|
БОРОЗДИН К. А. УПРАЗДНЕНИЕ ДВУХ АВТОНОМИЙ (Отрывок из воспоминаний о Закавказье). ГЛАВА III. 1. Вместе с русской администрацией в Мингрелию вступил линейный батальон в полном своем составе и три сотни терских казаков. Власти и компетенции окружных начальников даны были широкие размеры; в непосредственном распоряжении каждого из них находилась сотня казаков и они могли требовать, в случае надобности, военные команды. Только при таких условиях и при личной энергии можно было добиться успокоения края. В лабиринте лесов, покрывавших тогдашнюю Мингрелию, нелегко было окончательно рассеять крестьянские банды, усадить крестьян на места, согласить их с господами и дать понять обеим сторонам, что, ограждая крестьян от злоупотреблений помещичьей власти, мы не ослабляем ее, а ставим в законные пределы крепостного права, существовавшего тогда внутри империи. Для более успешных действий нам пришлось познакомиться с коноводами восстания, приблизить их к себе и через них уже действовать как на отдельные банды, так и вообще на всех крестьян. [485] Их было трое: Коча-Тодуа, Мартали-Тодуа и Микава; они были действительно выдающимися личностями как по влиянию на крестьян, так и по своему личному характеру. Коча-Тодуа, крестьянин дворянина Корзаия, из волости Сачилаво, прибрежной к Риону, лет пятидесяти, видный собой, осанистый, вел мелочную торговлю, платя денежный оброк господину, и стал во главе крестьянского движения своей волости, в качестве защитника братий своих униженных и оскорбленных. Сделавшись вожаком, он обставил себя по-генеральски: при нем состояли адъютанты, посыльные, секретарь, писавший ему приказы; разъезжал с целой свитой, а иногда носили его на трахтараване (носилках). Крестьяне являлись к нему с жалобами на господ, он вызывал тех повестками и. если они являлись, то нередко улаживал дело миром, а то постановлял решение, немедленно приводившееся в исполнение. Если же помещик не являлся, то Коча посылал своих людей на место расправиться с ним и удовлетворить крестьян. Он был строг, любил порядок. Помещики сами искали его покровительства, он принимал их, выслушивал и не всегда оправдывал крестьян. Нам рассказывал его господин, помещик г. Корзаия, что к нему особенно был благосклонен его бунтующий вассал и однажды даже удостоил его пожаловать в дом, на обед, со всей свитой. Корзаия угощал его, как почетного гостя, и, когда тот после обеда возлежал на тахте, Корзаия подавал ему сам лучший свой чубук с янтарем. Коча принимал все это, как должное. Но горе было тому помещику, который оказывал ему неповиновение. Коча налетал на дом его со своими толпами, как ястреб, и чинил самую бесцеремонную расправу. Не оставлялось ни кола, ни двора, и помещик рад бывал, что улепетывал целым и невредимым. Вообще же про Кочу можно было сказать, что это был человек не злой, но и не далекий, и преимущественно внушал себе уважение толпы своею важною осанкою и уменьем командовать. Совершенно иным типом был Мартали-Тодуа. Мартали не есть имя собственное, а прозвище, означающее по-русски: правдивый, справедливый, честный. Это прозвище получил он в народе не даром, а вследствие личных своих качеств. Уроженец селения Салхино, крестьянин, принадлежавший самому владетелю, Мартали-Тодуа был кустарем, выделывающим деревянную посуду, по преимуществу тарелки. Преданный своему ремеслу, трудолюбивый, набожный, уже пожилой (тоже лет 50), семейный, он пользовался особенным уважением своих односельчан, и, когда крестьяне поднялись в Салипартианской волости, они единогласно выбрали его своим предводителем, прося его Довести лишь всю правду сначала до дедопали, а потом и до [486] самого царя. — «Не может же быть», — говорили они, — «чтобы над произволом господ не было царской управы». Мартали-Тодуа не мог отказаться от этого единогласного выбора волости и во все время своего предводительства старался своим спокойным и разумным словом сдерживать всякие крайности со стороны крестьян. Когда мы послали за ним, он тотчас же явился и отдал себя в полное наше распоряжение. И действительно, это был такой честный и правдивый (мартали) человек, что внушал невольно к себе доверие. С бандами он не бродил, сидел у себя в сакле, по-прежнему точил тарелки и появлялся перед толпою лишь в крайних случаях. Третьим коноводом, и самым интересным, был кузнец Микава, из селения Джвары. Кузнец везде в народе считается не простым человеком. Как у нас в деревнях, так и в Мингрелии, он, по большей части, знахарь, ему ведомы разные зелья, заговоры, он на короткой ноге с нечистой силой. Рядом с мингрельской кузницей непременно стоит духан (корчма и в то же время мелочная лавка), а в нем всегда толчется всякого рода досужий люд; тут происходит обмен известий, новостей, одна группа сменяет другую, идет постоянная говорильня, толки, пересуды, иногда мена и торговля, и во всех спорных случаях люд этот обращается к кузнецу, по большей части, говорящему сдержанно, хитро, загадочно. При самом начале крестьянского движения кузница Микавы сделалась сборным пунктом, а хозяин, малый лет тридцати, смышленый, хитрый, как большая часть мингрельцев, сумел, не навязываясь крестьянам, сделаться предводителем. Страстный по натуре, он скоро и сам увлекся своею ролью, успев приобрести неограниченную власть над крестьянами. Расправа его с помещиками была самая страстная и энергичная; он налетал на них, как снег на голову, отбирал все наличное, раздавал крестьянам и нередко держал господ у себя в плену под условием выкупа. В особенности доставалось от него князьям и дворянам, более других славившимся жестокостью. Грамотный и красно говорящий, как мы это видели при первом объяснении его с Колюбакиным, он был в душе ненавистником господчины и мстил ей всеми способами за вековые обиды своих братий. С этими то тремя главарями, добровольно отдавшимися в наши руки, пришлось нам, как я сказал, сблизиться и от них выведывать чрезвычайно важные и необходимые для нас подробности хода восстания, созревавшего в течение шести месяцев беспрепятственно. Мы нисколько не скрывали от них ответственности за передовое их участие в бунте; но вместе с тем и дали им понять, что их содействие нам при водворении [487] спокойствия может значительно уменьшить меру взыскания, их ожидающего. И они вполне оправдали наши ожидания. Вступление наше в Мингрелию положило окончательный предел дальнейшему развитию возмущения; но его, как пожар, сильно разгоревшийся, нелегко и нескоро можно было затушить вполне. Пожарище долго тлело. Несколько месяцев приходилось окружным начальникам буквально не слезать с лошадей, объезжая округи по всем направлениям и чиня везде личное разбирательство. Из бесед с коноводами, после дневной суматохи, вечерами, при ярко растопленном камине, а также и из собственного нашего знакомства с действительностью, мы все более и более убеждались, что имеем дело, с социальным явлением, давно уже позабытым, целиком переносящим нас в средние века, в самый расцвет феодализма, к тем крестьянским движениям, которые названы были во Франции жакериями, от нарицательной клички Жака, присвоенной огульно всем тамошним крестьянам. В Мингрелии мы нашли такой вид зависимости крестьян от помещиков, при котором поземельные отношения потеряли всякое существенное значение, и она сделалась чисто личною, а между тем обычное право, записанное когда то грузинским царем Вахтангом (сборник его назван законами царя Вахтанга), ясно гласило, «что человек сам по себе свободен и зависимость его происходит от земли». Поземельная же зависимость, урегулированная тем же обычным правом, распределила всех поселян, живущих на господских участках, в следующую градацию. На верху стояли азаты, или, иначе сказать, обеленные, и должны были нести сравнительно ничтожные повинности, — число их было незначительно; ниже их — мсахури, кроме приношений известного количества продуктов, обязанные давать мужскую прислугу в дом помещика; еще ниже глехи, — сверх мужской и женской прислуги, дававшие работника на барщину, делавшие и приношение продуктами; и, наконец, в самом низу этой лестницы были моджалабе, военнопленные, полные и безответные рабы. Но вся эта классификация крестьян, по степени поземельной их зависимости, сделалась фиктивной, если уже помещик присвоил себе право, когда ему вздумается, делать наезды на своих подвластных, жить в их домах и кормиться до тех пор, покуда не выйдут их запасы. Он кочевал круглый год, обедая своих и чужих вассалов и распоряжался их личностью. Крестьяне всегда протестовали против этого насилия и нередко делали ему отпор, иногда и с оружием в руках, но тогда на помощь к каждому господину являлись его соседи, также господа, и сообща энергически усмиряли непокорных, после чего шла нещадная с ними расправа и худшее прежнего порабощение. [488] До общего крестьянского восстания, или французской жакерии, какую мы застали, еще ни разу не доходило за время русского владычества и сформированию ее теперь помогло само мингрельское правительство, придерживавшееся чересчур буквально в отсутствие дедопали оставленной ею инструкции. А что подобные жакерии бывали не раз в Мингрелии в прежние времена, в том никакого нет сомнения. Они были явлением нормальным и результатами имели те общие встряски, следы которых замечались даже на передвижениях, как царствовавших династий, так и знатных родов. Фамилии дадиановские Бедия, Чиладзе, Липаритов, Шелия встречаются теперь среди мужиков, также как и фамилия вельможи Сабатара, у которого когда-то гостил Шарден. Мужиков Сабатаришвилевых много, а князей и дворян уже нет. И все эти резкие социальные перестановки совершались вследствие местных вулканических движений, или, иначе, жакерий, вызываемых непомерным угнетением мужиков высшим классом. А за фактами бесчеловечного насилия, которое проделывали господа, и теперь не нужно было далеко нам ходить, они сами давали себя знать на всяком шагу. Вот хоть бы послушать было эту женщину, которая тайком ушла из дому помещика и, крадучись, добралась до окружного начальника. Одна наружность ее служит уже выражением крайней нужды и скудости, костюм ее — рубище, да и тип ее уже не тот, как у женщины мингрельской, славящейся по своей красоте на всем востоке; тут уже другая, захудалая, забитая, измельчавшая раса. Дело ее в следующем: «Я — моджалабка, говорит она, такого-то князя, он прижил со мною двоих детей: мальчика и девочку и продал меня другому помещику такому-то. Прежний господин распродал детей моих в разные руки; с новым господином прижила я троих сыновей, и вот он собирается распродать их и начинает со старшего. Узнав, что я хочу жаловаться, грозит продать меня самоё в Абхазию; не убеги я, — он привел бы эту угрозу в исполнение». Могла ли идти дальше этого торговля человеческим мясом!? А то, например, стоят два просителя, мужчина и женщина; три года тому назад они откупились у помещика на волю за 100 руб., а чтоб найти эти деньги, они заложили свою дочь, семилетнюю девушку, другому помещику. Срок выкупа пришел, они принесли деньги, а заимодавец заявляет наотрез, что не отдаст девочки, потому что в документе, по которому он владеет, сказано, что он ее купил. И действительно, по безграмотности этих несчастных их заставили скрепить эту бумажку крестами, они не отрекаются от своей подписи и должны расстаться со своим единственным ребенком... Не успела выслушаться эта жалоба, [489] как является испитой, растерянный человек; говорит несвязно, озираясь и боясь, чтобы его кто не подслушал и не донес бы на него господам о его жалобе. Он, изволите видеть, принадлежит семерым помещикам, близким между собою родственникам, дворянам Шавдиевым, и служит в семи домах, чередуясь ежедневно и переходя из дома в дом. Семь дней в неделю — без отдыха, без праздников, везде под беспрестанными колотушками и впроголодь. Просит только, чтобы его не очень колотили, — а двое из его господ в особенности на то люты, — да и кормили бы получше; о воле просить ему и в голову не приходит... Я взял на выдержку эти три факта, а их нельзя было бы все перечесть. Безобразно было наше крепостное право и встречались у нас Салтычихи, — слова нет, но в XIX столетии, по крайней мере, за свою жизнь, я уже не встречал, да и не слыхал в наших внутренних губерниях ничего подобного тому, что мы нашли в Мингрелии. Тут же рядом, в Имеретии и Гурии, находившихся более 30 лет под управлением русским, помину не было о таких фактах бесчеловечия. Но что всего было поразительнее — это то, что среди забитых и доведенных до скотского состояния крестьян мингрельских встречались до того изворотливые и ловкие субъекты, которые, умея отделываться от господ денежным оброком, заводили себе сами крестьян, купленных за большие деньги; случалось даже и так, что и у этих крестьян крестьянских были свои крестьяне. Словом, человек продавался и покупался здесь всяким, у кого были деньги. Да и нечего было всему этому удивляться: в народе было еще свежо предание о временах не столь отдаленных турецкого владычества. Были, повторяем, старики, его помнившие. Дадиан платил тогда дань султану мальчиками (туксусами) и девочками; ему присылались часто визирем записочки, в роде рецептов, которые он должен был выполнять с аптекарской точностью (В одном из кавказских календарей 50-х годов подобный рецепт, присланный персидским шахом имеретинскому царю, был напечатан П. Д. Гнилосаровым.). В них описывался рост, глаза, рот, волосы, формы разных частей тела и тому подобные подробности туксуса или одалиски, требующихся для личного сладострастия падишаха. Персидский шах более по дружбе присылал за тем же, и преимущественно за туксусами, так как содомия несравненно более развита между персиянами, чем между турками. Дадиан выполнял рецепты и по неволе и по дружбе, пока Кучук-Кайнарджийский мир 1783 г. не освободил его de jure от этой ужасной повинности, но de facto отправка этого товара в Турцию долго еще практиковалась в виде пленопродавства. [490] Правда, против этой язвы сильно вооружался владетель Давид и не только преследовал пленопродавство, а воспретил и раздробление семейств и продажу без земли, объявив всенародно, что крестьяне, подвергнувшиеся этим неправильным переходам, будут им освобождаться; но, когда вместо того, чтобы освобождать таких людей, бегавших под защиту его от помещиков, он стал их закабалять и приписывать к своим имениям и руками их строить свои дворцы, то в либеральности его дворянство увидело лишь новую форму легального захвата и насилия. Дворянство тяготилось этой уздечкой и тем с большей охотой оно ее сбросило при благоприятном для того случае, оккупации Омера-паши. Тут князья и дворяне мингрельские тряхнули стариной и подналегли на мужиков, угодив туркам пленопродавством в широких размерах. Предводители восстания передали нам отобранные ими от помещиков цепи, на которых те в башнях и подземельях держали по целым годам своих подвластных. По указанию их же, мы и сами находили в домах помещиков массу этих орудий неволи; нам помнится в особенности одна цепь, весом в два пуда, на которой, конечно, сократилась не одна жизнь человеческая. И в то время, как у господ отбирали мы эти снаряды, у крестьян отбирали оружие. В одном Сенакском округе было взято до тысячи винтовок и не меньшее число кинжалов и шашек. Впоследствии весь этот арсенал был продан с аукциона, и деньги поступили на церковь. Не могу теперь не пожалеть, что я не сохранил хоть для курьеза ту громадную цепь, которая долго висела у меня на стене кабинета, в виде трофея. Мы все были новичками в этом крае, и хотя мне привелось прожить в нем прежде два с половиною года, в качестве воспитателя малолетнего владетеля, князя Николая, но при этой обязанности я мог изучать край лишь поверхностно, по слухам и рассказам окружающих владетельскую семью. Социальное его устройство и действительная степень народного благосостояния были для меня областью неведомой, так что, вернувшись администратором, я должен был, как и мои коллеги, приехавшие сюда впервые, знакомиться ab ovo с обычаями и всеми возможными сторонами здешней жизни как народной, так и общественной. Поэтому сначала приходилось действовать чуть не в потемках; зависело все от личной находчивости и усиленного старания понять здешние обычаи и склад народного ума. Задача эта облегчалась лишь тем, что между управляющим Н. П. Колюбакиным и нами установились самые искренние и близкие отношения; каждый наш шаг, каждое действие согласовались с программой, составленной с нашего общего совета; управляющий не навязывал нам ничего своего личного, и такое дружное, согласное [491] действие во многом послужило на пользу. Каждый день, каждый час беспрерывной практики обогащал нас опытом, и мы делали видимые успехи в изучении местных особенностей. Поставленные посредниками между помещиками и крестьянами, мы должны были по возможности восстановить престиж первых, не давая в обиду последних. Вотчинная юрисдикция помещичьей власти после возмущения стала немыслимой и легла всей своей тяжестью на нас самих. Поддерживая помещиков в справедливых требованиях, мы не могли запретить крестьянам приносить жалобы на их злоупотребления, чего по духу существовавшего тогда во всей империи крепостного права не допускалось. Администрация наша, еще в силу указа Екатерины II (столь заискивавшей похвалы от Вольтера, Дидерота и д'Аламбера своему либерализму), [492] не имела тогда права принимать жалоб крестьян на помещиков, и ведали дела о злоупотреблениях господской власти лишь уездные и губернские предводители дворянства, да под сурдиной ІІІ-е Отделение. В Мингрелии вовсе не было этих учреждений; права дворянства не были еще разобраны, так что в лице окружного начальника должны были сосредоточиться самые разнообразные функции. Он был и администратор, и судебно-полицейская власть, и как бы предводитель дворянства; сама практика создавала ему эту обширную компетенцию. Фактически мы опередили, в Мингрелии, учреждение мировых посредников внутренних губерний, ближе всего, изображая их собою. Конечно, во всех подобных случаях, упомянутых нами выше, т. е. где являлись жалобы на продажу людей враздробь и без земли, где крестьяне принадлежали, по каким-то бумажкам, подобным же себе крестьянам; где, наконец, работа являлась непосильной, как, например, с крестьянином дворян Шавдиевых, мы применяли общие законы империи и немедленно освобождали таких людей, выдавая им в том свидетельства, а владельцы их могли получать из казначейства по 40 рублей за душу. Из этих людей образовался впоследствии класс свободных поселян, насчитывавшихся в 1860 году до 400 человек. И, рядом с подобными действиями по каждому отдельному случаю, мы приняли одну общую меру, а именно раз навсегда воспретили помещикам наезды и кормление у своих крестьян, опустошавшие их, как саранча. К нашему удовольствию, мы увидели немедленные, самые отрадные последствия нашей деятельности: крестьяне усердно принялись за обработку брошенных ими полей и за посев озимых хлебов. На полях появились мирные группы мужчин, женщин, детей и послышалась оттуда обычная песнь пахаря. Работа закипела, а с нею пошли и неизбежные поземельные споры, часто переходящие в драки. Приходилось спешить и сюда с разбирательством, крайне хлопотливым, но которое в сущности могло лишь нас радовать. Мы видели, что народ начал входить в свою нормальную колею. К этой возне присоединилась я возня с воровством скота, и в особенности с конокрадством, составляющим племенную, традиционную особенность мингрельцев. Оно доведено ими до искусства краснокожих индейцев нового света, описанного Купером и Майн-Ридом; про мингрельца сложилась даже в Грузии поговорка, что, попав в рай, он и там украл катра (мула) у Николая Чудотворца. Конокрадство не прекращалось и во время крестьянского бунта, а теперь, когда усаживались на места, оно пошло своим чередом. Промысел этот имел свою организацию, и в нем принимали участие все классы; чтобы бороться с ним, нам необходимо было поближе познакомиться [493] с его организацией, на это требовалось немало времени, а покуда мы ограничивались привлечением к общей ответственности деревень, к черте которых приводили следы покраденных лошадей. С них немедленно взыскивалась цена покраденного, а им предоставлялось отыскивать воров и представлять их к нам с необходимыми доказательствами. В селениях мингрельских нелегко было ориентироваться, они ничего не имеют общего с нашими великорусскими: тут ни сплошного поселения, ни общинного владения нет; хозяйство подворное, каждый поселянин живет особняком, огораживает свою усадьбу высоким плетнем, опутанным колючками, и все это тонет в лабиринте кустарников и деревьев, перевитых виноградными лозами. Селение раскидывается на огромное пространство и по его бесчисленным тропинкам не заблудится только его уроженец. Господские жилища перепутаны с крестьянскими, а в то время их трудно было отличить по внешности, — все это были сакли или пацхи. По положению об управлении Мингрелией, составленному на скорую руку (применяясь к Имеретии) комиссией Дюкруаси и утвержденному наместником, в каждом селении учреждались выборные старшины (хелосаны) из крестьян и на них лежала сельская полиция; но учреждение это тотчас же оказалось совсем тут непригодным. Народ был уж чересчур забит, чтобы самому ведать свои сельские дела; хелосанов, выбранных из его среды, никто не слушал — ни помещики, ни сами крестьяне, и поневоле пришлось обратиться к содействию местных азнауров (дворян) и их просить быть старшинами. Крестьяне сами охотно на то пошли и указали нам на лучших людей из азнауров; а тех мы не могли принудить и склонили только обещаниями особых наград за земскую службу. Под названием мауравов, т. е. управляющих селениями, они сделались старшинами, и дело пошло. В каждом селении мы могли через них добиться чего хотели и в числе мауравов оказались действительно толковые и порядочные люди, преисполненные желания исполнять наши поручения. Окружные начальники имели трех помощников и одного из них мы имели право брать из туземных князей; воспользовавшись этим правом, я пригласил себе на эту должность одного из батонишвилебовых, князя Димитрия Григорьевича Дадиани, и выбор мой оказался очень удачным. Димитрий составлял редкое исключение из своих однофамильцев. Человек, безусловно, честный и неподкупный, он уважаем был всеми и умел быть при необходимости строгим. Зная прекрасно свою родину и служив некоторое время мдиванбегом при покойном владетеле, он был полезен мне во многих случаях. По-русски он не говорил, и это нисколько не мешало ему, при помощи своего доморощенного письмоводителя Бокерия, которого он иногда без [494] церемонии исправлял нагайкой за плутовство. — прекрасно исполнять все возлагавшиеся на него поручения. Обмануть его было нельзя, он всегда узнавал всю подноготную и доводил до меня ее без малейшей утайки. Вообще с каждым днем сближение наше с туземным обществом все более и более делало успехи, и если мы его желали искренно, то и лучшие из туземцев сами шли навстречу нашему желанию, а как люди везде люди и среди дурных всегда можно найти хороших, то при расширении нашего знакомства с мингрельцами хорошие во всех классах нам явственно стали обозначаться. В этом уже одном чувствовалось для нас большое подспорье, и интерес административной службы на этой далекой нашей окраине возрастал для меня с каждым днем. Но не прошло и месяца нашей неустанной деятельности, как мы заметили, что дело наше видимо тормозится присутствием бывшей правительницы. Проживая в Горди, окруженная Чиковановыми, заправлявшими прежде всеми делами и очутившимися не у дел, она не могла помириться со своим развенчанным положением, искусственно ею же самою созданным, а Чиковановы не только ее не успокаивали, а еще больше раздражали разными сплетнями и пересудами, направленными по нашему адресу. Они придумывали даже разные поводы для столкновений с русской администрацией, с тем, чтобы подымать ее на смех или в случае, если это не удастся, представлять из себя жертв ее несправедливости. Этим зрелищем они думали угодить княгине, громко обзывавшей действия кавказского правительства по отношению к ней насильственным захватом владения. По мнению ее, наш способ усмирения мужицкого бунта более всего компрометирует само правительство, идущее на компромисс с революционным началом. Барятинский обязан был поддержать лишь status quo мингрельского владения и, усмирив бунт военной силой, восстановить ее власть в полной силе, а вместо того ее устранили. Княгиня за своими собственными интересами не хотела видеть интересов мингрельских и понять, что способ действий, требуемый ей от кавказского правительства в мингрельском деле, противоречил бы всей политической системе России на востоке, состоящей в постепенной ассимиляции присоединяемых ею владений во всех гражданских правах коренной империи. Ведь одна только Англия усердно заботится о поддержании во что бы то ни стало status quo в своих индийских владениях и сохраняет, как бы под стеклянным колпаком, их внутреннее политическое устройство, весьма для нее удобное, как орудие, которым она лучше всего обеспечивает свои торговые британские интересы. Требуя с раджей одного лишь аккуратного взноса [495] крупной, определенной с них суммы в виде денежного налога, она во внутренние дела не вмешивается до известного момента; но и при таком своекорыстном режиме резидент английский в каждом автономном владении железной рукой в бархатной перчатке удерживает деспотизм раджей в пределах. Когда кто-нибудь из них, предавшись непомерной роскоши, начинает залезать в неоплатные долги, отдает правосудие с торгов на откуп, запускает пути сообщения и перестает, наконец, уважать честь и жизнь своих подданных, резидент делает ему официозное предостережение и, если оно не действует, то переходит уже к более существенным мерам. Раджу лишают почестей и прерогатив, дарованных ему правительством, а именно числа выстрелов пушечных при его проезде, которым соразмеряется положение и кредит каждого владетеля, а когда это не действует, лишают власти в пользу законного наследника, при отсутствии же такового — в пользу лица, выбранного английским правительством. Итак, если даже и Англия при своей системе невмешательства кладет пределы произволу туземного режима, то могли ли мы, в силу нашего принципа ассимиляции, делать исключение для одной Мингрелии в ту самую минуту, когда внутренние беспорядки в ней, дошедшие до анархии, лучше всего доказывали несостоятельность ее управления. Всех тех людей, которые носили название азатов, мсахуров, казаков или глехов и моджалабов и которых владетельная власть считала не более как вещами, мы называли крестьянами, т. е. христианами, и не могли их избивать за то, что они искали у нас защиты от избиения. Называть это компромиссом с революционным началом было более чем странно. Человек умный, спокойный и высокообразованный, Дюкруаси терпеливо и мягко все это растолковывал Екатерине Александровне; была даже минута, что она как бы сдалась на его резоны, но по непонятному какому-то капризу опять стала на своем и повторяла одно только, что она не просила вмешиваться во внутренние дела управления, ей нужны были казаки, ничего более, и она сама сумела бы водворить спокойствие. Вместо же того ее обошли, вмешались во внутренние дела и стали нашептывать ей, чтобы она заявила о добровольном отречении от своей власти. Этих нашептываний она и слушать не хотела, а свое устранение от управления считает насилием. Ей говорят, чтобы она выехала из Мингрелии; но зачем и куда она поедет, когда на прямой ее обязанности лежит охранение и сбережение детского имущества. И при таком даже настроении княгиня не могла жаловаться на русскую администрацию. Мы, безусловно, все были к ее услугам и старались всячески щадить ее самолюбие. Все требования [496] ее немедленно исполнялись, ей оказывался подобающий почет и, все-таки, помимо нашего желания и воли проскакивали иногда такие случаи, предусмотреть которые было нельзя и которые еще более ее волновали. Так, например, однажды зугдидский окружной начальник, князь Эристов, заехал в Мартвильский монастырь, а при нем находился известный Микава. В то время, как он сидел на террасе архимандритского дома, приехала в монастырь княгиня. Эристов встретил ее с подобающим уважением, она просила его сесть и завязала с ним беседу. Подали чай. В это время ей кто-то из ее свиты шепнул, что в монастыре с князем находится Микава. Она очень этим заинтересовалась и просила представить ей этого, как она иронически выразилась, Дантона мингрельской революции. Микаву позвал Эристов, и тот, войдя на террасу, униженно поклонился княгине. Она подозвала его поближе и стала с ним говорить чрезвычайно ласковым тоном: — «Швило» (сыночек), — сказала она ему очень ласково: — отчего же ты, выбранный крестьянами предводитель, не пришел прямо ко мне и не объяснил их нужд и бедствий? Ведь я ничего о них не знала, а доступ ко мне был открыт всякому. Ты бы мог прийти во всякое время и рассказать правду. Отчего же ты этого не сделал после возвращения моего из Петербурга?» На этот вопрос Микава ничего не отвечал и как бы смущенный стоял, опустив голову, и мял в своих руках фуражку. Прошло несколько минут молчания. — Ты не хочешь отвечать на мой вопрос, — начала опять княгиня: — значит, признаешься, что, не прейдя ко мне, сделал дурно? Микава поднял голову и стал говорить очень тихо: — Ваша светлость, боюсь, чтобы вы не рассердились на меня, и потому молчу. — Говори, пожалуйста, говори, — живо возразила княгиня. — Я за правду никогда не рассержусь. Микава взглянул на Эристова, как бы спрашивая его разрешения говорить, и, когда тот утвердительно кивнул ему головой, начал: — Простите, государыня, что я к вам не пришел... а не пришел потому, что вы ничем не поможете, даже если бы и хотели... Он немного помолчал, как бы не решаясь дальше говорить, но опять поднял голову, глаза у него как-то особенно заблистали, и он начал: — Вот тут под горой (а Мартвильский монастырь на высокой горе) живет крестьянин, вам принадлежащий. У этого бедняка была час тому назад корова, единственное его достояние: она молоком своим кормила его маленьких детей, и коровы [497] этой у него уже теперь нет: ее зарезала ваша свита, приехавшая с вами в монастырь, и теперь готовит себе из нее шашлыки. Никто и ничем не вознаградит этого бедняка за его корову... Вы сами того не подозреваете, что, куда вы ни поедете, всюду несете с собой несчастье. К чему мне было приходить к вам и говорить о горе таких же бедняков, как и этот крестьянин: ведь вы ничем ему не поможете... Микава смолк и потупился. На лице княгини выступила крайняя досада и, будь у нее власть, она в эту минуту уничтожила бы осмелившегося говорить ей в лицо, в присутствии многих, [498] такое обличение. Но, сделав, однако, над собой усилие, она после некоторого молчания кротко улыбнулась и сказала Микаве: — Хорошо, сыночек (швило), ступай с Богом. Начала она с шутки, называя Микаву Дантоном, но из уст его услышав опять же тот голос народа, доведенного до крайнего бедствия, которому она не захотела внять в свое время, когда власть была в ее руках, она поняла, как неуместна была ее шутка и ирония. Подобные случаи не только не смягчали, но еще более раздражали ее против всех, искренно к ней расположенных людей, но ей не поддакивавших. После Дюкруаси приезжал князь Гагарин, уговаривая ее идти на соглашение с Барятинским, и предложил ей в опекуны детского имущества, привезенного им с собой, всеми уважаемого полковника, князя Егора Ивановича Абашидзе, Но княгиня разразилась градом самых резких укоризн: «ее, беззащитную вдову, с малолетними детьми, хотят ограбить и выбросить Бог знает куда. У детей ее богатейшее имение в Мингрелии, с него со временем станут получаться сотни тысяч доходу и кому она может доверить управление им? — без собственного ее глаза все расхитят». Князю Абашидзе досталось за то, что он, обобранный русским правительством (Отец князя Абашидзе был сослан за бунт в Имеретии и имение его было конфисковано.), осмелился явиться к ней без ее зова и напрашиваться в опекуны; князю Гагарину пришлось выслушать целый поток брани на князя Барятинского. И оба они, видя перед собой исступленную женщину, предпочли ретироваться. Прощаясь, княгиня присовокупила жалобу на меня: — Хорош тоже этот окружной начальник Б..., нечего сказать. Я приказала перевезти свою мебель из Салхино сюда, в Горди, так как намерена зимовать здесь, а мужики моего управителя прогнали, объявив ему, что они и не желают заниматься перевозкой мебели. Я жаловалась Б., и тот даже не удостоил меня ответом. Сижу также без дров, крестьяне из селения Кинчха отказались возить дрова; не на чем готовить кушанье и все потому, что окружной начальник целуется с мужиками. Гагарина с Абашидзе, как ошпаренных, встретил я на возвратном пути из Горди. Мне переданы были жалобы княгини на меня, и обе несправедливые. По требованию ее управителя, крестьяне не могли выставить подвод для перевозки ее мебели из Салхино по весьма простой причине: вся их скотина во время бунта была поедена ими самими, расхищена и раскрадена; перевозить оказалось невозможным, и я приказал крестьянам перенести мебель на руках, не смотря на сорокаверстное расстояние. Понятно, что таким образом нельзя было быстро доставить вещи, [499] и они находились в пути, о чем княгиня не знала. На счет же дров, которых ей будто бы не возят, до меня ничего не доходило. Князь Гагарин просил меня во всяком случае поехать к ней поскорее в Горди и исполнить все ее требования.
2.
Дня через два, взяв с собою шесть казаков, переводчика и есаула, я поехал. Княгиня приняла меня чрезвычайно любезно, в особенности потому, что еще утром в этот день ей принесли мебель из Салхино; это было для нее сюрпризом, и она чувствовала, что виновата передо мною, нажаловавшись Гагарину. Зашла речь о дровах, и она полу иронически рассказывала мне: «что вот до чего пришлось ей дожить: кинчхинские мужики и знать ее не хотят, нечем кухню топить». Я обещался все это устроить и просил ее послать со мною завтра в селение Кинчху ее управителей (сахлтхуцесов) Чиковановых, чтобы указать на крестьян, отказывающихся исполнить свою повинность. Вечер я провел в семействе княгини, как старый знакомый, и мне она жаловалась на Гагарина и Барятинского, говоря, что детей ее хотят пустить по миру, о Колюбакине отзывалась мягче и даже выразила желание восстановить с ним прежние отношения. Вернувшись после ужина во флигель, мне отведенный, я нашел там своего переводчика и урядника. Первый сообщил мне таинственно, что узнал что-то очень нехорошее, чтобы я берегся. По словам его, Кинчха — опасное селение, народ там дикий, как-то бывает обыкновенно в самых глухих горных трущобах; он не принимал участия в бунте и крепко стоит за владетеля. Это, как оказывалось, была в своем роде Вандея. Басня о том, что будто бы мужики не возят оттуда дров дедопали, — пущена Чиковановыми для того, чтобы заманить в это селение окружного начальника и там устроить ему какую-либо пакость. Мужиков настроили на такой лад, чтобы они русского начальника не слушались и выгнали бы его от себя. Переводчик узнал все это от владетельского конюха, своего родственника; тот заклинал не ездить в Кинчху. Урядник, в свою очередь, доложил мне, что в сумерки на казачьих лошадей, пасущихся неподалеку от моего флигеля, напали каких-то трое человек и хотели их увести, но казаки заметили во время, отбили и могли бы связать этих людей, да не желая делать шум около владетельского двора, «наклали им здорово в шею и прогнали». Прослушав эти два доклада, я написал командиру казачьей сотни хорунжему Тупице, находившемуся со своей сотней в 15 [500] верстах от Горди, чтобы он завтра со светом направился с нею в селение Кинчху и в проводники взял бы себе подателя моего письма, есаула Наракию, знающего все тропинки в этой местности. Отпустив переводчика и урядника и поблагодарив их за своевременное предостережение о затее Чиковановых, я решил не показывать ни малейшего вида, что имею подобное сообщение о их замысле, и, когда на другой день, утром, в 8 часов, они явились ко мне с старшим сахлтхуцесом во главе, принял их очень любезно и через полчаса с ними, переводчиком и шестью казаками тронулся в Кинчху. Селение Кинчха отстоит от Горди верстах в 14 и лежит в местности возвышенной и гористой; природа тут чрезвычайно живописна; растут уже сосна и ель и достигают колоссальных размеров. Не доезжая с версту до селения, невольно останавливаешься и не можешь оторваться от чудного зрелища. С обрыва, по крайней мере, сажен в 100 вышины, господствующего над обширною лужайкою, спадает горная речка Окасо. Широкая на верху лента воды по мере своего падения все более и более суживается и под конец обращается в миллиарды брызг. Солнечные лучи, попадая в эту водяную пыль, выделывают в ней бесконечное множество радуг, сменяющих одна другую. Встреться такой уголок в Швейцарии, там, конечно, построился бы целый городок на деньги туристов; но Кавказ покуда таит свои красоты в своей недоступности: кому охота забираться в какую-нибудь Кинчху, куда и дороги не найдешь, а надо карабкаться по тропинкам, висящим над обрывами. До полудня мы приехали в селение, и я слез с лошади возле церкви, у дома благочинного. Тем, кто не бывал никогда на Кавказе и, в особенности в горных селениях, мы считаем нужным объяснить, что под словом «селение» тут не следует разуметь, как я уже говорил, ряд домов, построенных в правильные улицы: об этом не может быть и помину. Горное селение состоит из группы холмов с множеством между ними ложбин, и эта пересеченная местность, раскинутая иногда верст на 20, на 30, покрыта случайно разбросанный по всем направлениям незначительными поселками, в которых дома выглядывают из-под раскидистых деревьев. Дома, те же сакли, но имеющие характеристическую особенность в укладке крыш рядами булыжника, в защиту от действия сильных горных ветров. На вершине холмов виднеются каменные церкви, обнесенные священными рощами. Такова была и Кинчха. Жителей в ней считалось до 800 дворов и на холмах было 13 церквей. Собрать жителей такого селения дело нелегкое, и диаконоз, т. е. благочинный, велел вынести из церкви огромную медную трубу, буки, и поручил [501] особому трубачу, состоящему в причте церковном, мебуке — трубить. То был сигнал, созывающий народ. Вскоре нашему трубачу откликнулся сначала один,. потом другой, питом несколько разом трубачей изо всех церквей Кинчхи, и холмы как бы ожили и заговорили. В ожидании сбора людей, сахлтхуцес распорядился изготовлением завтрака, и я вошел в отведенную мне в доме благочинного комнату. Переводчик, находившийся в тревоге, очень забавлял меня своими страхами и ожиданием чего-то неблагополучного. Прошел час, другой; музыка труб все продолжалась, и народ начал сходиться: я успел позавтракать, управители все еще не являлись с докладом о полном сборе; казаки тоже не показывались; переводчик, бледный как полотно, беспрестанно шнырял куда-то и, наконец, сообщил мне, что собралось внизу человек 400, и «все вооруженные», добавил он шепотом. Прошел еще час, и мне пришли сказать, что все готово, народ собрался. Выйдя из комнаты, увидел я внизу на лужайке, шагах в двухстах, толпу, вооруженную с ног до головы; между винтовками виднелись и пики, на концах которых насажаны косы. Подозвав переводчика, дрожавшего, как осиновый лист, и казаков, я стал спускаться с ними, а в этот самый момент, как бы по какому волшебству, с противоположного холма, как раз в тыл толпе, грозно стоящей на лужайке, показалась моя сотня и в челе ее хорунжий Тупица. Когда я уже почти спустился на лужайку, Тупица успел уже подскакать ко мне и рапортовал: «Господин полковник, по вверенной мне сотне все обстоит благополучно». Он иначе не величал меня, как полковником, хотя я был скромный титулярный советник. Появление его с сотнею видимо огорошило присутствующих. Лица Чиковановых из смеющихся обратились в печальные, а переводчик мой засиял. Поздоровавшись с казаками, я попросил любезного хорунжего приказать им спешиться и, разделившись на две половины, стать так, чтобы одна была в тылу у вооруженной толпы. Исполнилось это мигом, и тогда я подошел к жителям Кинчхи. Они стояли в шапках. Через переводчика приказано было снять их. Сняли не все; пять или шесть человек, впереди стоящих, не сняли. Казаки им помогли. Затем приказано было отобрать у всех оружие. Толпа зашевелилась; но не успела очнуться, как казаки ее обезоружили; двое или трое хотели сопротивляться, но их оттащили в сторону и связали. Первым вопросом моим крестьянам было: «зачем на вызов начальника, они пришли вооруженные?» Ответом было: «нам было так приказано». «Кем?» [502] Указали на нескольких крестьян, в числе их и на связанных казаками. На спрос тех: «зачем они отдавали такое приказание?» — крестьяне указали на самих управителей. Взглянув на этих господ, я увидел на позеленевших их физиономиях ясное подтверждение их затеи. Они стали меня уверять, что крестьяне врут, и один только старший сахлтхуцес стоял бледный и молчал. Он был замечательно красив со своей седой и длинной шевелюрой. Заставив смолкнуть всякие объяснения, я приступил к вопросу о дровах, которые будто бы крестьяне отказывались доставлять в Горди. Тут оказалась совершенная ложь и подтасовка. Указаны были мне крестьяне, не исполняющие своих обязанностей: их набралось человек 5, 6, следовательно, ничтожная часть всего селения, да и у тех дрова были нарублены, но не доставлены по неимению скотины, поколевшей во время прошлогоднего падежа в этой местности, имеющие же скотину доставляли сколько могли и, если еще не свезли всего количества, то хоть сегодня же свезут. О неповиновении дедопали не было и помину, тем менее о бунте, а мне дело представлялось сахлтхуцесами именно в виде последнего. Приказав указанным мне крестьянам — недоимщикам тотчас же отправиться в лес и везти оттуда дрова в Горди, я поручил нескольким Чиковановым ехать с ними вместе и позаботиться о скорейшем выполнении моего приказа. Покончив этот пустой вопрос, я перешел к главному, а именно к тому, как смели жители Кинчхи выходить ко мне вооруженные и некоторые из них не сняли даже и тогда шапок, когда им было приказано. Прежде всего, были спрошены крестьяне, обвялено ли им было месяц тому назад в церквах священниками и старшинами, что в Мингрелии государь приказал ввести свое царское управление. Толпа молчала. Спрошенный диаконоз объяснил, что и он, и все священники читали в церквах присланные им прокламации. Если все это было читано, то как же на зов начальника, назначенного царем, крестьяне пришли вооруженные. Зачем тут было нужно оружие? Толпа молчала. Оставить без немедленного наказания эту подстроенную Чиковановыми проделку я нашел невозможным. Касаться до них самих непосредственно значило бы касаться до личности самой княгини, а этого у нас положено было избегать во всяком случае; оставалось следовательно расправиться так, чтобы [503]Чиковановы были бы, хотя косвенно, а, все-таки, наказаны, и главное, чтобы на будущее время они были поставлены в невозможность повторять подобные штуки и вводить в заблуждение крестьян, привыкших их слушаться. Вследствие этих соображений я попросил любезного хорунжего Тупицу, с переводчиком моим, отобрать из толпы девятого человека и, оцепив их, высечь двадцатью пятью ударами розог; пятерых же, уже связанных, после наказания отправить на месяц в тюрьму в Сенаки, вместе с отобранным от селения оружием. Все это выполнилось быстро, и после такого серьезного внушения жители ответили мне, что теперь они помнят и знают прокламацию. Сказав им в заключение, что я очень сожалею, что поставлен был в грустную необходимость завязать с ними знакомство с такого неприятного эпизода, я распустил их по домам. Все это, конечно, мог я выполнить при таких замечательных молодцах, как линейные казаки, и действие свое как тогда, так и теперь считал и считаю вполне правильным. При тогдашнем настроении крестьян и в особенности горных селений нужны были крутые меры в подобных случаях. Если бы я ушел из Кинчхи, не наказав ее жителей, разнеслась бы молва, что окружного начальника оттуда выгнали, и что он струсил, а когда селение было наказано, подобной молвы не пошло. И замечательная вещь, мне пришлось потом более четырех лет управлять этим округом, познакомиться чуть не поголовно с кинчхинскими крестьянами, и были они со мною в самом наилучших отношениях именно потому, что всегда с благодарностью вспоминали мою быструю и энергическую расправу. Они вполне понали, на какую пакость наталкивали их тогда Чиковановы и как были бы для них гибельны последствия, если бы они действительно употребили оружие против окружного начальника, а они употребили бы его непременно, если бы не сотня казаков, которой они струсили. Многим бы из них тогда пришлось не миновать Сибири. После экзекуции в Кинчхе, я приехал в Горди с казачьими песенниками впереди, и песни их до того понравились детям княгини, что я просил Тупицу приказать спешиться и потешить детей. Княгиня, до которой дошли уже до приезда моего подробности о моей расправе, довольно сухо поблагодарила меня за мою энергию, а я воздержался от разъяснения ей неудавшейся проделки Чиковановых, хотя и намекнул, что дело было ими преувеличено. Мы расстались при любезных фразах. Кинчхинский эпизод, выпущенный из сумки Чиковановской, не явился единичным и вскоре за ним последовал другой гораздо крупнее. Врат главного сахлтхуцеса, князь Иван Чиковани, [504] бестолковый, вздорный, но решительный и злобный, начал собирать вокруг себя недовольных и возбуждать против русских с тем, чтобы, взбунтовав народ, выгнать нас из края. Замысел совсем нелепый, но он нашел себе сочувствие в группе таких же вздорных людей, как и он сам. До сведения Колюбакина довели, что в селении Зана, Зугдидского округа, собралось человек триста всякого сброда и замышляют сделать нападение на Зугдиди. Н. П. Колюбакин быстро предупредил эту затею и, взяв с собою роту линейного батальона и сотню казаков, пошел к Занам; на горе, в старинной крепости засели бунтовщики и первые стали стрелять, увидя подходящие войска; тогда казаки ворвались в крепость, порубили человек 15, стольких же ранили, после чего остальной сброд разбежался, как зайцы. Арестованных было человек 50. Воздействие князя Ивана Чиковани в этой истории было обнаружено, он был тоже арестован и немедленно выслан из края на житье в Тамбов. Эпизод этот приобрел бы, конечно, большую рельефность, если бы его не стушевал факт, очень крупный по своему значению: княгиня Екатерина Александровна получила высочайший рескрипт, последовавший, конечно, вследствие представления князя Барятинского. Государь в милостивых выражениях вызывал ее с детьми в Петербург, мотивируя вызов желанием своим приблизить к себе малолетнего владетеля и следить за его воспитанием. Само собой разумеется, что всякие колебания и недоумения княгини разрешились этим рескриптом, и она объяснила Гагарину, что выедет 25-го октября, прося его к тому времени приготовить ей пароход в Поти, так как она решила ехать на Одессу. В то же время решен был ею и вопрос о выборе опекуна над имениями ее малолетних детей. Сначала она просила брата своего, князя Давида Чавчавадзе, и зятя своего, барона А. П. Николаи, принять на себя эту обязанность; но, когда они отказались, выбор ее остановился на действительном статском советнике Дмитрии Ивановиче Кипиани, члене совета главного управления. Кипиани принял на себя опекунство с согласия князя Барятинского и тотчас же приехал в Горди для свидания с княгиней. Совещание их было непродолжительно, княгиня поручила сахлтхуцесу передать опекуну все имения по описям, а самого Кипиани просила довести до сведения князя Барятинского, что Мингрелия составляет имущество ее детей и другого собственника на земли нет, кроме владетеля. Князья и дворяне принадлежат ему так же, как и земли. Она повторяла то же понятие о своих правах, которое имел и ее муж; но теперь уже трудно было убедить в [505] этой теории мингрельцев: они в ней видели после почти шестидесятилетней давности бесспорного владения землями величайшее для себя насилие. Когда уехал Кипиани, начались сборы к отъезду княгини. Оставалось до него недели две; с нашей стороны княгине при этом было сделано все возможное содействие; выезд из Горди назначен был 24-го числа, рано утром: ночлег предполагался в Орпири, а 25-го числа отсюда она должна была следовать по Риону на каюках до Поти, где ожидал ее пароход. 3. Согласно маршруту княгини, я должен был находиться 23-го октября в Горди для сопровождения ее на другой день оттуда в Орпири, а потому, выехав в этот день рано утром из Сенак с казачьей сотней, был уже на полпути. Озабоченный хлопотами о перевозке княгини и ее багажа, выпавшими на меня, как на местного окружного начальника, я был до того погружен в обдумывание всех деталей предстоящей возни, что лишь вскользь заметил встретившегося всадника, низко мне поклонившегося, а между тем тот кивнул моёму переводчику и дал ему знак, что хочет что-то сообщить. Переводчик подъехал к нему и после непродолжительного с ним разговора повернул лошадь и быстро подскакал ко мне. Я остановился. — «В Кутаиси случилось страшное несчастие», — сказал он: — «князя Гагарина изрубил Константин Дадешкилиани». Весть эта меня ошеломила; подозванный всадник, оказавшийся сенакским торговцем, повторил мне ее, как факт несомненный, но присовокупил, что подробностей происшествия не успел узнать, так как очень спешил выездом из Кутаиси, который оставил в страшном переполохе. Случилось это вчера после полудня, и торговец замедлил свой путь, оставленный на ночлег одним из родственников своих в Хони; сегодня утром он слышал и там подтверждение этого события. И, все-таки, мне не хотелось верить. Торговца я задержал, приказав ему ехать с собой для того, чтобы не дать дальнейшего распространения, быть может, ложному известию, и сам марш-марш полетел к реке Цхенис-Цхали, где был казачий пост, а отсюда считалось 20 верст до Кутаиси. На посту написал я письмо к дежурному штаб-офицеру Бертье Делагарди, прося его уведомить меня об этом ужасном случае и сообщить подробности. Князь Гагарин, как начальник и как человек, был глубоко уважаем и горячо любим всеми; это был человек прекраснейшей души. Понятно, какое потрясающее впечатление произвело известие о случившемся с ним несчастии. После отправления казака, я поехал опять в Горди и, не доезжая до него 7 верст, в местечке Бубуас-Хиди услышал [506] уже несомненное подтверждение катастрофы с князем. Оказалось, что княгиня Гагарина, жена его, была в гостях у княгини Дадиани в Горди, когда это известие привез туда правитель канцелярии князя, Изюждаий, и обе княгини, Гагарина и Дадиани, поскакали с ним в Кутаиси. Княгиня Дадиани вечером 23-го числа должна была оттуда вернуться. Она не могла миновать Бубуас-Хиди, и потому я остался здесь ожидать ее возвращения. События одно серьезнее другого сменились с чрезвычайной быстротой и последовательно умаляли значение одно другого. Не успела разразиться вспышка Чиковановых в Занах, ее затушевал высочайший рескрипт к правительнице и, когда княгиня готовилась выехать из края, значение этого крупного факта стушевалось страшной катастрофой с генерал-губернатором. Перед таким ужасным фактом все смолкло, и сама княгиня, пораженная случившимся, позабыв свои личные дела и неприятности, поскакала в Кутаиси... Далеко уже за полночь она подъехала в карете к мосту у Бубуас-Хиди, ее сопровождал из Кутаиси состоящий по особым поручениям при князе Гагарине, поручик М. И. Романов. Она была крайне утомлена и расстроена и, поздоровавшись со мной, могла только сказать: — Ах, что я видела... что я видела, рассказать не в силах всего ужаса... Но вам передаст подробности г. Романов, а мне надо спешить в Горди. Завтра я выезжаю. Вы сами не трудитесь теперь ехать за мной, останьтесь здесь... Завтра увидимся. Ей подали верховую лошадь, и она уехала в сопровождении небольшой свиты. Когда, наконец, мы уединились с Романовым в духане, где и должны были заночевать, он рассказал мне подробности кровавого события. Я передам их читателю в следующей главе, а тут скажу только, что князь был ранен кинжалом в руку, в полость груди и живота; надежды на его спасение не было никакой. Убиты были чиновник особых поручений при князе и ближайший друг его Николай Петрович Ильин и переводчик Талхан-Ардишвили, ранены княжеский повар Максим и трое рядовых линейного батальона, и все это одним человеком. Когда кончил свой рассказ Романов, мы долго молчали, подавленные впечатлением этого ужасного факта... Прервал молчание Романов и начал говорить мне по-французски, видимо для того, чтобы не мог никто понять его, если бы и подслушал сквозь тонкие стены духана. — Знаете, что меня страшно поразило и возмутило? — начал он: — речи княгини со мною в карете при возвращении из Кутаиси. По-моему она тронута. Представьте себе, что все время с каким то особенным злорадством и торжеством повторяла она, что теперь она отомщена, что над Гагариным явно действует перст [508] Божий... Хотел ограбить моих детей... меня беззащитную вдову выбрасывают теперь, Бог знает куда! Вот увидите, что и Барятинскому это так не сойдет; его тоже покарает Бог; молодец Дадешкилиан, он заступился за себя и за моих детей... По крайней мере, будут знать теперь, что владетелями нельзя играть, как пешками... И все в этом же роде почти во все продолжение нашего пути. J'ai ete terrasse par ses discours... Страшнее всего была мне та мысль, что я сидел, быть может, с помешанной женщиной... Наконец, она замолчала, но не надолго, и разразилась потоком слез, дошедшим до истерики. Я должен был остановить карету, тут близко нашелся родник, подал ей воды. Умывшись и выпив несколько глотков, она освежилась, немного успокоилась, мы тронулись дальше. После того она все время молчала... Рассказ этот заставил невольно задуматься. Бедной княгине действительно приходилось переживать нелегкие минуты в жизни, а сдерживать себя не всякий в состоянии... Мы заснули с Романовым чуть не на рассвете. На другой день, часов в 9, разбудил нас Н. П. Колюбакин, приехавший тоже сопровождать княгиню. После полудня показалась, наконец, и она со своей семьей и свитой верхами; у Бубуас-Хиди пересели они в кареты, и мы все тронулись в путь. Вечером были в Орпири, куда привезли и весь багаж. Дети устали от дороги; их пришлось укладывать пораньше, беседа наша с княгиней как-то не клеилась, не смотря на ее всегдашнюю любезность. Мы были подавлены, не исключая и ее, кутаисским событием; разговор, вертевшийся все на этой же теме, вскоре истощился, и, откланявшись княгине, мы разошлись по своим помещениям. Наступило 25-е октября, день отъезда. На пристани Риона стоял уже роскошный владетельский каюк, привезенный когда-то из Константинополя, и с ним рядом еще два каюка для вещей и людей княгини. После легкой закуски пришел момент расставанья. Началась трогательная сцена. Толпа мужчин и женщин, Чиковановых, целовала руки и полы платья княгини. Все рыдали. По своему официальному положению, мы с Колюбакиным были свидетелями далеко неравнодушными. Столкновения, вызванные обстоятельствами, поколебали наши добрые отношения с княгиней; но видеть действительное ее горе мы не могли хладнокровно, как близкие ей люди, и наших чувств не могло заглушить официальное положение. Вот она подошла и к нам и без слов бросилась к Николаю Петровичу на грудь: — Простите, Николай Петрович... простите и будьте снисходительны к расстроенной, несчастной женщине... В эту минуту она была прекрасна. По закаленному, загорелому и немолодому лицу Колюбакина полились слезы... [509] Потом она подошла ко мне и также, горячо обняла меня и смочила слезами. — Простите, простите... не поминайте лихом... Последняя моя к вам просьба: не обижайте Чиковановых, я их поручаю вам... они вам грубили, но мне служили верно... Не судите их. Когда она сидела в каюке, вдруг что-то вспомнила и подозвала меня. — Знаете, что я вас попрошу? В Салхино у меня прекрасный огород, овощи самые редкие: возьмите этот пешкеш (подарок) от меня на память. — Сахлтхуцесу она передала приказание по-грузински. — Это моя вам взятка за Чиковановых, — присовокупила она, улыбаясь (воспользоваться этой взяткой мне не пришлось; время ли было помнить об огороде, когда приходилось еще тушить пожар.). Каюки тронулись. Долго мы стояли на берегу, отъезжавшие махали нам платками, пока не скрылись из наших глаз... Прошло уже с тех пор двадцать восемь лет, большой период времени, и когда главных актеров разыгравшейся драмы осталось уже немного в живых, можно сказать без малейшего колебания, что 25-е октября 1857 года было днем чрезвычайно важным и счастливым для Мингрелии. Отъезд княгини был последним звеном перелома, совершившегося в этой стране: поддержать феодализм не только было нельзя, но даже и преступно; горсть людей, во главе которых стояла княгиня, не хотела ни за что поступиться своим привилегированным положением, а она расстаться с фиктивным званием царицы, и Бог знает, чем бы все это разыгралось, если бы не монаршее вмешательство и не вызов ее под благовидным предлогом в Петербург. Сердечное участие и милости к ней государя заставили ее позабыть длинную полосу неприятностей и тревог; имущественные дела ее были устроены и двадцать пять лет после того проведены были ею спокойно и счастливо. В течение этого длинного периода, немало лет она прожила в Петербурге и за границей и, наконец, вернувшись в Мингрелию, как простая помещица, жила последние годы постоянно в Зугдиди, где построила себе новый, изящной архитектуры дом. С Григорием вполне примирилась, постоянно приглашала к себе и скучала его отсутствием. Беседа их, исполненная юмора и комизма, вертелась, большей частью, на воспоминаниях прошлого, они от души смеялись над своими прежними столкновениями, дошедшими до высылки Григория. Все ведь это было так давно и, как водится, из грустного обратилось в веселое. В 1882 году, княгиня скончалась на 66 году, от болезни сердца, окруженная детьми и внуками, и [510] похоронена в Мартвильском монастыре, рядом со своим мужем. Но, забежав чересчур вперед, возвратимся к эпохе, служащей предметом наших воспоминаний, и скажем в заключение этой главы, что тогдашний отъезд княгини из Мингрелии был началом постепенной ассимиляции этой страны в учреждениях и правах гражданских с коренной империею. А как момент отъезда княгини совпадал с кутаисской катастрофой, имевшей чрезвычайно важные последствия для соседнего Сванетского владения, и пройти ее молчанием значило бы оставить крупный пробел в своих воспоминаниях, то описанию ее и будет посвящена следующая глава. К. Бороздин. Текст воспроизведен по изданию: Упразднение двух автономий. (Отрывок из воспоминаний о Закавказье) // Исторический вестник, № 3. 1885
|
|