|
ИЗ КАВКАЗСКОГО ПРОШЛОГО (По воспоминаниям о трехгодичном плене казачки Соломониды Капитоновны Гончаренко, по отцу Ярошенко, по плену Чупахан-Муляхан-Перин). В Терской области, в Екатериноградской станице, в мартовский вечерок, на скамеечке у плетневой изгороди одного дома, в собравшейся компании из 5– б человек не раз сиживала и не очень старая казачка Соломонида Капитоновна Гончаренко, или по просту «пленная бабка». Так как кое-кто в той компании знал, что меня несколько интересует казацкий быт и в настоящем и в прошлом, то воспользовались случаем и, полу-шутя, предложили выслушать рассказ «бабки». Соломонида Капитоновна очень охотно отозвалась готовностью уделить мне часик-другой времени на очень дорогие, видимо, для нее воспоминания о всем происшедшем с нею около 50 лет тому назад. Память рассказчицы, несмотря на все же преклонный ее возраст, оказалась довольно крепкой, и она весьма живо рассказывала о своем плене, не упустив многих, очень характерных, подробностей. Местами повествовательница как бы вновь переживала свои бывшие грустные дни, и в голосе ее слышались слезы. Слушательницам тоже не раз пришлось прослезиться вместе с рассказчицей, и я был счастлив, присутствуя впервые в своей жизни, при задушевной, простой, серьезной народной беседе в деревенской тиши. Считая и интересным и поучительным все, что удалось услыхать от Соломониды Капитоновны, решаюсь его предать огласке, с ведома собеседницы. Ее рассказ имеет значение для освещения эпохи, последовавшей за взятием Шамиля в Гунибе. [428] Да и личность самой рассказчицы, как истинно-русской патриотки с молодых лет, при том простодушной, выступает в нем рельефно и правдиво. Постараюсь в передаче держаться близко к дословной речи Гончаренко. ________________________________ — Года, в который меня увели в плен кабардинцы, я не упомнила, — начала свою речь Соломонида Капитоновна. Думаю так, что было это почти в один год, как брали Шамиля и «воли» еще не было. Тогда то место, где по нынешнему начинается Кавказ, называлось линией (границей). Мои родители жили в Полтавской губернии, Ромненском уезде, в станице Боцланы и были, вольные казаки, платили подати, а коней на службу не водили. Земли у нас и тогда было мало, и все с окрестностей жители ходили на заработки в «Черноморье», где уже было замирено возле линии. Я с отцом и с братом, который постарше меня года на 2–3, в тринадцать годов на четырнадцатом пошли на заработки и вместе с другими на покос и жатву. И, месяца в два пути, дошли мы до «Черноморья» и нанялись в Титоровской станице, за Кубанью, в степи косить и убирать сено. — Откосили сено и убрали и дали нам Титоровские расчет. — Пшеница еще не поспела, вот отец и собрался в другую станицу «Астегайскую», верст за 60. Пока, говорит, жниво спеет, мы будем дорогой крыши крыть вдвоем, а ты будешь мазать. Это было в воскресный день, и, позавтракав хозяйский завтрак, все, работавшие у Титоровских, разошлись в разные стороны. Побрели мы по линии, где были казачьи посты с казармами. На посту спросили, не будет ли опасно. Казаки нас очень не обнадеживали, но и не пугали. А нам деньги для дома нужны были и, ничего не поделать, мы продолжали путь. Миновали мы пост и не очень от него далеко встречаем трех конных кабардинцев. Один из них был, как-будто, из беглых русских солдат. — Тогда в войсках служили по 25 лет; служба была трудная-трудная, и многие убегали из войск к кабардинцам в горы. Легче им казалось повиноваться кабардинцам, чем служить, и делали у кабарды все, что заставляли; одни работали у хозяев дома, другие, как дураки, разбойничали вместе с хозяевами. — Все трое, коих мы встретили, были на лошадях разных мастей и у русского была белая. Он, поровнявшись с нами, сказал: — «Здравствуй, знакомый!» — «Здравствуй», ответил отец. [429] — «Дай табаку на трубку». В те поры курили из черепичных и глиняных трубок. — «Я не курю», ответил отец. — «Огня дай!» — Спичек-серняков еще не было тогда, а носили курящие с собой «кресало»; камешек кремневый и стальное «кресало», чтобы выкрошить о камень искру на губочку и разжечь трубку. — «У меня нет огня» — отказал отец, чтобы они более не приставали. Брат мой, как мы были в Титоровской, пас баранов и с мирными кабардинцами разговаривать по-кабардински научился. Вот он услышал теперь, как кабардинцы эти повели между собой речь про нас. — «Старого надо «пупче» (убить), говорят, а молодых забрать. Брат это понял, закричал «караул» и бросился бежать назад и отец тоже, а те двое погнались за ними, выхватили шашки, которые так и засверкали на солнце. Я шашек ранее не видела и подумала, что это они с ножами погнались за моими родными. — После я узнала, по возвращении из плена, что отец тогда обрезал себе большой палец, как схватился за шашку нападавшего на него, и палец у него на всю жизнь остался «культявый». Все же они уцелели и добежали на пост. У наших не было с собой никакого оружия, только были косы, да и то снятые с «кистей» (с ручек), и они ничем обороняться не могли... Я стояла ни жива, ни мертва с испуга. Возле меня остался русский и все меня потихонько плетью по голове похлестывал, да приговаривал: «стой, стой, не беги; мы тебе «баранчука» (жениха) найдем». Была у меня думка тоже оборотиться на пост, коли будут отца рубить, да вижу, что кабардинцы, отогнавши его, вертаются, я осталась. Вот они двое подхватили меня под руки и разом подали русскому на лошадь и мои руки продели под его подмышки, и он схватил их крепко, крепко, чтобы я не упала, да и пустились все прочь с дороги. Дорога, по которой мы шли, была «на обед» (к югу), а они свернули на восход и в траву, чтобы не так было видно нас. — Травы были большие, выше пояса, густые, прегустые, и по этой траве росли и терны, и «глоды» («шипшина колючая»), которые мне уцепляли за ноги и рвали кожу. От страха, я сначала не чуяла боли, а только, как одумалась, почувствовала, как больно ногам. Бежали шибко и не знаю, через сколько часов, так должно быть за 15–20 верст въехали в лощину-балку. [430] Молча меня как собаку, свалили на земь, и я подумала, что станут тут надо мной надругаться. По дороге я растеряла всю свою одежду и подшальник, и кофту, и башмаки, и даже юбку. Осталась я в одной рубахе, подпоясанной поясом красным плетенным (по-российски), как кушак, широким или ручником. И лежала я почти без памяти. У них, у троих, оказалось четыре бурки и четыре шапки. Они пересадили меня на лошадь кабардинца, который накрылся буркой, и я попала под бурку; опять мои руки держали в чужих подмышках. — Мне было и тяжко, и жарко под буркой, и от тела кабардинца грело, и от лошади грело, и солнце грело в последних днях мая. И опять полетели мы шибко; я на лошади посредине, а двое тех по бокам. — В бурке была дырочка, как будто от кинжала. Я было хотела эту дырочку прокусить, чтобы хоть немножко ветерок до меня дошел... В нее я увидела, вдалеке, стадо скотины. Думала, не примечу ли пастуха, я бы ему закричала «караул», и кинжала бы не побоялась. Но пастух так и не встретился, да и скотина была не наша — буйволы, значит, и земля была уже не наша, а кабардинская. Еще я пока все надеялась, что будет погоня за нами, если отец живой с братом добрел до поста. Проскакав еще одну-две балки, попали мы в лес и наших следов не стало видно. Лес то был чинаровый, густой, из толстенных деревьев, без травяного покрова. Как нашли они чащу, так остановились, и я подумала, «ну, теперь мне конец»! Солнце было уже на закате, а жажда у меня была пребольшая, инда на губах заструпело от сухости, и я думала, что умру. Но не дал мне Господь умереть, а «пустил бедного Никиту на волокиту»! Вот послышалось, что кто-то лес рубит, и кабардинцы испугались, потому и своих тоже боялись, чтобы не доказали на них. Один из них пошел осмотреть дорогу и узнать, кто был еще в лесу. Меня ссадили на сухие листочки и дали мне кусок «пышки». От сухости в горле я ее есть не могла и спрятала под рубаху. Когда вернулся досмотрщик, то принес лесных яблоков и дал всем и мне два. После яблоков кисленьких, я стала чувствовать слюну во рту и мне чуть полегчало. — Бедные кони от жажды глодали кору деревьев. После часового тут отдыха, дали мне шапку и бурку, при чем тот русский сказал «надевай бурку», кинув ее и шапку. Затем говорит: «седай на лошадь» и мне было чуть отраднее, что он говорил со мной по-русски. Про себя [431] я гадала, хоть бы что ни гуторили, не так было бы жутко, а то как с волками была. Вдруг, вижу, один из них достал из-за «гозыря» (пазухи) пасму конопли и начал сучить веревку. Решила я, что хотят меня вешать, и будут сейчас обрезать кожу, как тому казаку Ивану Борустанскому, о коем шла молва еще на покосе. Да, полагалось мне, если не надругались и не надсмеялись, то стало быть покончат со мной! Ужас я такой перетерпела тогда, и о сю пору дух замирает, даже и сказать не могу... Они же, ссучив веревку, надели мне, полумертвой от страху, на шею ее и как я села на коня, тогда кабардинец взял конец ее в руку и повел в поводу с веревкой лошадь. Сидела я уже на седле по-мужски и одета была по-мужски, а они шли и задний следил, чтобы я не спрыгнула в кусты. Дорога пошла по горам, по тропиночкам, и шли потихонько, а где гладкая дорога приходила, бежали рысью рядом с лошадями. — И стали через аулы ехать, через ихние края. Было зорено, а месяца не было. По аулам таково хорошо и зелено, а мне грустно: не наши дома, не наши постройки и «жительство». В домах по одному окну и то без стекол, а только ставни; дома серые, не беленые — все не наше то. Под одной белой горой послышали сильный шум падавшей из источника воды. Здесь они остановились на отдых и набрали воды в кожаный бурдюшек, сами напились и мне дали и коней потом напоили. Села я в рубахе на камушек и колко мне было и ногам босым колко. — Как кони отдохнули, да похватали травы, так поехали еще не много за полночь. Опять остановились и двое легли спать, а один сторожил меня и лошадей. — Роса поднялась, и мы поехали и ехали до «обеда», а как солнце своротилось с обеда, мы подъехали к их дому; не евши пробыли 1,5 суток почти. ________________________________ С дороги мы, как будто, сразу подъехали к их сараям плетеным, куда кладут кукурузу. Тут встретил нас мальчишка, лет 12-ти, да как заплескал в ладоши, да как запрыгал, ажно пятками доставал до зада! Быстро он побежал в саклю (дом) и сказал всем, а мои вожатые, побросав уздечки на соху, сами ушли в другую саклю и не показывались. — Я сижу в бурке, и шапке и смотрю, что будет; бросили меня одну... Тогда вышла девка, ихняя барышня, ростом большая, толстая и говорит мне что-то по-своему, а я не понимаю. «Выпсих — выпсих»! Я это понять не могла, пока она не показала мне, рукой [432] помахнувши на землю, значит «слезай». Скоро она добавила по-русски «садись, садись». У них ведь жил беглый русский, вот она и знала русское слово. Еще прибывшая, погодя «унемштуконьшт» и опять махнула рукой к двери — «пойдем, дескать», я пошла за ней в саклю. В сакле мне показалось все некрасиво, не по-русски все. Сесть негде, лавки нету, стола нету, стульев нет, среди сакли труба в крышу над огнем. По одну сторону стоят сундуки в два ряда, — сундук на сундук. Сундуки хорошие, деревянные, не худо сделаны, зеленые, с медными гвоздиками. — Через всю саклю протянута вешалка деревянная вроде палки длинной или жерди; на ней висят кабардинские одеяла, ватные, ситцевые, односпальные и все налицо; кроватей нет. — Садиться надо на заглинок кругом трубы, где намощена скамеечка из глины вокруг огня. Пока огонь горит, они все коптятся у него, как цыгане. Сбежались, в ту пору, со всего аула кабардинки, женщины и девки, смотреть на меня, а мужчин не было. — Для женщин и мужчин были отдельные сакли. — Сняли с меня шапку и бурку; разглядывали меня и волосы особенно, но не очень торкались об меня. Подивились на крест шейный медный и сняли его с груди и серьги из ушей. Детишки крест подхватили для игры; взяла меня жалость, что они считают его за игрушку и не понимают, для чего крест нужен. — Вглядевшись в меня, старенькие старухи попримечали, что ноги у меня в крови и струпья позасыхали на ногах, и стали говорить по-своему «Галла-Галла»"! (Господи Господи)! «О, ухаменчкигуш»! — (бедненькая)! Я не ведала, что они меня жалели, как уже пожила с ними, так поприпомнила слова, которые стала понимать. — Принесла тут одна сноха ложку молоденьких сливок и показала на ногу, мол, разотри и говорила что-то, чего я не поняла и не упомнила. Нашли они у меня тут закрученные в поясе деньги серебряные на три рубля («абазы» — двугривенные и пяталтынники, что понадавал мне отец, когда знал, что понапрасно я не истрачу их). Взяла эти деньги девка от меня, кои я берегла, чтобы с отцом истратить... А принесли мне в деревянной чашке кислого молока со всыпанной в него, паренной докрасна, кукурузной мукой; в чашке положена деревянная ложка. Как повидела я, какую еду мне принесли, так я загоревалась дюже, а сердце у меня запеклось. Мерекаю про себя! «Господи, Господи, вот до какой пищи я дожила; небось так-то собак у нас кормят»!.. И не знала я, как надо чего есть по-ихнему, молоко ли сначала или муку, и попробовала молока, а муку не [433] захотела. Они же, всем народом про меня «деркочат» и балакают и мне сдавалось, что пищу эту дали в насмешку. И тужила я, что и народ со мной не наш, и харчи не наши; хлеба у них не было и пышки даже не давали ни крупинки... Время подошло к вечеру, и девка взяла в «кумчан» (кувшин медный) воды набрала и за горой, у дуба показала мне умыться и сама покараулила и дала другую рубаху переодеть. Рубаха была белая, холстовая или парусовая-бязевая, с вырезным мужским воротом, вся длиной до колен; а штанов не дали. Ночь пришла. Зачали спать ложиться. Двери у них двухстворчатые и их забили на ночь клиньями, чтобы я не ушла. Мы с девкой легли на полу по одну сторону огня, а мать ее с мальчишками по другую. Мои ноги девка положила на ночь между своих; накрылась со мной одним одеялом. На утро, та же девка, вставши, начала шить мне штаны из целого полотнища кубового ситца, легкие. Ходить в них я не могла, не умела. Как пойду, зацеплю большим пальцем и разорву. Женщины смеялись, ругали меня черным словом: «Дьявор-манцысс»! Обвыкая понемного, скоро научилась я ихнему языку и только старалась слушать их разговор, чтобы понять проворнее, да миновать побоев. Работать не заставляли ничего, и мне надо было сидеть дома, пока зажили мои ободранные ноги. Пищу давали, но не дюже хорошую и только два раза в день. Утром получала кукурузную кашу (мешанной муки с молоком больше не давали никогда), несоленую («пасту»), сыр козий или бараний, да балык — ветчину, копченую в трубе сакли. Хлеба не было и в помине; у них пшеницу не сеяли, и не видала я ни кусочка хлебного три года. Случалось, что наезжали к ним гости и для всех варили харчей много; остатки я поедала с детишками без сроку. Заставляли меня молиться ихнему Богу и уговаривали, объясняя, что «за это я буду «бессмэн» (в царстве); а не будешь молиться по-нашему, то станешь «дьявор-манцысс». Показывая на собаку, приговаривали: как собака твоя будет. Не соглашалась я с ними и все по-своему молилась. Чтобы они не видели моей молитвы, в темную ночь я выходила в высокую траву молиться. В светлые ночи я успевала перекреститься в сакле, отвернувшись от огня. Им у огня не видно было, что я делала, молилась ли, или так что-нибудь оправляла на себе. Не то, так, бывало, под одеялом перекрещусь и сама и место постели своей [434] покрещу. — Одеяльце было дано старенькое и рогожку старую дали, как собаке, для постели. На третью ночь стали класть меня отдельно, и уже не боялись почти моего ухода. Однако, дверь все же заколачивали, чтобы слышно было, когда буду выходить. Но, может быть, клали меня спать уже отдельно, чтобы не набраться от меня «нужей» (вшей), чего у меня от думки завелось много-премного. Я не знала, как и отделаться от этой нечистоты. Бывало, все хожу, да, сгребши в горсть под рубашкой, бросаю нужей курам на корм. И куры меня попризнали и, завидя, бегали за мной, крича: «ко-ко-ко». С головы насекомые эти сыпались кучами, и кабардинка меня выстригла, чтобы я легче могла их сгребать ногтями. У этих хозяев меня называли мужским именем «Чупахан». Прозвища хозяев своих я не знала и, как аул прозывался, тоже не ведала. Понемногу, все же увидела, что их аул стоял близко балки; кругом были горы и леса; кроме неба, ничего другого не было видно. Дороги были в горы узкие, на арбах проехать нельзя. Хлеб, просо, кукурузу возили в мешках кожанных, на лошадей повешенных или положенных. ________________________________ К концу месяца, гляжу, почали шить для меня и кафтан полосатой материи (желтенькими с красненькими полосками) на серой подкладке, не сходившейся на груди, как и надо по женскому покрою. И сказали мне: «поедем в Урусь, Чупахан». Опять пришли те трое кабардинцев, и мы поехали в обеденное время. Из аула свернули в другую сторону от России, так как я ранее видела свой путь, по коему приехала в аул. Только я заикнулась было, что не в Русь — мол, едем, как на меня все трое замахнулись кинжалами, даже я похолодела и слезы пропали. Проехавши горы и балки, добрались к ночи до чужого аула и заночевали. Меня положили в женской сакле с кабардинками и есть дали. — На другой день поехали по берегу реки Зеленчуцкой, где я увидела три маленькие (греческие) церковки с узенькими оконцами. Спутники зачали меня спрашивать: — «Чупахан, мересиц (что это такое)?» — «Не знаю», говорю. — «Это твой Урусь», сказали и поехали дальше; я им не поверила. К вечеру прибыли в какой-то аул и продали меня новым хозяевам. Не смогу сказать, за сколько меня продали. Только стало мне оттого еще грустнее, что меня, христианку, русскую и [435] продавали, как товар или вещь какую-нибудь. Вот-де, до чего я дожила, никогда не знавши, что христиан продавать можно... Продана я была и с одеждой всей, в кафтане, с шапкой и со штанами и рубашкой. — В новом месте тоже дали мне одеяло старенькое и рогожку для спанья. Попала я уже в хлопки и заставляли меня «кукургуз» молоть в каменных жерновах. — Жернова цеплялись за зубцы палкой вверху и вертелись, и прыгали, и громыхали гулко-гулко. Насыпала я в середину жерновов зерна и молола с утра, не раннего, до обеда. С послеобеда мне была воля. Я уходила в лес, в горы, будто фрукты искать. Там бывало и помолюсь, и поплачу, и пожурюсь. Как приду домой, меня спрашивают: «Муляхан, (новое имя) «что твой плакал?» Я говорю «мой не плакал». — »Не плачь, твой в Урусь пойдет», разважали они меня, чтобы я весела, да «телиста» была, на работу гожа. И за работой, в шуме, я молилась, не крестясь, а только словами и все спешила кончать работу, чтобы на горе помолиться по-настоящему, чтобы никто не видел. Тут, на коленах, я плакала себе вволю и говорила с ангелами и с Богом, как не с кем было говорить по-русски. — »Святые ангели и архангели, донесите, вы, до Господа, чтобы Господь показал, где я нахожусь в чужой стороне и в чужой вере!» Помяну своих родных и отца и брата, может быть, они-де порублены, и матерь свою. — С тем и приду домой, и легче на душе станет. Лучше для меня не было, как опять пойти в горы. Бывало, сегодня поплачу и на завтра жду, как бы скорее опять пойти плакать и так постоянно, постоянно все таким же манером. Жать почти не заставляли и другой работы не давали. Однажды я пожала с ними просо и хвалили, что хорошо жну («кабзыдыть»), что чисто «кабзыдыть» твой. — У них работают все мужчины, и пастухи доят коз и скотину. Я попробовала раз подоить сама, то заругали и вылили молоко на землю. Значит, брезговали и потому посуду тоже для меня отдельную держали везде и бранили, если из ихнего «корца» воду даже пила. Ежедневно варили по полмеры кукурузной каши и утром, и вечером давали на еду. — По ихнему обычаю, кабардинцы ездят везде без корма и харчей, а угощаются всегда по аулам, как в какой заедут. Про такой случай варили гостям и кормили в отдельной сакле — »гачече» (гостиной). Моя забота была готовить про запас муку и два раза в неделю я толкла еще просо в ступе. Гостям из проса варили пшенную кашу на воде и без соли, вместо которой подавали сыр, или балык мясной. [436] Трудно было привыкать к несоленой-то пище. С голоду, пробовала для себя подпекать кочанок кукурузы, но бранились за это и «чушкой» называли. Сносила и брань, чтобы не голодать только. Дни уже были больше, а у них как хочешь, только два раза и дают пищу; как зимой, так и летом, по утру да по вечеру. Воду брали в речушке, возле коей стоял аул. Заберем с кабардинкой котел, да «кумган», медный, луженый, на палке и натаскаем воды вдвоем на всех. Большого расхода не было на воду, только для мытья и питья. Скотину не поили дома, она вся паслась в лесу, лишь баранов пригоняли на ночь в аул. Стирки белья почти не было ни у них, ни у меня. Воду грели к ночи и тогда мылись и окачивались на дворе, а белья не меняли. Кое-когда я мыла летом свою рубаху и сама оставалась в кафтане, пока рубаха высохнет на солнце. На зиму дров не припасали, а только дубовых листьев для корму баранов и топки. Зимы холодной не было вовсе. Топку я носила им и раз занесла не в свою саклю, и снова бранили, что я не понятлива. Горько мне стало, и пошла я за саклю и громко заголосила навзрыд. Они услышали и собрались уговаривать: «не плачь, твой в Урусь пойдет», говорила старуха, не в этот год пойдет, не на второй год пойдет, а там, после, пойдет». Должно быть, они уже прослышали, что скоро войне конец, а мне неизвестно ничего не было. ________________________________ Не спознала я, когда успели они договориться и продали меня третьему хозяину. Только в один день присылает новый — третий хозяин за мной своего холостого сына для перевоза в аул, куда-то еще дальше. Он сказал: «собирайся, Муляхан! Наша будет звать тебя «Перин». Поедем в Урусь!» — В какое время деньги были заплачены, не догадалась я, и только после у хозяйских дочерей спроведала, что за меня взяли всего добра, с сундуком и шашкой под серебро почти 700 рублей. Поехали куда-то к морю, и я сидела на седле впереди, а сын хозяйский сзади на кульшах лошади и держал меня, немного обняв. Дорогой, он стал было заигрывать и по-бесстыдному прижимать. Приехав в лес, под чинары, велел мне слезать: «выпсих». Поняла я, что не хорошее он задумал, и заголосила, зарыдала. Тут-то Бог меня и не оставил, а послал случайного, пешего кабардинца с топором. Мой хозяин посовестился его, не сел уж сам на лошадь, а повел ее со мной в поводу. [437] Осерчал он тогда на досадную встречу, потому хотел надо мной надругаться, а Бог-то и не попустил этого. В новом ауле оказалось большое хозяйское семейство из отца, матери, двоих сыновей женатых (по две жены), холостого сына и двух девок — дочерей. Девочки были говорючие и меня жалели, и порассказала я им, как брат их хотел надо мной надругаться. Они и смеялись, и плевали, и ругали его за то, что хотел опоганиться, связаться с русской девкой. Снова я поселилась в женской сакле, и была мне дана опять та же работа у жерновов. Свобода мне была тут полная. Ознакомившись с местами, стала я ходить в лес, нашла там местечко для молитв. И опять мне становилось легче после молитв, как будто с кем погуторю. Здесь тоже девки уговаривали меня молиться по-ихнему, да я отказалась. Молятся они три раза в день, но только больше старики и старухи, молодые же не молятся никогда, и меня оставили в покое. Устройство сакли было одинаково с прежними аулами. Девки эти были много более работящие, чем в первых аулах и, видимо, были побогаче тех. Они работали и сапоги, чизмы (теплые валенки), шапки, седла, и ткали или плели золотой шнур. Пища была такая же, как и везде, и тут тоже я ела мясо лошадиное, как узнала о том у этих хозяев случайно. Копченая кобылятина сладкая на вкус; ну, прежде ела, так думала, что баранина. Ребрышки круглые, белые, жирное мясо, красное, как хороший окорок. И тайком, с голоду я отрезала его себе кой раз; чуть припеку на огне и поем хоть без хлеба или каши. Была молодая я и кушать хотелось не два раза на день, как у них завелось. Случилось мне так-то отыскать мясо, завернутое в кожу. По шерсти кожи домекнулась я, какое это мясо, и разглядела лошадятину, да было уже поздно. Что делать, едят же люди, хотя и не крещеные. Лошадь ведь только что Богом не благословенная, а скотина чистая и ест сама все чистое, сено да овес или пшеницу, не как свинья. После, у себя, узнала, что наши по болезням и молоко кобылье пьют по нужде тоже, и поуспокоилась. — Ели иногда они и буйволятину, если мужчины уворовывали где и пригоняли в аул. Составлялась вечеринка, и на ней были одни мужчины со всего аула, а женщины только хозяев той сакли, которые пригнали быков. Повидала я и ихние обычаи немного. — Девки и ребята попевали песни, но мало, а чаще при свадьбах и играли на чем-то тогда. [438] Свадеб было много и на них шла стрельба и скачку на лошадях делали. С детьми они добрые и бьют их редко и то матери. Грудью кормили трехлетних даже ребятишек. Припоминаю, что сюда, к третьему хозяину, как-то привели еще одного, купленного закованного пленника Ивана Черноморского. Он был у нас недолго; и его скоро как сменяли или выкупили; я же осталась. Выходит, Бог хотел, чтобы я еще потерпела — и я терпела. Мы, было, сначала, с Иваном хотели убежать, и дед-пастух из беглых солдат все подманивал нас, понарочно. Дед говорил Ивану: «я как буду на ночь тебе оковы запирать на замок, так или ключ оставлю или совсем не запру, а хозяину скажу, что мол запер или там ключ потерял... вы же в ту ночь бегите». Мы не поверили деду, сомнителен он нам был. ________________________________ Скоро, под конец третьей зимы, стали все по аулам собираться на войну с русскими. Один сосед в те-поры хвалился, что он один всех русских «пупче». Мне же досадно стало на его слова, и я крикнула, что-де тебя первого русские убьют — так и случилось. — На третий день, по выходе жителей на войну, привезли этого соседа раненого в бедро. Он все мне горевал, да жалился: «как Перин сказал, так и вышло; зачем твой так сказал, не надо так!» И другие все мне тоже долго выговаривали за мои недобрые слова, какими я заступилась за русских. Тот был человек безродный, бездомный и лежал в чужой сакле. Кабардинки все лечили его сами и перевязывали и промывали, да не помогали, знать. Они и песни ему пели, плясали, чтобы был здоровее, но он все чахнул и к весне помер. Мужчины в ауле собрались, обмыли его кисейной мочалкой с водой. Положили на доски простыню длинную, в одно полотнище, и из-под спины вытянули ее на ноги к лицу покойника, да по-над головой его связали простыню угол с углом, вышло как мешок. После, поместили на носилки и рогожи и стали молиться, разводя руками и обмахивая себе лицо. Вырыли могилу не совсем по-нашему, с пещеркой в яме и там похоронили его полусидя, полулежа. Вот к тому времени русское войско подошло к аулу близко. Хозяевам довелось утекать и дома свои бросать Они, хитрые, сперва понасыпали в козлиные мешки просо, да кукурузу и свезли все куда-то, а сами, погодя, собрались и меня потащили. Я недомогала; у меня начиналась оспа. С горы, я увидала много [439] войска: пехоту казаков и пушки. Войска стреляли гулко, и кабардинцы кричали «вы» (караул) и бежали дальше до тех мест, куда было свезено зерно. Мне бы остаться, да больная боялась, что не успею закричать, как свои убьют нечаянно, или кабардинцы приколят. И шла я с ними, а сама больная чувствовала себя, как неприкаянная. Увидали они, что войска остановились, и тоже сами расположились в разоренному каком-то, ауле. Но бывали тогда и от них перебежчики к русским и обратно. И донесли эти перебежчики, что в ауле, в плену русская девка. Вышло приказание лазутчикам достать пленную. Кабардинцы же, проведав это, меня спрятали в самой далекой сакле, и я лежала там больная, одна-одинешенькая. — Скоро в аул явились солдаты и с криком: «где тут, кто православной веры, выходи — выходи!» — все искали меня. До моей сакли солдаты не дошли и проникли к моим хозяевам и требовали у них русскую девку. Те вопили свое: алла-била (не знаем); «нету русская девка»; «один Бог!» и божились, руки поднимали к небу. Ну и приказал тогда старший взять вместо меня в плен самого кабардинца. Тому живо связали руки и пинками попхали из хаты, коль не хотел итти в крепость Туапсе. Это было на второй неделе великого поста, как досчиталась я после. Мне только известны были среда — пятница, да воскресенье с субботой и то по кабардинскому названию. Ни постов, ни других праздничных дней я не могла считать и жила без Пасхи три года. К этому времени с кабардинцами наши уже замиряли, ибо они были разбиты и раззорены. Ничего не оставалось моим хозяевам, как только отпустить меня в обмен на кабардинца. Пришел на третий день за мной средний брат пленника и позвал: «Перин, поедешь в Урусь!» Не могла я сразу поверить тому, чем меня многажды обманули, но собралась кое-как и доехала до хозяйского семейства. — Вижу, мать колотит себя в грудь от горя и волосы рвет от печали, что сына ее взяли. У детей я сведала, отчего бабка так убивается. Грубо детишки мне сказали: через тебя, дьявор мандысс, дядю и тятю нашего взяли. Я, как будто, его пожалела и расспросила, как и кто его взял. Детишки показали на бичевку, как вязали отца солдаты, которые сначала выкрикивали («кара-макали») тебя. Немножко я порадовалась милости Господней ко мне, а, все-таки, с виду была горестна. — Надумали они и обшить меня немного хоть в дорогу. — Девка сшила мне кофту, как [440] нагрудник без рукавов, не очень новенький и чизмы мне починила. Собрали меня и на лошадь посадили, а сами боятся, что и лошадь со мной отберут у них. Подали мне бурку, башлык и утречком отправились в путь по-хорошему, а не так, как в плен везли. Боялись, что я буду жаловаться на всех. — Меня-то они самую не жалели, а девки плакали, что колым пропал, что сами разорились, должны ехать в Стамбул. Но деньги у них еще были; не хотелось им, как бы не заставили еще выкуп платить, чай, думали, что на одну пленницу не выменяют брата. Со мной поехал кроме хозяина еще и сосед. Ехать надо было до крепости всего верст семь, и скоро из-за горы мы увидели, при море, самую крепость с палатками синими и зелеными. Меня спросил хозяин: «Перин, мересид? (что это)?». Я сказала, не знаю («зуореб»). А как подъехали ближе, то рассмотрели город и все, что было кругом его и самой крепости Туапсе. Ровно близко самой крепости увидела я, что солдатик вел лошадь на водопой к речной (сладкой) воде. От радости я закричала ему: «здравствуй, дядя». Он ответил, а сам все смотрел, что я была одета по-мужски, да голос у меня был женский. — У ворот нас остановили и стали спрашивать, не пленную ли привезли. Как поузнавали, какой я губернии, солдаты, уж и земляки отыскались. Мне было не то любо, что земляки не земляки, а наш православный народ кругом повидела. Доложили про нас начальнику, и он из крепости отдал приказ привесть нас к нему. Слышно было, как из-за стены начальник крикнул с кургана (на кургане была его палатка): «пропустите их сюда!» Хозяин положил кинжал и шашку на земь у ворот и повел меня на лошади к начальнику, не очень старому еще, полковнику или генералу, я не разобрала. Тот и говорит мне: «ну, слезай, умница!» От радости я вся затряслась и от страха какого-то ударилась в слезы. Больше всего я боялась, что отвыкла от русского языка, а надо мне теперь была по-русски гуторить. Расспросили меня, какой губернии, уезда и деревни; кто мои родители и родные поименно; где взята в плен и когда. И так про все спрашивали, как я и в плену это сама себе говорила, помолясь. Начальник все сам списывал, и солдаты собрались кругом более тысячи и все смотрели на меня. — Глянула, ведут к нам сюда пленного моего хозяина из ямы, где сидел он три дня на одной воде, и изморился дюже-дюже, даже не узнать было его. Заметил начальник, что у меня на лице подсохла оспа, и [441] позвал доктора или фельдшера, чтобы объяснить, опасно ли я больна; да спасибо, доктор признал, не опасно. Начали от меня отбирать одежду хозяева и уже башлык взяли и бурку хотели брать, но не позволили им и научили меня, что постом еще холодно без бурки и она пригодится. Солдаты, как увидели, что на мне остался худой, грязненький платочек, стали мне бросать свои ручные платочки, кто беленький, кто цветной. Начальник все приговаривал: «бери, умница, бери, пригодятся». Подобрала я их под бурку, принакрылась одним, посмелела. Отвел меня в палатку какую-то казак, с красным вершком на шапке. В палатке был стол, на нем хлеб ржаной, хороший и сложенная кровать. Велено было кровать разложить и сена принести на нее, то бурка мне пригодилась для одеяла. — Осталась я одна и села на кровать по-кабардински, поджав ноги. Вошел денщик и увидел мою посадку, засмеялся, чуть не уронил стакан чаю, что прислали мне, да грудочку сахару. Чай был хороший, но не сладкий, и я не знала, что его надо пить с сахаром; побоялась и не пить, чтобы не осерчали за «вередованье» (брезгливость): потихонько вылила чай в сено. Сахару, хотя я не видела тоже сроду, но лизнула и спознала, что он сладкий; того я припрятала под бурку. Сама все глаз не свожу с хлеба на столе и гадаю, когда бы я его съела — вот как!.. Голодной мне какой чай нужен?! Хлеба мне крепко хотелось, а тронуть жутко чужое, кто бы за меня не ответил. — Принесли мне супу в чашке с индюшатиной, лодыжку большую положили, опять-таки без хлеба. Солдатик не догадывался сказать про хлеб, а я не смела спросить. — Немного погодя, он еще пришел с разведкой от начальника, не нужно ли мне чего. Вот и сказала про хлеб; к вечеру прислали французскую булку (с цветной горшок) двадцати-копеечную. В лавке купили булку-то у турка, что торговал в крепости. Была мне радость от булки и ела ее с сахаром; а черный-то хлебец все лежит да лежит... На ночь помолилась хорошо; уж не совестно было, и не боязно среди своего народа. Все же ночью я побаивалась, не забрался бы кто, да все прошло по-хорошему. Утром я вышла на кашеварню, что была против моей палатки, и погуторила с солдатами. — Там, пришли офицеры до меня и стали меня расспрашивать про кабардинцев. Что знала, поведала, не так же хотелось, противно было их вспоминать. Смеялись офицеры моим речам хохлацким и деньгами понадарили. Рассудили, что я без одежды, и порешили сшить мне кто [442] юбку, кто — пальто. Я была в рубахе и села на бурку как пенёк, да уголком ее прикрылась. Они же мне и шаль купили, и два головных платка белых, и на две юбки ситцу серенького, да «тику» на рубахи. Все доставали у турка в лавке, и нитки, и иголку даже. Спросили, сумею ли сшить, сказала, что сумею. Трудно было у юбки пояс собрать, но и это одолела. Надо было переодеться. — Вышла я за крепость; в палатке боялась — расползутся стряхнутые «нужи». Нашла кустик и за ним наскоро переменила все свое и все боялась, не попасть бы опять кабардинцам, да и солдат стыдно. Было же возле крепости собрано много кабардинцев. С берегу их отправляли в Турцию, с женами и с детьми. Были многие там кабардинцы больные оспой и еще чем-то, умирали, и воздух был там вонючий очень, очень. Напоследок пришел в палатку батюшка крепостной, расспросил, узнал, что я родом с его близких мест. Звал меня в услуженье при матушке его быть, осенью ж вернуться вместе с ними. Службе батюшкиной осенью наступал конец. Говорил он, что мол этапом, умница, дольше пройдешь, настрадаешься. Мне не поверилось и домой желалось. Подарил мне и батюшка два рублика, да офицеры 13 рублей. Стала я жить в палатке и у кашеваров гребешок добывала, да себе голову вычесывала. Позже в лавке для себя гребешок достала и почище себя держала; волосы же на мне были короткие. Один раз, господа напоили меня в их палатке чаем с пуншем. И сами капали чего-то себе в чай и мне налили, и стала я хмельной и ушла скоро-скоро к себе. Обедать и ужинать иногда приносили, иногда я и сама ходила. Чаю тогда не пили все, господа только; они меня два раза угощали с булочкой, с ижирем (винной ягодой) вязанкой. Больше, я все с солдатиками разговаривала и про свои места и про ихнюю службу. И все меня жалели и припоминали, как меня искали, да как моего хозяина заполонили. Они же мне с горы объясняли на море, какой пароход с чем приходит: тот интендантский с провиантом, тот турецкий с народом. Все я ждала, когда за нами придет пароход. Полюбила смотреть на море; по три раза в день глядела и все к дому родному смотрелось... За мной, дней через трое, явились в крепость беглые от кабардинцев, бывшие солдаты, которых Царь простил. Дальше того, пришел парень, лет 17-ти, Иван Борустанский, тоже увезенный кабардинцами от отца в поле, на уборке сена в [443] семилетнем возрасте. Ему задалось хитро убежать от кабардинцев. Был он там пастухом при буйволовом стаде. Свил он из хмелины веревку, да попривязывал быков в лесу, чтобы не сразу домой пошли, а сам на утек в крепость. Только, сначала выведал он, где полки стоят и зори бьют. Забрал с собой оружие и убежал. Он за десять лет мало забыл русский язык и скоро научился грамоте в солдатской школе в крепости. За Иваном, следом, пришла женщина с двумя сынами и с девочкой. Дочка была похожа на мать, а сыновья в кабардинцев черноголовые. — Пришла и стала на колени перед крепостными воротами и голосит: «моя урусь, моя урусь». По-русски плохо знала; ребенком малым увезли ее в плен. Муж ее-то и все его родные уехали в Стамбул, а ее дети отказались быдто ехать туда. «Мы в урусь хотим, там белый хлеб едят и в сапогах ходят, коли холодно, не в чизмах!» — Приняли и ее, стало мне веселее, детей тоже стали в крепости учить грамоте. — Прошло еще много поста, и набралось народу беглого много для этапа. Пасху встретили все таково-то радостно, таково-то весело, как уже давно не встречали. И куличей, и яичек нам дали. На третий день назначили отправку этапа на пароходе в Новороссийск. Радовались все и более всего мы с Иваном; он звал меня с собой в Борустан повенчаться, да я не согласна была. После узнала, что, в те поры, отец работал в Борустане, я же не чуяла и трафила путь до дому. ________________________________ В дорогу дали мне черевики, портянки, юбку, денег, не помню сколько. Забрали на пароход всех, в самый третий день Христова дня, вольных, невольных, меня, Ивана и ту женщину с детями. В обед выехали, к вечеру были в Новороссийске. Разместили нас с этапа по квартирам у мужиков. Мужички попались добрые, жертвовали рубахи, когда узнали, что мы были пленные женщины. — Провиант получали от людей, по квартирам. Деньги казенные получали на пропитание, на покупку вещей. Деньжат понабралось довольно и одну пятирублевую бумажку я зашила в подкладку пальто. Однако дорогой кто-то у меня скрал ее, выкусил подкладку зубами и унес. В Новороссийске побыла немного дней, пока собрался этап в мою сторону, и пошла сначала с Иваном три этапа. Дальше пришлось идти одной с арестантами. Я-то на подводе сидела, те же в кандалах шли пешком. Иван ушел под Пятигорьем к себе, меня направили в Полтавскую губернию. По [444] дороге, никто тоже не обижал и арестанты были добрые все. Только, в каком-то городе, в (волостном) правлении, где сдавали нас для отвода по квартирам, какой-то писарек окликнул меня. — «Умница, зайди сюда, в комнатку!» Я взглянула, коморочка маленькая, и остановилась у двери. Он был один и просил меня познакомиться. Я сказала: «какое мне знакомство, я не в таких руках была, да не знакомилась!» Он опять свое почал баить: «не может быть, коли ты в таких руках была и знакомств не знала!» Я тоже ему свое ответила: «ничего мне ненужно, иду я домой, всем довольна и деньги имею и пропитание!» Хлопнула дверью и пошла себе. Писарек пригорюнился: «смотри, плохо будет тебе!» И вправду, села я на подводу, а десятник меня не выкликнул на квартиру и отправили сейчас на этапную избу, на женскую половину. Там затосковала и загоревала. Особо журилась, как ночью надели на меня кандалы и на следующих этапах стали приковывать к другим женщинам, кои встречались с партией нашей и шли закованные за свои дела. — Как только на этапе я оставалась одна, я снимала кандалы через мои маленькие руки. Довелось как-то, что один арестант меня пожалел и научил пожаловаться начальнику этапа в Бахмуте, где арестантов должны были тому сдать. Послушавшись, стала было жаловаться, да сама и расплакалась от горя; уже солдат и арестанты досказали ему за меня всю правду. — Она-де шла вольной, а потом, так и так стали заковывать в ручники. — Начальник тот сжалился и промолвил, «не плачь, девочка!» В бумаги нужные посмотрел да и выругался: «ах он, такой-то сын!» и успокоил меня и отправил на квартиру. — И молюсь я Богу и за арестанта того, и за начальника, коли живы, чтобы дал им Господь благополучно здравствовать, а ежели умерли, то послал бы небесное Свое царствие. Шли мы по 7–10 верст в день этапную станцию и больше ждали, чем шли. Мне бы так ж бежалось. Попыталась было проситься, пустили бы одну, да не позволили. Мне-то чем ближе, тем охотнее домой. Шли мы до Покрова так-то и на Покров дошли до Ромен; оттуда на станицу Бацланы. От станицы наш дом стоял версты за три, да и дома-то вовсе не было, по-настоящему. Мать жила на хуторах, из милости, у пана Верещаки, в господской хатенке, водила только гусей. Отец был в Борустане на заработках, а брат, что был со мной до плена, пас Верещакинских быков. Брат первый и заприметил меня издалека, как я шла с десятником к дому из станицы; по походке опознал тогда меня. [445] Дома, как раз, был обед; поели уже борщ, и мать несла дурашную (тыквенную) кашу с загнедки на стол. — Собака забрехала, а сестренка в окно увидела меня и сказала: «мама, Соломонида идет!» Мать, как бросила чугун с кашей, да как выбежала в сенцы и обхватила меня и заголосила. «Гость мой, гость дорогой мой! Уж откуда ты взялся, гость дорогой!» И она плакала, и я плакала; а сестра и плакать не могла от радости; прочие дети были на дворе. — Десятник посмотрел, посмотрел на нас, подивовался и пошел обратно... «Ну, раздевайся, с дороги надевай рубаху!» говорит мне мать. — »Да на мне все чистое, мама, и «нужей» нет ни одной. — Когда сердце отошло, сели обедать и ели, не ели, а больше смотрели друг на дружку. К вечеру, брат, как загнал скотину барскую, так и прибежал повидаться. Тут он рассказал, как они с отцом обернулись тогда на казачий пост, как собрали погоню и по следам меня искали и одежину мою подобрали, а в лесу след потеряли и остановились. Тоже и я ему рассказала, как все годы проплакала и думала, что они оба не живы. Матери-то они про меня не говорили ничего худого целый год, обманули ее, что я, будто где, там нанялась далеко, в Черноморьи. Отец все надеялся скоренько меня выхлопотать и скрывал от матери. Ушел с тем из дома, чтобы деньги добывать на мою свободу, и все высылал на хлопоты обо мне да приказным. Случайно матери про меня сказала одна женщина всю правду и брат подтвердил все. Закручинилась мама тогда от того разговора и пошла по ворожеям. На соли, угле, хлебе да печине (глине из печного чела) все ворожили ей. И за упокой меня поминала, чтобы мне быть живой. Мне-то от этого в плену только досадливее было, как помин творили. Отойдет помин, и мне легче становилось. По приходе моем, на другой день, мать позвала меня к бабушке, коей было 108 лет. Бабушка была слеповата, и мать ей объяснила, что Господь меня домой принес, и так-то все радовались сильно крепко. Пришла я из плена, уж воля дана была и замиренье было по Черноморью. ________________________________ От радости ли тут, или от чего иного, мама скоро заболела водянкой, и через семь недель, под вечер скончалась на 40-м году жизни. Была я при матерней кончине и жуткота на меня напала. Открыла я окно и смотрю на улицу, а в хату взглянуть на [446] мертвую боюсь, пока не пришли люди. Дивилась на себя, сколько горя повидала и страху всякого натерпелась, да мало чего боялась, а мертвой родной мамы запуталась, обробела. Схоронивши мать, мы с братам хотели, раздавши родным детей, идти к отцу. Вдруг, пришла бумага с взысканием с меня 7 р. 50 к. казенных денег за этапный путь и за содержание, за портянки и черевички. Пришлось мне наняться в работницы за 8 рублей в год, чтобы заплатить казне, да получить билет на дорогу к отцу. — Отправились мы, на другой год, с народом на Кубань, как и прежде ходили на заработки и как и теперь ходят наши люди. Перешли мы 700 верст в два месяца и отыскали отца в работниках и повидались с ним и порадовались обо мне и погоревали о матери и дениях малых. Тут же я нанялась в работницы к отставному солдату за 18 рублей, от Троицы до Покрова. — Срок за работой ушел скоро, и я осталась ни с чем опять. На мое счастье, у солдата была тетка, имевшая двоюродную сестру в Екатеринограде. Они переписывались кое-когда, и та двоюродная сестра имела сына взрослого и все думала, как лучше бы его оженить на хорошей девке. Писала она об этом солдатской тетке и просила, чтобы та высматривала для ее Ванюхи девку из российских, как придут наниматься. Вот тетка и известила ту про меня, что я не гулящая, работала, никуда не уходила от дома. Тогда те приехали и просватали меня у отца за Ивана Сухорукого; дали отцу «на стол» денег 9 р. с. и только. Перевенчались мы в Екатериноградской, и я осталась тут навсегда. Батюшка ко мне сюда приезжал из Борустана два раза и внучку няньчил; да все же скоро и умер. Брат тоже умер еще ранее отца в Борустане же. ________________________________ Живя здесь, услышала я, что люди ходят все молиться на Новый Афон и бают, что, едучи туда, садятся на пароходе в Новороссийске да заезжают в Туапсе. Тогда я надумала, уж кому-кому, а мне прежде других надо сходить помолиться вблизи тех мест, откуда меня Господь вывел на свет и на родину. — Побывала я пешком с мужем и одна на Афоне Новом, заходила и в Туапсе однажды. Многое в Туапсе там теперь изменилось, на крепость не стало похоже. Поплакала я там, вспоминая лихую «былинку» свою. — Подходя, впервые к Новому Афону, признала я то место, где теперь монастырская мельница, ту самую гору с падающей водой, где допреж мне пленщики-лиходеи мои дали водицы. — По Зеленчуцкой реке припомнила три греческие церкви, [447] тогда загоном для скотины бывшие у кабардинцев, теперь обстроенные и вычищенные. На Афоне я и поговела и родителей помянула, и дивно таково мне показалось все былое мое, как его устроил Господь Бог и для меня самой, и для матушки России. ________________________________ Надо сознаться, что про таких Соломонид Капитоновых и подобных им мы мало знаем и плохо их понимаем. Они, между тем, «видавшие виды», не мудрствуя лукаво, доживают свой век, в добре воспитывая уже третье молодое поколение на пользу Царю и Отчизне. Д-р Е. Аничков-Платонов. Текст воспроизведен по изданию: Из кавказского прошлого. (По воспоминаниям о трехгодичном плене казачки Соломониды Капитоновны Гончаренко, по отцу Ярошенко, по плену Чупахан-Муляхан-Перин) // Русская старина, № 11. 1911 |
|