без того больное сердце мое. Я вспоминал, не сделал ли я какого-нибудь зла кому-нибудь? За что мне предлагают такое постыдное и ужасное мщение? За что возводят на меня голословную, бессмысленную клевету? У казака пропали будто бы из запертого сундука деньги, замки оказались целы, но будто бы свидетели видели меня проходившим мимо его дома, и потому он предполагает, что пропавшие у него деньги взяты непременно мною.

Нелепость обвинения видна сама собою, и порядочный честный начальник разве допустил бы принять подобную жалобу, а тем более на офицера. Но его собственное самосохранение, по делу 24 мая, требовало непременного принятия в отношении меня мер, клонившихся к поколебанию мнения о честности моих правил в глазах начальства на случай, если бы я пожелал обнаружить истинные факты дела 24 мая. Успокоившись немного, я встал и подошел к секретарю.

— Не боитесь вы Бога принимать такие нелепые обвинения? — сказал я ему. [62]

— Что прикажете делать, — отвечал он мне, — я лицо подчиненное, я докладывал полковнику, я видел, что это бессмыслица, но согласитесь, не в моей воле назначить или не назначить законное следствие. Я в этом деле решительно не причем.

Я спросил его: посоветуйте по крайней мере, что мне делать в настоящем случае?

— Я вот и советывать-то ничего не могу, вы можете хорошо понимать, что дело подчиненного состоять собственно в том, чтобы беспрекословно исполнять волю начальника; не я, а он имеет ответственность за все, по закону. Но я думаю, не мешало бы вам сходить лично к полковнику и объясниться с ним об этом.

Я тотчас же отправился. В прихожей я опять встретил фигуру камердинера с лицом, сияющим самою злорадостною улыбкою. При входе моем, он тотчас же обратился ко мне, с словами: что вам угодно? Я ответил, что желаю видеть полковника. — Они изводили сказать, что вас не желают принимать. Им нет времени заниматься с вами пустяками, — добавил он.

Что мне оставалось делать?

Войти без доклада — сочтут за дебоширство, и тогда я буду вполне виновен. Да наконец могла выйти драка, и с кем же? с прислугою. Опять бесчестие и оскорбление чувства собственного достоинства. Необходимо было покориться силе безумного произвола. — Я вышел и пошел на свою квартиру, беспрестанно спрашивая самого себя: личных объяснений не принимают... жаловаться? — но кому? кто меня знает? кому какое до меня дело? Кто обратит внимание на жалобу мелкого неизвестного офицера, и к чему может привести она? Все эти вопросы кружились в моей голове. Я удивляюсь, как мозги мои в то время не лопнули от напряжения волновавших мыслей моих. Наконец, по долгом размышлении, я [63] решился написать рапорт к новому полковнику, в котором, изложив всю бессмысленность и нелепость взведенной на меня клеветы и указав на все несправедливые притеснения, которые встречаю от него, я формально просил его должного внимания к моему невыносимому положению. Причем прибавил, это нанесенное мне подобною клеветою оскорбление лично касается и его самого, как равного мне офицера, носящего со мною одинаковый мундир и эполеты, а наконец и дворянское звание, которое не допускает в среде своей дворян, с подобными пороками. В заключение я требовал немедленного и скорого следствия и предания суду казака, виновного в подобном оскорбительном для офицера совершенно голословном обвинении.

Этот рапорт мой, как и следовало ожидать, найден был дерзостью; конечно по нему не сделали никакого распоряжения, сочли его вызовом на борьбу с непогрешимою волей начальства, но однако ж сохранили его на случай, как документ, собственноручно написанный мною, якобы в дерзком и мятежном духе. Узнав об этом, я не успокоился, но стал тоже принимать должные меры к самообороне от подобных несправедливых и оскорбительных наветов.

Я решился обратиться с жалобою к наместнику князю М. С. Воронцову, в которой, изложив нанесенное мне невинно оскорбление, просил его отеческой к себе защиты. Долго ходила по мытарствам переписка с этою жалобою, и только через десять месяцев я узнал, что полковнику М. С. Ильинскому предписано было произвесть по ней формальное следствие. Но враги мои не дремали. Сочинив одну нелепую историю, они неудовольствовались, им было мало. Они выдумали точно такую же вторую, но только с маленькими изменениями: они не нашли другого казака, который бы решился посягнуть на подобную [64] постыдную клевету, потому что, когда сделалась гласною эта история, то между казаками распространился даже слух, что казак, подавший на меня прошение, с обвинением в краже у него денег, если не докажет этого фактами, то будет судим, лишен прав и сослан. Вследствие подобных рассуждений, весьма естественно, не нашлось охотников между ними посягнуть на клевету. Но Бирон Семеныч не дремал и подговорил одного крестьянина, как значится в формулярном о службе моей списке, Рязанской губернии Кленшина, которого я вовсе не знал, да даже и не видел по настоящее время в глаза, что я будто бы украл у него 400 р. 80 коп. ассигнациями.

Поданное им на меня по этому случаю прошение, мне не объявляли, но хранили вдобавок к первому взведенному на меня обвинению, чтобы указать, что не один казак, но даже и крестьянин имеет на меня подозрение в таком же ужасном пороке. Я не знаю, как на других, но на меня подобная клевета действовала самым ужасающим образом: я возненавидел людей, свою жизнь, самого себя. Я запирался у себя дома, избегал встречи с людьми, или уходил в степь, в лес, и там оставался по целым дням совершенно один. Мне казалось, что все должно смотреть на меня с презрением, от меня отворачиваться, избегать со мною всяких сношений. Я объявлен на бумаге преступником, карманным вором, нес на себе нравственное истязание, страдал душою и сердцем, и не видел в будущем даже конца своему незаслуженному испытанию. Мне было в то время едва 19 лет от роду. Неоднократно находили на меня минуты, в которые являлась мне мысль о самоубийстве, я думал застрелиться или повеситься, чтоб разом покончить страдание. Но обдумывая подобное преступление, я хорошо понял, самоубийством открою дорогу к полной победе палачей моих. Никому не будет известна истина вследствие которой я убью сам себя, хотя бы и оставил [65] какую-нибудь записку. Я здесь для всех чужой, разве решится кто-нибудь раскрывать и доказывать причины, побудившие, меня сделать подобное преступление? Разве не скроют, не уничтожут моей записки, и не выставят мое самоубийство явным подтверждением обвинения? Наконец, что за малодушие отчаиваться и убивать себя из-за нелепого и безрассудного обвинения, которое понятно всякому здравомыслящему человеку. Мне объявили борьбу, меня обвиняют невинно, хотят из видов своего честолюбия погибели человека, в таком случае не достойнее ли идти прямо грудью навстречу опасности и наглому обвинению, чем служить к явному торжеству врагов моих.

Но я один, без покровительства, без протекции, совершенно не кому поддержать меня в такой неравной борьбе. Время однако ж летело, и уязвленное сердце мое стало понемногу оправляться, хотя чистые мечты мои о героях заменились горькою действительностью совершившихся фактов. Молодость брала свое. Я понемногу стал относиться равнодушнее к своему положению, и жизнь моя незаметно вошла в свою обычную колею, тем более, что дело это как бы замерло, ничего о нем было не слышно, да и знакомые мне офицеры, встречаясь со мною, не показывали даже и виду нерасположения. Как будто что-то было, но все прошло, и прежние неприятности не вернутся обратно. Я тоже забывал пережитые мною страдания, и даже надеялся, что из этих кляуз ничего серьезного выйти не может.

Между тем я уже стал рассчитывать каждый шаг свой, стал осторожнее в своих действиях и, кроме знакомства с равными себе офицерами, избегал всякого столкновения с казаками низшего звания, боясь быть вновь оскорбленным. Одним словом, избегал всякого случая, где бы мог встретить какую-либо неприятность. [66]

Стали поспевать фрукты, наконец поспел и виноград; ежедневная прогулка в сады сделалась для меня самым приятным временем. Я понемногу забывал случившееся и пережитое мною горе. Физический труд, которому я с охотою посвятил себя, при снятии плодов и обрезывании винограда в саду хозяйки, много способствовал к восстановлению потрясенных сил.

Я был опять счастлив; веселость и беззаботность характера снова возвратились ко мне, но я избегал встречи с полковником. Я возненавидел его всеми силами невинной души моей.

Я не мог забыть никогда нанесенного мне оскорбления чести и не ручался за себя, если бы мне пришлось встретиться с ним где-нибудь наедине. Я даже не считал для себя это преступлением, до того нанесенная рана была чувствительна.

Но благодарю небо, не представившее мне к тому случая, да и сам полковник, кажется, тоже стал избегать встречи. Это стало ясно: прежде этой истории меня через известное время наряжали дежурным по полку, а после случившегося неприятного происшествия прекратили даже наряд. Таким образом я жил в станице, как совершенно постороннее лицо, не неся на себе решительно никакой обязанности по службе, получая однако ж за нее жалованье.

В конце сентября выслали мне из Линейного батальона денщика Андрея Иванова, человека еле живого и больного перемежающейся лихорадкою. Он похож был не на человека, а на человеческий скелет, обтянутый желтою кожею, но, несмотря на это, прибытию денщика Андрея я сильно обрадовался.

Испытав на самом себе немало несправедливостей, я с полным сочувствием отнесся к его страдательному положению. Он был из поколения мордвов, Саратовской губернии, Хвалынского уезда, деревни [67] Чувашские кулатки, и даже чрезвычайно плохо говорил по-русски.

Известно, каких в то время назначали из войск денщиков, особенно для неизвестных офицеров и в другой совершенно род войск. Обыкновенно удаляли людей, как говорится, дышащих на ладан. Со дня прибытия ко мне Андрея, не ему приходилось служить мне, а мне пришлось ухаживать за ним.

Я счел святою обязанностью употребить все свои усилия, возвратить к жизни умирающего. Имевшиеся при мне хинные порошки послужили спасительным для него средством. По прошествии двух недель, моего Андрея уже узнать было нельзя, силы заметно стали возвращаться к нему, чай и одинаковая пища со мною много способствовали и восстановлению его слабого здоровья. Только от завалов, приобретенных лихорадкою, он не мог долгое время ходить скорым шагом. Но езда на моей верховой лошади к р. Тереку, а иногда и по станице, уничтожили вскоре и эту болезнь. Мой Андрей совершенно поправился и стал уж настоящим моим слугою.

Хозяйке моей квартиры он умел всегда и вовремя услужить, и она была от него, можно сказать, без души. Он был по природе весьма оригинален, маленького роста, немного сгорбленный, с порядочными на лице морщинами, небольшой на лбу лысиной, маленькими, но живыми серыми глазами. Он представлял собою самую неуклюжую человеческую фигуру, но между тем был самых редких достоинств, необыкновенно трудолюбив, а главное честен. Ему в то время было около 45 лет. Он прослужил у меня более шести лет, и кроме как добром, мне грех помянуть его чем-нибудь другим.

Он отдан был в солдаты сорока лет от роду и оставил на родине жену и сына, которому было [68] в то время 12 лет. Взглянув на него, а уверен, что ни один бы из офицеров не решился принять его к себе в денщики, особенно при том языке, которым говорил он. Например, если ему нужно было о чем-нибудь спросить меня, то он всегда обращался ко мне с словами: эй! ты, ваше благородие», и никакие мои увещания и даже просьба были не в состоянии заставить говорить мне вы. Он прямо, наивно говорил: «ты хотя меня убей, ваше благородие, или засеки меня розгами, но право говорить так не могу, не умею. Воля твоя, делай, что хошь со мною.»

Когда я служил уже в пехотном полку, к нам приехал делать смотр бригадный генерал. Адъютант его был мне товарищ и хороший знакомый, а потому он прямо заехал ко мне на квартиру и остановился у меня.

Ложась вечером спать, я отдаю приказание Андрею, чтобы к шести часам утра было вычищено мне и гостю парадное платье, был бы готов непременно самовар, и ежели я не проснусь сам, до того времени, то разбудить меня. Стенные часы висели на стене, и я научил его узнавать по ним время. На утро Андрей встал рано, перечистил как следует платье, потом, не посмотрев на часы, поставил самовар, и когда он закипел, засыпал чаю и заварил. Исполнив это, он посмотрел на часы (была только половина шестого), покачал головою, почесал левою рукою в затылке и, подойдя тихонько к моей кровати, стал меня будить. Я поднял голову, с вопросом: что тебе нужно?

— Так ничиво, — ответил он, — только ты спи скорее, ваше благородие, полчаса остается тебе спать-то.

Товарищ мой, в то время уже не спавший, услыхав подобный совет Андрея, разразился громким [69] хохотом, а мой Андрей как ни в чем не бывало, даже не улыбнувшись, вышел из комнаты.

После я его спрашивал: скажи мне, Андрей, как это можно спать скорее?

— Что ж поделаешь, ваше благородие, платье твое и его перечистил, самовар заварил, смотрю выкипит, как думаю поправить дело, вот и пришел просить тебя, ваше благородие, поторопиться скорее спать.

Но зато оставьте деньги, или даже дорогие вещи, будет сидеть целый день в вашей квартире не евши, но ни за что не оставит ее, без вашего дозволения. Мир и покой вечный да будет праху этого честного слуги.

Осенью в нашему полку был прикомандирован штабс-ротмистр гусарского полка Фридерици, который познакомился со мною. Особенной дружбы между нами не было, но между ним и полковником тоже произошел разлад. Полковник тоже видимо не благоволил к нему, а Фридерици не хотел уступить своих прав. Происшедшие между ними недоразумения довели дело до дуэли. Эта вещь была даже вне всяких понятий офицеров нашего полка.

В один день утром является ко мне Фридерици, в совершенно нетрезвом положении, с просьбою быть его секундантом на дуэли с полковником. Хотя я понимал, что в правилах чести не следовало отказывать в подобном случае своему товарищу; но видя его в таком виде, я под предлогом болезни отклонил от себя эту обязанность.

Несмотря на мой отказ, дуэль однако ж состоялась. Фридерици, как и следовало ожидать, явился на место дуэли в совершенно пьяном виде; первый выстрел был уступлен ему, как обиженному, но подобная уступка была неопасна, так как Фридерици, не только не в состоянии был держать правильно пистолет в руках, но даже сам не мог стоять, как [70] следует на ногах. Разумеется он дал промах, полковник же, как истинный герой, выстрелил после него прямо на воздух. Тем дуэль и кончилась. Куда, после этой дуэли, исчез храбрый Фридерици, для меня осталось неизвестным. Это мне рассказывал Груняшин, бывший секундантом на дуэли.

Груняшин был тоже, как выражались, выпить не дурак. Однажды мне пришлось быть с ним у одного из товарищей, тоже любившего пропустить. Надо мной стали оба они подтрунивать, что какой де я питок, и медного гроша не стою. Конечно нет ничего легче, как затронуть самолюбие молодого человека. Весьма естественно я стал их оспаривать и силился доказать, что я хоть и молод, но ни в каком случае от товарищей не отстану. Таким образом решено было между нами тремя испытать кто больше выпьет вина (чихиря).

Уговор был сделан, каждому пить по очереди залпом из турьего рога, оправленного в серебро, вместимость которого равнялась полторы квартам, т. е. 1/10 ведра.

Очередь первому пить вино предстояла мне. Нечего делать: с волками жить, по волчьи выть, податься назад было стыдно. Налили рог в первый раз, и я с удовольствием выпил его, вино было весьма приятное. После меня пошла круговая, наконец очередь дошла опять до меня, я перекрестился и выпил второй рог залпом. Казалось, как будто ничего особенного, но по прошествии нескольких минут в голове моей немного зашумело, а в глазах как будто затуманило, но я находился в полном сознании своих чувств.

Прошло еще несколько времени, и вот новая очередь за мною. Я почувствовал, что этот рог подорвет мои силы, но чувство самолюбия не позволило мне отказаться от предложения. Я опять перекрестился, и хотя [71] через силу, но выпил этот последний в жизни турий рог. Не помню, как я вышел от них и дошел до своей квартиры. Только хозяйка моя рассказывала на другой день после того, что когда я переступил сенцы ее дома, то упал на пороге и поднял вверх голову. В это время у меня изо рта брызнул фонтан. После этого я спал, не пробуждаясь, целые сутки, то есть около двадцати четырех часов.

Наступила глубокая осень, а с нею показалась непременная спутница, непроходимая, невылазная грязь. Весьма правдоподобно, что петербургские постоянные жителя не имеют о ней настоящего понятия. В станицах по улицам в это время образуются настоящие болота, иногда даже с пространными и даже непроходимыми озерами, через которые переехать на лошадях не было решительно никакой возможности; при необходимости проехать к домам, находящимся вблизи таких мест, приходилось делать значительные объезды.

С наступлением осени, да и вообще зимы, которая тоже походит не на зиму, а на русскую глубокую осень, отличающуюся только выпадающим небольшим снегом, да самыми легкими морозами, вами овладевает невыносимая скука.

По грязи теряется всякое желание выйти куда-нибудь из боязни где-нибудь окончательно завязнуть, чему случались неоднократно примеры, особенно в темные осенние ночи. В этой скучной осени осталась для меня в памяти встреча с одним по кадетскому корпусу товарищем, Либгольдом. Он случайно проезжал через станицу и, узнав, что я нахожусь в ней, заехал ко мне. Либгольд в корпусе был любим всеми товарищами, как весьма добрый малый, но он страдал болезнью обжорства.

Нас обыкновенно в корпусе разделяли на партии по 10 человек; во время обеда или ужина нам [72] подавали на 10 человек особую чашку горячего, жаркого и пирожного, обыкновенно в обед три блюда, а в ужин два, и при этом соразмерное по числу душ количество черного хлеба. Случалось, с общего согласия мы отдавали Либгольду весь свой обед (сами же оставались все без обеда) с условием, чтобы он съел все, что называется до последней крошки. И он, без всякого усилия над собою, не только что съедал наш обед на десятерых, но при этом обыкновенно кушал и принадлежавшую ему по праву его собственную порцию.

Он был высокого роста, но не толст в объеме, а худощав, и для нас было всегда удивительно, куда могло вместиться в нем такое огромное количество съедаемой им пищи.

Зная подобную болезнь Либгольда, я приказал Андрею купить 15 фунтов баранины, сварить из 8 фунтов хороший борщ, а из остальных 7 фунтов сделать жаркое с картофелем. При этом была куплена булка пшеничного хлеба, весом около десяти фунтов. Настало время обеда, а так как у меня не было суповых чашек, то я приказал чугун с борщом, вместимостью около ведра, принести и прямо поставить на стол, куда был подан и хлеб. Я сам вообще ел и ем весьма мало, но вообразите, нам двум оказалось недостаточно этого чугуна борщу, да и хлеба к жаркому не осталось и кусочка. Пришлось занимать хлеба у хозяйки. Подали жаркое, и с ним повторилась та же история. Денщик мой Андрей выходил из себя, подымал руки кверху, вздыхал, словом, им овладел какой-то ужас. Либгольд, съев дотла жаркое, после этого ел без всякой церемонии простую булку, наивно спросив при том: у тебя больше еще поесть нечего?

Либгольд проезжал на службу, а потому тотчас после обеда ему необходимо было отправляться в дорогу. [73] С того времени мне не приходилось встречаться с ним. Денщик мой Андрей долго не мог забыть его, и нередко вспоминал, как о чуде, про обед моего любезного товарища.

До самой весны, которая, обыкновенно, начинается там в конце января, время тянулось самою однообразною картиною; никаких особенных развлечений не было. Обыкновенно, в это время по вечерам собирались у моей хозяйки женщины и девушки для разных работ: некоторые с прялками, некоторые с шитьем. Я, чтобы убить время, заходил к ним иногда, но случавшиеся между нами разговоры не оставили в моей памяти особых выдающихся впечатлений. Разговоры, преимущественно, заключались в перечне обыденных происшествий, обыкновенных и одинаковых во всех слоях общества: тот заболел, такая-то умерла, у того украли корову, такой-то сломал себе ногу и тому подобное. Тогда я пробовал заводить разговор о духах, привидениях и проч., и на эту тему всегда находил охотных слушательниц. Подобные рассказы всегда интересовали их, они были до того суеверны, что верили сердечно всякой нелепости. Некоторые, иногда в шутку называли даже меня колдуном, особенно когда я им показывал некоторые самые простые штуки из карт и, делая математические выкладки, угадывал, или вынимал карты, которые они загадывали в уме своем.

Карты они называли антихристовою забавою, и между ними считалось за большой грех заниматься ими, даже брать их в руки. По их понятиям, в картах присутствовала вся сила окаянного, нечистого духа или дьявола. Нравственные чувства их стояли на самой низшей степени развития. Чувство страсти и платонической любви было как бы совершенно им не знакомо. Чувство женской привязанности к мужчине имело в виду непременно материальный интерес, и в [74] этом случае различие в вере не имело никакого существенного значения. Даже в узаконенных брачных союзах, между мужем и женою, не существовало в мнениях никакого несогласия. Жене очень хорошо было известно, что у мужа ее есть другая жена, и наоборот. Эти подставные носили название побочных жен или побочных мужей. Окружающие в обществе хорошо знали про подобную незаконную связь, но это не считалось пороком, или даже проступком, и не возбуждало между супругами никакой ревности. Жена, без церемонии, и даже с радушием, принимала у себя в гостях побочную жену своего мужа, так точно поступал и муж в отношении побочного мужа жены своей. За золото можно было купить все земные прелести, и цена на них была не слишком высокая. Они не в состоянии, да и не умели в то время, делать настоящей оценки красоте своей, которою оделила их природа с необыкновенною щедростью, и даже в излишестве. Неоднократно при спросе моем у хозяйки, чья это казачка? Она наивно отвечала: такая-то, называла по фамилии, а побочная такого-то, тоже говорила фамилию и того. Хочешь я приглашу ее и к тебе, только нужно ей послать вперед один монет, и она тотчас придет сюда. Если казачка вступала с вами в интимную связь, то не иначе, как с уговором и перекрестившись перед образами: окаянный, бери грех на себя.

Таким образом и разговоры с женщинами вращались или в сфере материального интереса, или в сфере обыденных происшествий, так что не оставляли никакого впечатления. В начале февраля в станицу пришла на квартиры рота Прагского полка. В ней я встретил к своему счастью товарищей из кадет, с которыми тотчас же сблизился; монотонная жизнь моя изменилась и пошла гораздо веселее. Ежедневно я был уже не один, или у меня товарищи, или я у них. Об истории с своим полковником я забыл, да [75] забыл и о самом его существовании, на службу меня не назначали, следовательно и не было с ним столкновений, а жалованье мне присылали аккуратно на квартиру с книгою, в которой я и расписывался. И беззаботно, весело жилось мне все это время. Меня оставили в совершенном покое, а я не считал себя вправе беспокоить и надоедать своими просьбами неблагосклонному начальству.

В первых числах мая мы услышали в первый раз о появлении сильнейшей холеры на Кумнаской плоскости; более пожилые люди призадумались, а мы, бесшабашная молодежь, не унывали и не боялись сделаться жертвою страшной странствующей гостьи.

Мы собирались по-прежнему в веселый кружок, пели старые кадетские песни, иногда даже сопровождали их стаканом или двумя хорошего чихиря, поставщицей которого была постоянно хозяйка моей квартиры. — Наконец, неумолимая гостья холера пожаловала и в нашу станицу, и смертность от нее навела панику на все местное население. Припадки заболевания ею были мгновенны; обыкновенно через несколько часов, а иногда даже и минут, заболевший ею человек оказывался мертвым.

Хотя прибегали в этих случаях к оттиранию спиртами и другими снадобьями, но средства эти оказывались недостаточными. — Как я заметил, болезнь эта более всего действовала на людей, одержимых мнительным характером. — Один офицер был чрезвычайно мнителен и при первом появлении холеры в крепости Внезапной заболел ею, но его оттерли, и он, выздоровев, бежал, чтобы не заболеть, в укрепление Герзель-аул. По прибытии туда, холера и там посетила его, но усилиями товарищей его возвратили вновь к жизни. Он неудовольствовался этим и приехал в нам в станицу, где заболел в третий раз, но и [76] тут ему оказана была должная помощь, и он был спасен. Затем он поехал от нас в крепость Грозную, там заболел в четвертый раз и умер. И много было подобных случаев. — В нашей же компании все было благополучно; мы не унывали, не падали духом, даже можно сказать школьничали.

Так как местные жители были суеверны, и про холеру ходили по станице самые нелепые рассказы, то мы придумали устроить небольшую шутку. Сделали себе для трех, деревянные ходули, посшивали длинные белые простыни, и в одну темную ночь отправились на ходулях, надев на себя белые чехлы, по улицам в станице; при чем подходя к избе и постучав в окно, произносили: Господи Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй нас! В ответ произносился аминь, отворялось окно, и вопли отчаяния и ужаса сопровождали наше быстрое отступление.

На другой день рассказам об этом событии не было конца, все уверяли, что видели ходившую по станице холеру, в одно и то же время в разных концах станицы, что она изображала из себя одинаковое тройственное изображение, по их мнению потому, что она послана в наказание для людей от святой живоначальной Троицы, что она пошла из станицы и скрылась по направлению за рекою Тереком.

Даже по этому случаю служили благодарственные молебны в местной старообрядческой часовне; мы нарочно отправились своей компанией взглянуть на их моленье, а особенно интересовало нас послушать их церковное пение. На счет гармонии голосов говорить особенного нечего, голоса грубые, тон пения во всех молитвах одинаков, с прибавлением к каждому слогу, слова-та. Например пели Иже Херувимы таким образом: Иже-та, иже-та, иже-та, херу-та, херу-та, херу-та, вимы-та, вимы-та, вимы-та, и так далее; какое значение играет у них припев к каждому отдельному слогу-слова та, мы понять не могли. [77]

Когда мы сознались и уверяли, что холера по станице вовсе не ходила, а ходили мы на ходулях, покрытые белыми простынями, то никто не допускал этому веры; а к тому же, как нарочно, с этого дня вновь заболевающих не было, а потому и составилось твердое убеждение, что действительно путешествовала по станице ночью настоящая холера.

В конце мая и я заболел, у меня открылась гастрическая лихорадка, а потому я вынужден был отправиться для излечения в военный госпиталь в крепость Грозную, где и пролежал в госпитале около месяца.

Во время моего отсутствия из станицы приезжал в нее полковник Михаил Сергеевич Ильинский для производства следствия по письму моему к князю Воронцову; это было по прошествии десяти месяцев. Так как дело мое почти совершенно забылось, то я о нем и не беспокоился, чувствуя себя совершенно невинным. Хотя главный доктор госпиталя и сообщал мне об этом, но я отвечал, что так как я от полковника Ильинского не имею никакого формального уведомления или вызова о приезде к нему, то считаю с своей стороны неловким без предложения явиться к нему.

Когда же получив облегчение от болезни, я отправился тотчас же в станицу, то полковника Ильинского уже не застал: он выехал, не спросив меня, даже ни одним словом, по произведенному им следствию. Только я узнал, что он собирал все общество офицеров полка, и все они отозвались с похвалою о моих правилах жизни и доброй нравственности. Следовательно мне беспокоиться было решительно нечего — так как что может быть лучше хорошей аттестации общества офицеров полка. В конце октября я получил предписание отправиться в станицу Лабинскую и явиться в штаб 2-го Лабинского казачьего полка, к которому я был [78] прикомандирован, по воле наказного атамана Кавказского Линейного казачьего Войска.

Хотя я туда не просился, и это было сделано вопреки моему желанию, но я был рад подобной командировке, и тотчас же с удовольствием отправился в дорогу.

Текст воспроизведен по изданию: Воспоминание из Кавказской военной жизни. Рассказ 2-й // Историческая библиотека, № 9. 1879

Еще больше интересных материалов на нашем телеграм-канале ⏳Вперед в прошлое | Документы и факты⏳

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2024  All Rights Reserved.