|
ПЕТР АНДРЕЕВИЧ БИВУАК ПРИ АУЛЕ ХУРУНХАБЛЬ Из дневника кавказца 25 января 1852 года. (Посвящено И. В. Ступину) Смерклось, когда отряд подходил к аулу Хурунхабль. Выпавший снег затруднял движение отряда, а большой переход, сделанный в этот день, утомил не только пеших, но и конных. Аул Хурунхабль лежит в плодородной равнине, живописно пересеченной небольшими оврагами, лесом и кустарником; река омывала его с трех сторон. Постройка показывала, что это один из лучших и богатых аулов; еще издали виднелись огромные запасы немолоченного хлеба, скирды сена и соломы. Горцы, поспешно покинувшие аулы, заботились только о спасении своих семейств и дорогих вещей; остальное имущество было брошено ими на произвол. Неприятель не защищал аула; отряд вошел без выстрела и начал располагаться на ночлег. В цепях продолжалась еще горячая перестрелка. Солдаты, наскоро составив ружья, разбрелись по аулу, шарили по саклям, в надежд какой-либо добычи. Суматоха была общая. Размещали обоз. Нестройная команда денщиков шумела и бранилась; в иных местах не обошлось дело и без драки… Разводится огонь, и вся домашняя горская утварь, [136] даже целые арбы (телеги) взваливаются на костры. Вестовые и денщики бегают с самоварами. Взад и вперед длинными вереницами снуют солдаты, козаки и люди неопределенного звания, навьюченные разными разностями. На крышах сакель появились солдаты и растаскивают камыш или солому, в надежде найти в ней какую-либо поживу. Но вот горит сакля: ее охватывает пламя; слышится радостный хохот при виде испуганных солдат, находящихся на крыше. Там, вдали, у какой-то подозрительной кучи, человек двадцать усердно роются, внимательно рассматривая каждую безделушку, предполагая найти в ней золото. Печально мычит захваченный у горцев скот, заживо раздираемый на части; кудахтанье перепуганных птиц раздается повсюду. Толпа в тридцать и более человек гонится за одной курицей, курица на крыше… на дереве… выстрел, упала… спор за курицу, а на дереве кричит испуганный солдат и криком возбуждает смех. Костры более и более увеличиваются. Составились кружки и громко раздается русская разгульная песня. У маркитантской телеги давка. Наступила ночь. Зарево от пылающих жилищ и костров охватило горизонт неба; то там, то в другом месте, на крышах, среди пламени, на несколько секунд появлялась фигура человека и как видение исчезала в дыму. На широкой площадке, громадные костры бивачных огней бросали какой-то особенный свет и придавали оригинальность всему окружающему. Неясный, но шумный и веселый говор, стук топоров, ржание лошадей, оклики часовых, споры у маркитантских телег, где, как блуждающие огоньки, мерцают несколько разноцветных фонарей и указывают путь всякому православному, желающему вкусить живительной влаги, песни, раздающиеся со всех концов, перемешиваясь с ружейной пальбой в цепи и резкими, отдаленными гиками горцев, барабанами, кларнетами и т. д., увеличивают эту оригинальность. При настоящем волшебном освещении, все это кажется хорошо, чудно и страшно. Вдали от огней, в полутуманном освещении, все кажется иначе. Что-то неясное, темное рисуется в уме наблюдателя. Блуждающие солдаты представляются тенями, окутанными в черные мантии. Когда же попристальнее вглядишься в это неясное, темное, завидишь мохнатые шапки, скрещенные пики, [137] ряды ярко-блестящей стали штыков, между которыми еще грознее и мрачнее кажутся тени орудий, обращенных страшными жерлами в неприятельскую сторону и ежеминутно готовых извергать смерть и разрушение, — тогда этот нестройно-разнообразно расположенный бивуаком отряд, в состав которого входят регулярные войска, представляет в странном виде лагерь стройного войска. Несколько в стороне от длинного ряда солдатских огней, вокруг небольшого костра, сидели офицеры на разостланных бурках, расставлены были походные принадлежности, во главе которых была фляга 105° спирта. Фляга со спиртом горделиво красовалась на погребчике, занимая почетное место среди незатейливой закуски. Водка, неизбежная принадлежность в походе, на Кавказе, пользуется особым почетом, вероятно потому, что при всех торжествах и на пирах она открывает шествие остального поезда. Несколько сухариков подобострастно окружают флягу; вся же прочая закуска, не более, как необходимая обстановка, разбрасывается в беспорядке. Возвратился денщик, бегавший к маркитанту за всякой всячиной. Заметив, что чайник кипит, денщик упал на колени и пополз по бурке между офицерами к погребчику доставать чайницу и чайный прибор. Насыпав, на глаз, на руку чаю, он вбросил его в большой медный чайник и снова поставил на огонь. Почти каждый из денщиков убежден, что когда чай закипит вторично, то бывает вкуснее, тем более, если он приготовлен на воде, которою весь отряд поит лошадей и быков. В эту минуту близ меня раздался голос: — Гляди, гляди, ведь это нашей роты раненого несут… Подойдя к носилкам, я узнал в раненом стрелка нашей роты. — А где штаб-лекарь? спросил один из рядовых. — Да Бог его ведает! — Несите туда, к ставке отрядного, сказал другой: — там он давича ходил. Авось найдете… — Куда тебя угораздило? спросил у раненого один из товарищей. — В правую ногу, повыше колена… простонал раненый. — Эк, проклятая! заметили несколько подошедших солдат. [138] — В такую темень, а и то ранило. Видно, близко было? спросил один из товарищей раненого. — Близко, очинно близко, слабым голосом отвечал больной. Подняли носилки. Потревоженный раненый еще раз простонал, и его понесли по отряду разыскивать медика. «Грустно», подумал я: «долго придется носить беднягу», и отошел в сторону. Вдруг раздался выстрел: граната полетела, и десятки раз эхо повторило гул выстрела, унося его по оврагам все дальше и дальше. Одновременно с выстрелом взвилась ракета и, высоко поднявшись, описав огненную полосу в пространстве, лопнула и рассыпалась звездочками. Загремели барабаны, заиграли трубы, и шум и крик людей, мычание скота, вой и лай собак, — все это слилось в одно нескладное… Но вдруг все стихло. Весь отряд замер, окаменел, весь на ногах, но без слов, со снятыми папахами, читает вечернюю молитву… Торжественная минута!… Забыто все… и несколько тысяч человек своею мыслью слились воедино, и мысль эта была — мольба к престолу Предвечного. Пробита зоря, окончена молитва, и опять песни, говор и шум. — Водку пить! закричал фельдфебель. И смолкла песня, прерываются начатые рассказы и бегут солдаты к каптенармусу. Какая поднялась толкотня! Каждый спешит выпить скорее чару живительной, хотя и разведенной мутной, сырой водой, и разведенной не всегда добросовестно как каптенармусом, так и заступающим его место артельщиком. Выпита водка. Врассыпную бегут солдаты на кухню. В походные котелки набирают кашицы и снова возвращаются к своим кострам и козлам, вытаскивают торбочки; вынув сухари и соль, с большим аппетитом принимаются за ужин. Каша съедена. — Становись к рассчету! раздается опять голос фельдфебеля. Разбираются ружья, рота делится на три смены: в цепь, секрет и резерв, — и пошли солдаты на указанные места. Возвратилась дневная цепь в колонну; люди пьют водку, едят кашу, — и думается: вот лягут спать и наконец-то хоть [139] немного отдохнут после усиленного перехода. Ничуть не бывало: солдат не знает усталости; тут идут рассказы, прерываемые смехом и остротами; там песни, и, среди песенников, с погремушками в руках, выплясывает удалой запевало. Удивительно! право, удивительно!… Офицеры, с трубками и папиросами, усевшись вокруг огней, рассуждают о приключениях прошедшего дня; а ближе ко мне, тоже у костра, человек десять играют в штос. У них на одном барабане лежат карты, бумага, карандаш и несколько рублей серебром, а на другом — спирт и закуска, принадлежность, без которой трудно решиться играть в штос. Офицер, довольно плотный и краснощекий, мечет банк. Изредка мертвая тишина прерывается громкими возгласами: «туз по десяти очко, насмарку, четыре с боку», и т. д. Проходят офицеры, засматривают, рассчитывают, ставят карты, выигрывают и проигрывают; иные уходят и опять возвращаются. Молодой офицер просит позволения отыграться — банконет отказал. Бледный офицер, с подвязанною рукою, попросил позволения играть до жалованья — позволено… Играет — проиграл, выбранил банкомета, отошел прочь, повалился на бурку; но, наверное, сон был далеко от него. Молодые офицеры поют: «Ты не пой, соловей, под моим окном». Полковой адъютант подпевает вполголоса, но по временам, приходя в восторг, водит головой и руками, усиливаясь попасть в такт песни. Удовлетворив первым потребностям голода и усталости, я не мог отказать себе в удовольствии погулять по бивуаку отряда: поглядеть на него и прислушаться к интересному говору в различных кружках. Что ни шаг вперед, все более и более разнообразятся картины. Подошел я к бивуаку черноморских козаков. Живописная группа усатых потомков Запорожья привлекла мое исключительное внимание. Я подошел поближе, чтобы глубже всмотреться в лица удальцов, на которых отчетливо запечатлена привычка к перенесению боевых трудов и всякого рода тревог. И как хороша была эта неискусственно сгруппированная картина! Около пятнадцати черноморцев, в различного рода, совершенно свободных позах, сидели или лежали в круг громадного костра; большая часть козаков [140] сидели на корточках и курили из коротеньких трубочек, другие помешивали что-то в котелках, поставленных на жар. Черноморцы с напряженным вниманием слушали рассказ молодого козака-пластуна (Имена и фамилии действующих лиц сохранены настоящие, так как лица эти не выдуманы; некоторые живут и до сих пор): …«— Возвратившись вечером с работы, говорил пластун: — на дворе были сумерки — мы целою семьей сели ужинать. Поели борщу. Постучался кто-то в избу. Отворили. Вошел десяцкий и объявил, что велено от начальства собираться на кордонную линию. Кубань стала, и Черкесы, которым ничто не мешало, начали нападать на хутора, на станицы, скот и имущество забирали, хватали даже людей… «Отец мой был сильно болен. От слов десяцкого у меня порядком защемило у сердца. Мне приходилось оставлять больного отца, старуху-мать, двух сестер и жену, с которой не жил и году. Но делать нечего: надо-ть, так надо — скрепя сердце, я, обернувшись к десяцкому, спросил: «— А когда же, дядюшка, идти нам надо? «— Завтра беспременно, отвечал он: — крепко наказывал атаман, чтобы, говорит, завтра утром уже козаки нашей станицы все собрались в правление, а я, говорит, скажу, куда им направляться. «— Ладно. Когда приказано завтра, так завтра утром Петро будет в правлении, отвечал мой батько. «Десяцкий ушел; а мне становилось не под силу, что так скоро придется покинуть семью родную. Не прошло и трех месяцев, думал я, как отпустили меня после двух лет на льготу, а уже опять требуют. Долго нажился — хороша льгота! Вот отчего и хозяйство все так скоро пропадает. Беда, ей-Богу, беда с такой жизнью. И понурил я голову. «— Чого ж так засумовав, Петро? Молись Богу да лягай спать. Чи сеж вперве, ще не раз и не так прийдеться. «Помолились, уложились спать; да что за спанье, когда у тебя думки голову ворочают, когда знаешь, что завтра выйдешь из дому и Бог знает когда возвратишься… да и возвратишься ли? «Жена тихо плакала, чтобы не тревожить больного отца, который разболелся так, что стонал на всю хату. Не до сна было. Плакать и мне хотелось, однако выдержал, закрыл [141] глаза и лежу. Жена припала ко мне и целует — еще больнее и жальче стало расставаться с домом… «Нет, думал я, козаку уже совсем не приходится жениться. Что за житье, когда нельзя и пожить как следует! Уж, право, лучше бы и баб не было, как у дедов наших: тогда бы и знал, что вольная птаха, и не горевал бы… «Утром встали. Я пошел в станицу; а мы с версту от нее на хуторе жили. Пришел в станичное правление, а там уже человек двадцать братов (козаков) сошлись и сумуют (горюют) о походе на кордонную линию. «Вошел станичный атаман. «— Ну, брати, сказал он: — получив я повистку, щоб собрать вас и отправить до Екатеринодару и щоб як можно поспишали, а то, кажуть, там на линии ни якого спокою не дае проклята Черкесня. Так рушайте, брати, щоб до вечера ви були в Екатеринодари. «— Слухаем, батьку: пийдем, сказали козаки. «— Ну, прощавайте, счастливой дороги, помогай Биг! «Разошлись мы. Вернулся я домой и стал собираться, да как погляжу, погляжу кругом, так-так мороз по коже и подерет. «Собрался. Батько перекрестил, мати заплакала, кинулась на шею, а с другой стороны жинка повисла: так мне жалко было, словно на смерть шел. «Попрощались. Взвалив торбочку на плечи, насунув папаху на очи, пошел я не оглядаючи к приятелю Роману: мы с ним сговорились идти вместе. Прошел с полверсты — не выдержал: оглянулся назад; а мати и жинка стоят и смотрят за мною вслед. Эх, жалко стало!… «Пришел к Роману, да и говорю: Готовься. Пойдем скорее. «— Ходим, брате Петре! Я вже совсим злагодився. «Пошли. Ну, дорогою нагнали других козаков; да все скучно. Ну, и другие — тоже: кто, как и я, пооставляли батька, и матюрь, и жинку, так не слишком-то весело будет; а у иншаго чи мала семья на руках, на его худоби держится; маленьки дитки; а теперь, теперь Бог его зна, що буде. Может быть, ту же ночь набегут Черкесы и вырежут или заберут в плен всех. Розно думалось; да нечем пособить было. Уже, видно, так козаку на роду написано… [142] «Сумовали, сумовали, а все-таки до Екатеринодара поздно вечером пришли; явились к начальству. С рассветом разослали нас по постам. «Правда, опаски много было, так что каждый час ожидали: вот, думали, пропрется проклятая Черкесня. «На кордоне, с первой же ночи, мне пришлось порядком понабродиться и начухаться. «Дней через десять пришел лазутчик в кордон. Балакали (Говорили, рассказывали), что Черкесы на кордон нападать будут. Эсаул, начальник кордона, приказание отдал, как можно строже смотреть в ночное время; да оно и напрасно было: и так всегда досмотр за проклятыми идет самый хозяйственный. «Ожидали, что ночью нападать будут; а оно вышло совсем не так. Перед обедом прискакал козак и отдал пакет эсаулу. Позвали урядника; приказано готовиться к набегу. Из нашего кордона приходилось двадцать человек, да пластунов тоже человек десять, и чтобы к вечеру уже нам быть у Александровского кордона. «Наскоро пообедавши, мы отправились. Пришли к кордону, когда совсем уже стемнело. Козаков собралось у кордона чи мало и четыре пушки стояло. Не было места в казармах: нам пришлось на дворе ожидать. Холодно было, крепко холодно, и народу в казармах так набилось, что и погреться бы хотел; да места нет и иголкой кольнуть некуда. Огня разводить не приказано, чтобы Черкесы не узнали, что начальство наше поведет нас в горы; так до выступления мы таки порядком намерзлись. «В полночь, по приказанию, собрались побатальонно и повели нас. Перешли Кубань и повернули влево, не дорогою, а так, через плавни (Болото, покрытое камышом, и на нем топи). Что уже хлопот-то набрались мы! просто беда: копяки (Кочки, остающиеся после того как вода, по разлитии, высохнет) такие, что и днем ногу выломаешь, не только в такую темять, как мы пробирались. Нам, пластунам, все еще ничего, не привыкать стать; хотя я и молодой еще, а все-таки раз двадцать в такие же ночи приходилось ходить. Ну, а конница и артиллерия наплакались. «Идем да идем… как можно, тише приказано. Ну, наш брат шуму не наделает; а уже пушка не вбережется, щоб не [143] грохнуть, або коняка щоб не споткнуться, не фыркнуть, а инша и зарже: звистно, скотина не разумие, що треба тихо. — В пластунов бы повчилася, заметил один из слушающих. «Подошли мы к аулу, продолжал рассказчик. Отряд остановился версты за три, а нас четырех командировали вперед, чтобы осмотреть, нет ли черкесских бекетов и можно ли пройти под самой аул всему отряду. «Пошли мы и не более, как версты полторы прошли, заметили, что среди густых кустарников что-то блестит. — «Это, брат, огонек, сказал урядник Строкач: — вы все знаете его: это тот, что на кабанив ходит, а Черкесив ловит. — Знаем, знаем! закричало несколько голосов, а один старик сказал: — Когда Петро кончит, так и я расскажу про его гисторию. — Добре, добре, диду! подхватили все хором. «— Ну, продолжал Петро: — как только, знаете, сказал наш урядник, что это огонек, то мы сейчас и начали советоваться, как бы нам лучше подойти, чтобы на случай Черкесня разложилась с богатьем (с огнем), так щоб не выпустить из рук. «— Слухайте, лишень хлопци, шепотом говорил урядник: — отцей бекет безприминно нам треба вничтожить; а то не нам, не отряду нельзя пройти без опаски. От ище трохи треба подойти, а потим як полизим, то я дам повистку по шекалячему (Пластуны подают друг другу сигналы, подражая птицам и зверям, чем легко обманывают горцев), тогда с разу кинемся и модавим их. «— Добре, так и зробим, сказали мы. «— Ну, так рушаймо ж, хлопцы; а то вже не рано. «Лес был очень густой и копяков пропасть такая, что непривычный человек непременно бы голову разбил. Маленький ветерок дул, и потому не так было слышно нашу походку, чем дальше шли мы, тем тише и тише становилась нога на сучья и копяки; а уже шагов за двести от огня мы поползли. Когда оставалось шагов семьдесят до черкесского бекета, урядник пискнул. Мы остановились, а он пополз дальше. «Мы могли рассмотреть, что делалось у черкесского огня. [144] «Костер догорал. Подле него сидели четыре Черкеса, пятый ходил на часах. Два, должно быть, что-то варили, а трое рассказывали, и к нам долетали их голоса. «И четверти часа не прошло, как урядник полез осматривать местность, а погода совсем переменилась: поднялся сильный ветер, нагнало тучи, — грим як гримне да блискавку як випустит, так вона из темной ночи день робила. Ветер такой разыгрался — так, казалось, и вырвет с корнями лес и унесет его Бог знает куда. Мы положили, что польет же дожище препорядочный, чего нам только и надо было. «Черкесский огонек от ветру разгорался сильнее, а самые Черкесы, закутавшись в бурки и набросивши башлыками папахи, громко кричали: «Алла, Алла!» «— Долго что-то нет урядника, сказал Хома Безвредный. «— А что, боишься, чтоб без него тебя не забрали? «— Да нет, а я думаю уже далеко за полночь, а ведь еще до света надо успеть отряд провести. «— Смотри да поглядывай хорошенько, когда Черкесы лягут спать, так он вернется и скажет, что делать. «Немного погодя, слышим, что-то тихо треснуло и приостановилось. «— Пс… пискнул тихо я. «Урядник отозвался (это был он) и подполз к нам. «Он начал отдавать приказания, но только так тихо, что и шелест засохших листьев и его приказания совсем не рознились. «— Ты, Петро, шептал он: — пожвавее, так кинешься на часового, да и положи его от разу, а потом нам помогай; ты, Хома, на того, что подле огня лежит; а мы с тобою, Герасим, должны управиться с остальными, покуда хлопци будут возиться с теми. Глядите же, чтобы даром времени не терять и никакого шуму не делать. С Богом!… «Вытянул я из ножен кинжал… полезли… Вот лезу и уже близко. Голова так и трещит, сердце, кажется, выпрыгнет, сильно билось и мороз по за кожею пробегает; шагов на пять подполз, смотрю на часового, а он такой здоровенный, что хотя б и огня не было, так и в темной хате видно б было. «Он тоже стал смотреть в нашу сторону, а и не замечает того, что сзади его на сонных товарищей крадутся пластуны. [145] Я, сидя за дубом, глядел на огонек и вижу, лезут браты уже очень близко. «Я тогда еще перебрался ближе на одно дерево да разом как кинусь на часового, так он, не спамятовавшись, и гвинтовку из рух выпустил; а я, обхвативши его по приятельски левой рукой, в ту же минуту правой всадил кинжал прямо в сердце по самую рукоятку… И не пискнул бедняга. Чтобы не наделать шуму, я осторожно опустил его на землю, а для верности, чтоб не обманул, еще наскоро ткнул ему кинжалом в бок. Но, видно, хорошо пришлось и от первого раза: ни дригнул. «Покончив дело с часовым, я мигом подскочил к одному из спящих и всадил ему кинжал Между плеч: заревел проклятый так, что аул и лес дрогнули. Урядник, дядько Герасим и Хома Безвредный возились с схватившимися Черкесами. Только что я, вынувши кинжал, хотел ударить им еще раз, как Черкес с силою поворотился подо мною, и я, не ожидая такой штуки, полетел назад и очутился под гаспедским Черкесином, который надавил меня с такою силою, что мне небо с овчинку показалось, и я думал, вот когда пришел конец мой. Кровь из Черкеса лилась мне в лицо, руки мои как-то запутались под буркой, и, несмотря на все усилия, я не мог свалить его с себя. Вдруг рука Черкеса поднялась, и перед глазами моими сверкнул кинжал. Сердце замерло… Встрепенулся я, и Черкес в один миг лежал подо мною; коленом нажав на руку с кинжалом, я старался только продержать немного, чтобы получить помощь со стороны моих товарищей, а то видел я, что здоров, проклятый: не управлюсь. «Ни с того, ни с сего кинжал выпал у него из руки, и вскрикнул мой Черкес, потянулся да и глаза закрыл, и не борется. Видно, рана не легка была. Заметивши, что не дышет он, я осмотрелся кругом и увидел, что дяде Герасиму не счастливилось, как и прочим товарищам: все возились. «Опрометью кинулся я, но не успел: кинжал проклятого нечестивца два раза погрузился в тело дядьки. Еще раз хотел Черкес ударить дядьку; так нет, не довелось: я так дернул его, что он вскрикнул, кинжал выпустил и уж больше не вставал. Только что хотел я подать помощь другим, как уже дело кончено было. Герасим лежал. Мы к [146] нему, а уж он и не дышет, бедняга: Богу душу отдал. Плакать некогда было; а заплакал бы — крепко жалко: славный был пластун. А тоже, и жинка была, и детки сиротами остались… «Обобрали мы убитых Черкесов, а одного так урядник умудрился и живого забрать. А чтоб, в случае прийдет смена, свой след не открыть, мы тела затащили в кустарник, огонь подложили и кровь затоптали, как будто бекет черкесский в обход пошел. Дядьку Герасима тоже в приметном кусте схоронили, а подле него положили связанного живого Черкеса; ему и рот завязали. «Пошли дальше в аул, разузнали, куда и как дорога лежит; назад возвращаясь, зашли, забрали тело покойного дядьки Герасима и живого Черкеса повели в отряд. «Провели отряд мы в аул так, что и собака ни одна не залаяла; обложили кругом и до рассвета пролежали под плетнями. «Как только рассвело, бросились в середину. Черкесы, совсем перепуганные, выскочили. Кто из них успел захватить оружие, тот дрался до смерти; живых мало довелось взять нам, даже бабы — и те на штыки налезали. Однако ж, волов, лошадей и другой скотины взяли довольно и человек с десять пленных понабралось. «У нас тоже раненых человек с двадцать было. Подожгли аул со всеми запасами и пошли в обратную. «— Лучше бы и не вспоминать… беда как горько становится на сердце, когда вспомянешь об этом времени! «И пластун заплакал. «— Чого ж це плачеш, як мала дитина, отозвался седовласый пластун, с выражением самого сердечного участия: — що вже було, то все по воли Божои: так чого ж разрумсявся? Може ще и не то буде. Сказано: все мы люде, под Богом живем. «— Добре, диду, вам рассказувать, а мени як було… Не знаю, что же может быть страшнее — видеть почти всю семью свою перерезанную. Я вот расскажу: «Только что возвратились из отряда, так на третий или на четвертый день стала такая оттепель, что Кубань начала ломаться, а чрез неделю уже совсем лед потрощило. «Так как опаски никакой не было, то нас и распустили по домам. «Я не шел, а бежал домой, с приятелем моим Романом, [147] да не в пору: добежали бы немного раньше, совсем бы не то было. «Перед рассветом доходил я с Романом к своему хутору и все подгонял его идти скорее, как будто бы мне сердце весть подавало, что дома плохо. А когда в знакомом окне блеснул огонек, забилось у меня сердце; удвоил я шаги, а за мной и Роман побежал. Подбежал я к избе, слышу крик, потом выстрел, и тихо все стало. Сердце перестало биться, вдруг охватило меня всего жаром и сколько силы достало, побежал… вскочил в избу… Только в дверь… Не дай Бог что увидел я! в глазах потемнело, голова закружилась, чуть не упал. Но вмиг все прошло, когда осмотрелся и завидел четырех Черкес, с кинжалами в руках, заставлявших несчастную мою мать указать, где лежат деньги. Отец!… отец мой плавал в крови!.. Связанная жена лежала тоже на полу. «Курок щелкнул, и один проклятый упал на землю. Роман убил другого; а оставалось еще двое перепуганных. Ударом приклада я вмиг повалил на землю одного, а Роман и замахнуться не успел, как Черкес выстрелил из пистолета, и Роман упал. «Как сумасшедший, бросился я на Черкеса и, свалив с ног, начал давить его; захрипел, потянулся и здох. «Я схватился с него, хотел батькови помощь подать, но вдруг вижу: очнулся еще тот, которого я прикладом ударил вперве, и встает. Прости Господи согрешение: я нож выхватил и раз пять всадил его по рукоятку в глотку Черкеса — кровью облился. «Роман застонал; но забыл я о нем: тут же лежали мой отец, мать и жена молодая. «Бросился я к отцу: он зарезан, не дышет. Закричал я сколько силы было. От него бегу к матери: она стонет, несчастная, в беспамятстве, и течет кровь с нее. Что тут делать, не знаю, совсем растерялся. Я к жене, ножом разрезаю веревки; а она тоже со страха обомлела. Беда… стояло ведро с водою: я схватил и давай лить с него, то на мать, на отца, на жену, на Романа. Побежал в сени, почерпнул еще воды и не вспомню, сколько я лил ее; да, благодарение Богу, помогла. Жена открыла глаза, а потом вдруг схватилась, взглянула кругом и бросилась на шею ко мне. [148] «— Петре, Петре!… милый Петре, спасай батька… неню… убили… «— Ганно! мила моя, бери маму, положим еи скорише на кровать, да давай тряпок: надо раны перевязать, а то кровью сойдет. «Перенесли мы маму и торопились перевязать рану в левом боку. «Слышим, стонет Роман и Черкесы стонать начали. Прости Господи, согрешил пред Тобой; но, не помня себя от злости, я, услышавши стон Черкес, бросился и давай ножом колоть во что ни попало. «Не могли они защищаться; но мне отрадно было смотреть на кровь вражью, весело было слышать предсмертные стоны разбойников. «Оглянулся назад: с земли подымается Роман, весь в крови и шатается. «Бросил я Черкес и на помощь к нему: воды дал, на лавку усадил, смотрю, куда ранен — в голову, да не крепко: слава Богу, пуля вскользь прошла по виску. Обмотав ему голову, я подошел к отцу и стал плакать; жена тоже вой подняла. Мать открыла глаза и плачет и стонет. «Рассвело. Роману полегчало. Я сейчас побежал по соседям. Собрались. Отца моего хоронили; а через два дня и мать повезли на кладбище. «Роман выздоровел скоро. «Недели через три Бог дал мне сына; да худенький, тощенький такой вышел, что и не выдержал: умер дней через пять. Жена и теперь все болеет, а ночью только глаза зажмет, так сна нет, кричит и плачет… Все ей кажется, кличут ее, называет по имени отца и мать, и к сыну просится…» Козак кончил, грустно опустил голову, задумался; задумались и все окружающие. Каждый понимал скорбь молодого рассказчика; всякий из них был отец, брат, муж. Следовательно, в каждом чувстве Петра были чувства, знакомые всем. — Гарна штука, сумно робится, не хай ему, сказал седовласый пластун: — все плачь да плачь… Хоть бы трохи повеселить вас дити, мои… От постойте лишень, я расскажу, про козака Строкача, вин и теперь поживае, слава Богу. — Слухаем, диду, що вы нам расскажете веселого, мабуть не богацько найдеться. [149] — Побачишь… слухай… — «Вся Черномория знает Строкача, начал так старичок: — да не только Черномория, все Черкесы знают его: он им не мало шкоды наделал. А таки шкодливый пластун, нехай ему легенько згадается. «Первая забава у него — это ходить на кабанов на охоту; да, видите ли, ему мало кабанов по этой стороне: так он в черкесские камыши ходит… подумаешь справди, на кабанов; а он так-таки просто на Черкесов. Бывало спрашиваешь его: куда собираешься? — «Да, говорит, совсем обносился, так пойду да кабана убью, так хошь постолы будут, а то ходить скоро не в чем будет. — «Брешешь, говорю, не та у тебя думка. «А оно и верно, что так. Бывало выйдет с вечера да дня три и прошляется, Бог его знает, где ходит, а прийдешь к нему, у него видишь проявилась и гвинтовочка в серебре, и шашка, и кинжал, да и бешметы и черкеские хорошие развешены в хате. «Признайся», говоришь ему; так нет, и сякой, и такой, и не мазаный, и Бог знает какой, что и не видел и не слыхал. Уж такая натура у него! «Один раз встречаю его — с ружьем идет. — «Куда? спрашиваю. — «Да иду, говорит, на охоту. — «А на какого зверя? — «На кабанов… на кого же больше. — «Смотри брат, говорю: — доходишься, что и тебе туго будет. — «И до самисенькои смерти ни чого не буде. «Прошло дня три. Я сижу на призьбе (Около стен крестьянских изб делаются земляные насыпи, оплетенные лозою, в виде скамеек. Это — любимое место предающегося кейфу труженика-воина черноморского козака, как и у родича его малороссиянина). Гляжу, бредет Строкач, и что-то невеселый. — «Что, брат с пустыми руками? видно, охота не посчастливилась? — «Какое тут посчастливилось. Чуть брат меня не забрали Черкесы. — «Да оно так когда-нибудь и будет. А что такое случилось? [150] — «Да что тут рассказывать. Вот оденься, возьми ружье. Кабан мой на той стороне остался: так пойдем заберем. — «А что же ты сам не взял? — «Слушай, вот как дело было: хотел я походить тут по плавням, чтоб кабана или козу убить, сам не заметил, как я сбился с дороги и попал за Кубань, в черкесские плавни. — «Рассказывай, только не морочь. Ты с плавнив сбился? Что это ты, на дурного напал? Есть ли кустик и на черкесской земле, чтобы ты его не знал! — «Так и сам не знаю как… одурел, право слово, одурел… Ну, да все равно. Вот слушай дальше. Забрался я в черкесские плавни и вижу, что не туда попал, куда хотелось; но, думаю, нечего делать, надо уже было там остаться и поохотиться. Только хотел свернуть с битой дорожки в камыш, глядь, Черкес бежит. Думаю себе, что делать? Он меня не видит: давай запрячусь и просижу в камышах. Пусть его проедет. Бог с ним! что нам с ним драться! Отбежал от дороги в сторону шагов на пять и схоронился в густом камыше. Сижу да и сам не знаю, как ко мне думка пришла о том: что б, например, сделал Черкес, если бы на моем месте был. Пропустил бы он меня так, как я его хочу пропустить, или убил бы?… «Убил бы, думаю, и черкеску бы с меня снял, и ружье забрал, да и над телом моим поглумился. Или, думаю, когда бы он пришел на нашу землю, сбившись с дороги, так бил ли бы только коз и кабанов? Нет, они кабанов не едят, а за козами не охотятся; а искал бы он, нельзя ли где скотину козацку захватить или лошадку, а то и самого козака, а что и всего хуже, козакову жену, детей, мать или отца. Так меня эта думка рассердила и досадно стало, что я даю ему опрехать и не постращаю его. Тут-то я и не выдержал: взвел курок да как стрельну. Так только напугать хотел… право; а он и в самом деле — невзначай что ли пуля его задела — и хлопнулся с коня и коняки не удержал: побежала она в обратную. Хотел было перенять ее, чтобы отдать ему — а то ведь пешком ему приходится идти: так нет — такая шустрая; что ничего не сделаешь — ушла. Она-то мне, видно, и напакостила. Жалко, думаю, коня, а еще жальче черкесина, что если он, падая, забился нехорошо! Я подбежал к нему, хотел руку [151] подать, чтоб легче встать было; а он и не встает. Почерпнул воды, даю напиться: думал полегчает, нагнулся, брат ты мой, к нему, а он и не дохнет. Беда, думаю. Что тут делать? Начал скорее распоясывать ремень у него — а то ведь, знаешь, как они перетягиваются — думаю, авось пособить: снял верхний ремень, а на нем шашка привязана. Положить некуда: на землю — запачкается, вешаю на себя, расстегиваю другой — нет, не лучше, а кажется уж совсем свободно… не дышет, хоть ты что хошь… Я и спохватился. Да ему тяжело оттого, что оружия много. Давай скорее снимать винтовку и пистоли, кинжал и пороховницу; потом снял бурку, черкеску. Да все, брат ты мой, должен был надевать на себя; а то просто некуда. Совсем, кажется, легко стало ему и мороз порядочный, а не ворушится. Чтоб в биду не попасть, давай лучше затащу его в камыш: пусть там лежит; может быть, прийдет в себя, так спасибо скажет, что с дороги стащил, что по нем конякою не переехали. Положив его хорошенько в огромнейший терновый куст, пошел сам дальше, и так мне его жалко стало оставлять одного, что я решился, во что бы то ни стало, приискать ему пару; а то что же, в самом деле, одному лежать, может быть он привык жить семейством. «Иду все дальше и посматриваю направо и налево. Недалеко прошел… только чтобы не соврать, с четверть версты. Я и не знал, что тут близко аул. — Брешешь, сказал я ему. — Ну, ну!… «Вижу, человек не меньше как десять Черкес едут, брат ты мой, рысью. Э це, подумал я, не переливки, видно, уже смерть моя приходит. Куда мне подеться несчастному: на таком открытом месте захватили, что ни камышу, ни кустов нет. Как приструнил я, приструнил, как побежал я, побежал, так я тебе скажу, что и лисица бы меня не догнала. У меня только сердце тёх, тёх, тёх, и душа, брат, ниже пят забралась. Беда как бежал я! Куда, думаю, удариться лучше? Да куды! на остров: остров весь в кустах, а кругом вода и хмеречею (Густой кустарник или камыш, или куща) чисто весь порос. Там думаю: как добежу, так ще потягаюсь с проклятыми невирами. А островок тот такой славный: кругом трясина и топь такая, что конному [152] ни зимой, ни летом проехать нельзя, а кустарник такой густой, что хоть и листу нет осенью, так за бурьяном ничего не видно. «Бегу к острову, а душа так и замирает… не от страху, ей Богу, а от жалости, что один — скучно. Черкесы как припустят, брат ты мой, как припустят, у меня аж в глазах помутилось; а я все бежу, думаю соби, як не втечу, поймают, то пропаду я ни за цапову душу… Аж шлеп, влиз по пояс в трясину. Ну, слава тебе Господи: карабкаюсь, вскочив в болото по пню — выскочив на островок, да только что успел вскочить в первый куст, а уже и Черкесы вскочили в плавни. «Я схватил черкеску, что с убитого у меня невзначай осталась, и давай ее развешивать в кусте, а сам скорее перескочил в другой куст, и думал, теперь-то и удеру из куста в куст, думаю, как раз вскочу в камыш; да не тут-то было. Я таки вдоволь страху набрался, приструнили анафемы. «Подбежали к кусту, завидели черкеску. Один дурный и выстрелил, да так славно нацелил, что меня в третьем кусте, вправо от того, где развешена черкеска, чуть-чуть не убил. Удружил бы, пропадай его голова! Бросились все в первый куст и стали пробираться в средину его, глядя на черкеску и думая, что это я убитый. Я сейчас поставил бурку и надел на нее папаху, хотел уже пробраться в следующий куст, да свиняча у меня натура: чем бы убираться скорее подобру-поздорову, я ще играшки с ними вздумал вести: они как бросились в куст, так сбились совсем в кучку. Я думаю, славно бы и выстрелить теперь: как подумал, так и сделал. Как тарарахну в кучку, так только, что называется, перья посыпались. Что крику да стону было, так просто смех! Переранило их таки порядком, я думаю, не меньше, как человек двух или одного. «Озлобились они, кинулись к кусту, где был я; да не тут-то было: я, оставивши бурку накрытою папахою, только что выстрелил, сам живо перебежал в задний куст. Тут уже мне, по всем приметам, надо было пропадать: трудно было добраться, потому что шагов двести оставалось до камыша чистой гладкой поляны, так что и былинки не было, за что бы спрятаться. Думал, когда займутся тем кустом, я рискну и успею пробежать эту чистоту, и не видать им меня, [153] как смаленого зайца, но не тут-то было. Несколько из них бросились к тому кусту, а один с гвинтовкою в руках шел прямо на меня. У меня оставался еще заряженный штуцер, потому что я выстрелил только из гвинтовки, я мог бы стрелять; но то был последний выстрел, а он держится на такой случай, когда именно с жизнию расставаться приходится. Я удержался, взвел курок и смотрю на бегущего прямо к кусту Черкеса. Храбрый, однако, и Черкес был: так-таки и набежал на куст, остановился и начал рассматривать, держа, однако, перед собою винтовку, да только дулом не вперед, а кверху, и таким порядком спокойно влезает в куст. «Видно, бестия думал, что я в том кусте, где был выстрел, потому что лезет в куст решительно без всякого страха, как будто, в самом деле, за зайцем гоняется или птичье гнездо дерет. Досада меня взяла. Эх, думаю, убить не убью, а уже знаю — як провчу, що на всю жизнь. Еще сделал он шаг и почти наткнулся на меня. А густота была такая, что надо было морду с мордой сложить, чтобы увидеть друг друга. — «А тю… дурный! крикнул я, сколько было у меня силы. «Как выскочит от меня Черкес да как побежит, так как чорт от ладану, и гвинтовку свою выпустил; а я сейчас прибрал к себе. У меня теперь было опять два заряженных ружья. Значит, когда они кинутся на меня, так я уже действовать могу сподручнее. У меня такое заведение было, что заряжу ружье пулею, а потом, для верности, штук с восемь или десять картечин впущу, так воно и надежнее, да уже и вирнее бьет: если не попадешь двоих, то вже одного наверняка подсадишь. Сам себя веселю, думаю, что у меня и ружья заряжены и пистоли два заряженных; а Черкесов только четверо осталось против меня, потому что ранил одного да перелякав до смерти другого: так чого ж тут бояться? «Как завидели Черкесы, что товарища ихнего так перепугал, что со страху он и гвинтовку бросил, так начали смеяться, що аж мини весело стало. Они прятались тоже в кустах, так, что только голоса их слышны были. От и кричат мне: — «Эй, Иван, шалтай болтай шеп — гайда сарай!… Чортовы дурни, думали, як скажут: Иван, да ще нагородят бис знае чого, так воно чисто по руськи буде. [154] — «Як раз, чорта с два, мене живого возьмете, отозвался я по черкесски: — ще так зо мною на сухую не кончите, ще кого-нибудь убью, а меня не подстрелите, чортовы дити! А все-таки, правду треба сказать, я крепко праздновал труса. «Черкесы позапрятывались в кустах и кричат, чтобы я сдавался. Обещали мне ничего дурного не делать и даже отпустить домой. Э! думаю себе, щоб вы пластуна, поймавши в свои руки, да так слегка выпустили. Ни цёго не буде. Потривайте трохи, у мене самого не гола пята, як у приказного, а черморский ус росте, так не проведете обицянками (Поговорка, употребляемая черноморскими козаками, когда они смеются над чиновниками гражданского ведомства. Она в переводе значит: «Нет, этого не будет, можно немного обождать, у меня самого не голая губа, а обросла усами, как то следует для черноморского козака, а потому не проведете пустыми обещаниями). «Они от меня были так, чтобы не соврать, шагов на двести, а до комышив оставалось тоже не меньше, так я подумал, подумал, да и решил: выскочить с куста да и дать драла, просто напрямик на удалую; а то ничего больше выдумать нельзя было. Черкесов же могло собраться больше, и тогда еще бы хуже пришлось. Теперь они не стреляли, потому что надеялись живым забрать меня; а этого только они и добиваются, когда бывает их несколько, а наш брат один; так обычай такой завели, чтобы бесприменно живого взять и похвастаться тем между своими, что вот они настоящие джигиты; да редко приходится, слава Богу всемогущему! [155] (Каждый из Черкес, когда бывает среди своих товарищей, до того самолюбив, что скорее готов умереть, чем показать малейшую трусость и тем навлечь на себя пренебрежение всего вольного общества джигитов; никто из них, в присутствии своих собратий, не позволит себе выйти из условных правил, усвоенных джигитами при нападении на врага. При большинстве нападающих, допускаются всевозможные хитрости; но когда на несколько отчаянных джигитов (хаджерст — разбойник, удалец) случится один гяур (неверный, собака), то непременно должно стараться взять его живого, или, иначе, воинская рыцарская доблесть рушится, и он потеряет всякое уважение со стороны своих товарищей. Вот почему Черкесы, забравшись в кусты, уговаривали пластуна выйти и сдаться. Если б, наконец, забыв свои обычаи, они решились броситься на куст, чтобы забрать пластуна, то наверное могли рассчитывать. что подобное нападение хотя бы и увенчалось успехом, но окупилось бы дорогою ценою, ибо каждый из них наверное мог рассчитывать быть убитым. Следовательно, в нерешимости Черкес страх играл немалую роль. Знают Черкесы, что взять пластуна можно живьем только врасплох и обезоруженного; но когда пластун видит врага, когда он нашел возможность найти закрытие, тогда он борется со врагом, хотя он был бы в десять раз его сильнее. Пластун пробует все средства, все хитрости, чтоб спасти себя от смерти, и, когда уже видит прямую невозможность к защите, умирает под ударами врагов, но не сдается. Иногда, впрочем, попадают в плен сильно раненые, т. е. все-таки те, которые не в состоянии владеть оружием. Подобное самопожертвование со стороны Черноморца и пластуна происходит от различных причин: из любви и привязанности к своей земле, к своему отечеству, где остается у него всеми чувствами любимая семья; вторая причина, важнее первой: это — святое исполнение заповедных обычаев своих славных предков, в жилах которых лилась кровь «лыцарей». Потомки удалых Запорожцев не раз кровью своею запечатлевали преданность к отечеству, за что и получили от матушки-царицы сперва название «верных козаков», а потом великая императрица, видя постоянные отличия и достославные дела Запорожцев, своих «верных козаков», по донесении князя Таврического, за взятие у Турок 7 ноября 1788 года неприступного острова Березани, подарила им в память для потомства наименование «верные черноморские козаки», так как события эти совершены ими на Черном море. Название «черноморского и верного» так дорого для потомка Запорожцев, что оно служит ему как бы знаменем для верности и храбрости; его гордость, слава, — все в этом имени. Каждый из Черноморцев помнит, что деды, а у некоторых и отцы, кровью заслужили это славное имя под стенами Очакова и Измаила. Как дорого это название для них, я приведу случай, которому сам был свидетелем. В 1857 году, я был в Черномории. Какой-то приезжий из столицы, вероятно, ради красного словца, распустил слух, что черноморские козаки соединяются в одно целое с Кавказцами под общим именем «Кубанское казачье войско». Слух этот, несмотря на всю неосновательность, с быстротою разнесся по всему краю, и, где я ни проезжал, первый вопрос, который встречал меня на пороге каждого дома, — это: «правда ли, что от них желают отнять дорогое имя и дать им другое? Не вже жь на те козаки воевали и кровь свою проливали, щоб пропала козачька слава, порошиною здула». У стариков навертывались слезы, а молодые люди просто неистовствовали и уверяли, что этого никогда не может быть, что их не захотят обидеть. Автор) «Так, пораздумав, что чем дольше сидеть, тем хуже, я рискнул выбежать. «Выскочил из куста, да и полетел, так-таки полетел к камышу. Черкесы стрелять по мне, да ничего: руки дрожат при скорости. Догонять меня кинулись — так не таки Бог ноги дав, щоб споймали. Вскочив в камыш, кинулся вправо, влево и шагов за тридцать упал между копяков и притих. Слышу, шолохтят анафемы; прилягу, послушаю — близко. «А камыш, слава Богу, у нас высокий, як тополя, так що есть чим похвастаться. — «Козак верхом и с пикою сховается, заметил один из слушающих. [156] — Колиб стилько Бог лису дав, сказал с иронической усмешкой другой: — щоб так густо порос. — Той пропав бы к бисову батькови, сказал рассказывающий старик: — де ж таки и пучкою не проткнешь! Так постойте, не перебивайте: зараз конец буде. «От, каже, добряе, и давай ползти в их след, так, чтобы не розниться от их шагов, и таким способом версты с полторы лез и все подавался в сторону. Уморился я так лезучи, что надо было отдохнуть, остановился, лежу, снял папаху, перекрестился и лег отдохнуть. Вдруг чую, что-то шелохнуло. Давай прислушиваться: должно быть, кабан камыш резнуло. Прислушался в другую сторону — Черкесов не слышно. Так я подпустил шагов на десять да на шелест и ударил в камыш, в то место, где ворушилось. Упало что-то. Побежал — лежит здоровенный кабан. Я и заводился подле его, чтоб шкуру снять; так не тут-то было: на выстрел набежали следившие за мною Черкесы; человек, как по крику думаю, не меньше десяти, а то и пятнадцати собралось. Бросил я кабана да и давай лазить по плавням, да так, куда не подлизу, ляжу, притихну; слышу, что есть недалеко люди, давай опять лезть в другую сторону — опять та же штука. «Так вот двое суток выморили, чуть было не поймали; да нет, вывернулся, только проголодався здорово. На кардони борщу поел, так легче стало.» — «Я тебе пророчу, что попадешься, сказал я ему, когда он кончил. — «Попадусь, так попадусь, а теперь все-таки цел остался. Ну, так что ж, пойдешь за кабаном? пополам и разделим. — «Хорошо, нечего, делать пойдем. «Пошли. Кабана нашли, а потом прошли дальше, да и гвинтовку отыскали, только пистоль пропал.» Рассказ окончен. Некоторые козаки расхохотались, а другие призадумались и усом не шевельнут. Один же пожилых лет пластун, обращаясь к старику, спросил: — А що, диду, чи довго буде оця война? Вона вже совсим опротивила: не нам, не Черкесам не ма ни якого спокою. — Чи довго, не знаю, а що не совсим и давно знами воевать стали. Еще за мою память, когда нас пригнали сюда из Полтавской губернии с семействами, как только что Запорожцы из-под Измаила пришли, тогда совсем не то было… [157] — А ну, расскажить нам, як же це було? — Пора спать, сказал старик. — Нет, еще рано; расскажите, пристали все. — Ну, добре… Слухайте! Был я приписан к войску уже порядочным хлопцем, так годов шестнадцати или семнадцати, а в котором именно году, не запамятую, только лет слишком шестьдесят назад, а теперь мне чуть ли не под восемьдесят, да еще держусь на ногах с Божьей помощью и пластуновать не разучился. «Пришли мы сюда (По сие время, как между Черноморцами, так и Черкесами прикубанскими, сохранилось предание, передаваемое почти так. Было время, когда именно без войны можно было победить закубанских горцев (Адыге). Это время продолжалось с 1793 до последних годов прошлого столетия, именно до назначения атаманом генерал-майора Тимофея Котляревского, при котором произошла между козаками и Черкесами вражда. Запорожцы, или уже Черноморцы, заняв линию, начали постройку зимовников. Требовался лес, его же на правой стороне не было; а потому они ездили на левый берег реки и производили порубь леса. Закубанцы, увидев воинственное племя, пришедшее и поселившееся на землях, принадлежащих им, сперва с недоброжелательством смотрели на Черноморцев; но потом, рассмотрев их дружелюбные к ним отношения, а главное — проникнутые уважением к рыцарству новопришельцев, у которых было так много оружия и пороху и которые так свободно и безбоязненно переправлялись к ним за Кубань, где рубили и охотились, но не причиняли им никакого вреда, полюбили этот народ и связались договором — не наносить друг другу никакого вреда и все недоразумения, которые могут выходить между ними, решать общим судом, на той земле, у кого что случится, имея только со стороны обоих тяжущихся депутата. Всякое воровство, убийство и мошенничество судились общиной и решались добросовестно, без всякого пристрастия. Все закубанское народонаселение училось воинским упражнениям у Черноморцев, выменивало у них порох и оружие, и, кроме этого, они продавали и променивали друг другу домашнюю живность. Такое положение дел было до назначения атаманом Тимофея Котляревского; но при нем произошел разрыв между двумя дружественными семьями. Поводом к этому было вмешательство Котляревского в ссору между племенами: Бжедухским и Шапсугским. Шапсуги желали ввести у Бжедухов народное правление, от которого последние отказывались, и потому началась между ними вражда. Сперва были частные неудовольствия, а потом дело дошло до того, что Шапсуги объявили войну Бжедухам, пригласив против них в союз с собою Абадзехов. Бжедухи, увидев невозможность противостать союзу двух племен, обратились с просьбою о помощи к Котляревскому. Атаман, не рассчитав, какие могут быть последствия от вмешательства в семейную ссору двух племен, решился помочь Бжедухам. Сотня козаков и одно орудие даны были на помощь Бжедухам. Ободренные помощью Русских, Бжедухи назначили место сражения союзникам. Это место — на линии ныне существующего Хомутовского поста, в семи верстах от р. Кубани, трех верстах от сухого ерка Бзиок на поляне Негид. Произошел бой; не недолго продолжаюсь кровопролитие. Однако, убитых и раненых, по словам князя Тельтустена, внука предводителя Бжедухов, Хаджи-Мукова, было около 1,320 человек. Предводитель Бжедухов, из рода Хамишеец, князь Беткерей Хаджи-Муков, был убит, а с пролитием крови полководца, по обычаю горцев, должно было окончиться сражение, разумеется, в пользу Шапсугов. С криком и плачем, неся на луках своего полководца, возвращались Бжедухи. С радостными возгласами и пальбой спешили домой торжествующие Шапсуги и Абадзехи. Шапсуги и Абадзехи отпали от Черноморцев, и началась вражда непримиримая. Бжедухи долго еще держались в дружбе с помогшими им; но происки Шапсуг и различного рода козни, которые они производили под именем Черноморцев, отклонили и Бжедухов от них. Вот начало вражды), а тут только что курени строились и пустота была кругом страшная; ничего не было, что [158] называется ничего, даже баб совсем не было, а уже с нами послано было их чи мало. Когда явились мы в Екатеринодарский курень — тогда еще он так назывался — и приписали всех нас к войску. Стали сейчас учить нас стрелять, и кто не совсем хорошо умел, так батаговали порядком, так что и теперь, пожалуй, спина чешется. Когда уже подучились немного, то перемешивали нас, молодых, с Запорожцами и ставили по линии в караулы, на всякий случай; только караульным-то делать было нечего: Черкесы никогда не нападали на нас, и их коши (отары) были на нашей стороне и ходили по нашим полям; даже аулы были по берегу Кубани. Никто их не трогал (Черкесские отары были еще до 1850 года. Первый генерал-майор Кухаренко, бывши исправляющим должность наказного атамана, передвинул линию к самой реке Кубани и потому заставил Черкес перебраться на левую сторону реки); жили они совсем спокойно. У нас и прежде, как и теперь, лесу совсем не было, так, бывало, на паромах переправят обоз, поедут сколько нужно рабочих козаков и нарубят лесу сколько душе завгодно, и никогда не бывало никакой драки. Черкесы, правда, тогда совсем и воевать не умели, у них и ружьев не было, только луки с стрелами, шашки да кинжалы. «Бывало, что случится такое, неприятствие на нашей или на ихней стороне, сейчас приезжают к нам и жалуются куренному атаману: что вот так и так, у нас пропажа случилась или что там другое было; а когда у нас что случалось, так и наше начальство ездило туда, и там старшины дело решали всегда полюбовно. Да и шкоды никакой особенной не было, все как-то шло хорошо, жили как будто в самом деле мы одной веры или из одной земли. [159] «Приедут к нам, бывало, торгуют, скот продают, соль, порох, оружие выменивают у нас и дают нам втрое сколько стоит какая вещь. «Помню, один раз приехал ко мне знакомый мой Черкесин и дней пять жил и все учился, как ружьем стрелять, а меня учил ремни выделывать. Такой старательный был и все ему знать хотелось: и это, и то расскажи, как делается и как называть. Чудак-таки был; его беднягу убили. «Дружно жили мы с ними сколько лет: я думаю, года три или четыре, что никакой войны нам вести не приходилось, а только в гости друг к другу ездили да перепродовались и обменивались своим имуществом. «Не знаю, какой там случай выпал у них, что они вдруг ни с того, ни с сего ссору помежь себя затеяли, да такую, что просто беда. Один раз приезжает ко мне мой приятель, Мишеост — так его звали — и говорит мне: — «Эй, Иван, беда! «А они и прежде, как и теперь, дурни: как только Русский, так непременно Иваном зовут, хоть бы он и Хомой прозывался. — «А что? говорю. — «У нас война пошла такая, что в горах жить трудно: Шапсуги и Абадзехи на нас идут, а вин був Бжедух; приказывают, чтобы у нас князя не было. Нас мало: князь наш приехал просить помощи у вашего князя. «Так они нашего атамана звали. — «Так ты с князем приехал? А что же вам сказав наш батько атаман? — «Слышал, говорит, что обещал дать и козаков и пушку. Мы их теперь побьем, Иван, и я тебе много, много оружия привезу и лошадей. — «Не хвались еще, сказал я: — тогди скажешь гоп, як перескочешь; прежде надо делать, а мотом и гостиньци давать. «Поговорили, поговорили с ним, и поехал он себе. «Дней через пять после этого получен был наказ от куренного собраться сотне и отправиться в Екатеринодар. Я служил в том конном полку, из которого назначена была сотня, так и мне на долю выпало побывать в этом поганом деле. «Славный день был: небо такое чистое — ни одной тучки — [160] ветерок не шелохнет. Сотнею командовал тогда, кажется, Скияревский, должно быть сотенный, добре не запамятую, бо не нашего куреня был. Одну поганеньку пушку дали и повели нас к тому месту, где теперь Хомутовский пост, переправились на ту сторону Кубани и, отошедши версты две, остановились и расположились ночевать на маленькой поляне. «Поговаривали, что Черкесы нападут на другой день на рассвете; но оказалось, что это была брехня. К рассвету тысячи три Черкес, за которых мы должны были сражаться, приехали к нам с своими князьями, а немного погодя дали знать передовые, что верст за шесть неприятель. Повели и нас. «Как идти напрямик к горам от Хомутовского поста, верст за семь была протока… а то так-таки назвать маленькою речкою… теперь она совсем высохла. Речонка эта обливала большую поляну и разделяла ее на две половины. За полверсты — не больше — виделся большой лес и богатые аулы, множество скота ходило по под лесом. Видно, что дело не на грабеж шло, а только на лыцарскую потеху. «Едва выехали мы на поляну, то увидели множество Черкесов, неприятелей наших, едущих противу нас чинно, шагом. Впереди ехало несколько человек со значками, а один — совсем впереди — видимо начальник был. «Наши Черкесы тоже постарались и своего князя выслали вперед. Сотня была на правой стороне, а в середине — пушка. «Попросил князь эсаула, чтобы стрельнули с пушки — стрельнули… «Рассердилась бунтовавшая Черкесня и начала палить из своих ружей, а больше всего пускали стрелы. «Все ближе и ближе съезжались, все сильнее и сильнее визжали Черкесы, наконец совсем съехались и начали уже шашками и кинжалами действовать. Тут-таки работы было вдоволь нашим беднякам… однако, молодцами. Наших меньше было, а не поддавались, чисто как звери сцепились, и не знаю, чья бы взяла, если бы вдруг не завизжали сильнее, не застонали все разом и не разошлись в разные стороны. «Диковинное дело, право! Сначала нам непонятно было, отчего это случилось, а потом увидели, что старики соскакивали с лошадей и бежали все к одному месту. — «Что это значит? спросил сотенный у одного Черкеса. [161] — «Несчастье, несчастье! прокричал он: — нашего князя убили… дело наше пропало… нас победили. — «Отчего же пропало? Теперь стоит только всем нам броситься на них: посмотри, в каком они беспорядке — дело будет выиграно. — «Нет, у нас такой закон, когда убьют начальника, так значит и дело все пропало. «Аллах, Аллах!» слышалось отвсюду; кругом нас выли Черкесы на разные тоны и слезали с лошадей, прятали стрелы в колчаны и опускали луки. «Старики-Черкесы, снявши с себя бурки, постлали на траву и положили на них сильно раненого князя. Вой такой поднялся над ним, что хоть с поля беги — хуже всякой перестрелки. «Тогда как наши дурни-Черкесы сами себе на шею петлю накинули, плакали и визжали, противники их скакали по полю, стреляли вверх, пускали стрелы и радостно кричали. «Раненый князь скоро умер. Говорили, что он крепко наказывал держаться его сыновей и не слушаться Шапсугов. «Шапсуги поехали в противоположную сторону, радостно гичали и стреляли. «Убитых и раненых было много; всех забрали и повезли по аулам. «Сотенный повел нас к Кубани, и мы прибыли домой благополучно: у нас не было ни одного раненого. Во все время, когда Черкесы дрались, мы стояли в стороне и только смотрели. Князь просил, чтобы тогда бросились, когда уже они сами не в состоянии будут отстоять себя. Черкесы-неприятели по нас не стреляли, и мы смотрели как будто на какую комедию. «От этого времени начали Черкесы у нас и скот красть; где встретят одного человека, то и убить не боялись. Чем дальше, все хуже становилось. Шапсугские и абадзехские Черкесы с того же дня стали нам врагами, а те, которым мы подавали помощь, еще с год были с нами в мире. Да какой тут мир, когда не разберешь, кто пакостит — свои мирные или чужие! «Словом, уже и к нашим полу-приятелям ездить нельзя было, и за лесом или за чем-нибудь, бывало, отправляются уже не несколько человек с телегами, а таки порядочный конвой, и без того, чтобы не было человек сколько убитых и раненых, никогда не возвращались. [162] «К тому же, враги наши стали под нас яму копать, так что у Бжедухов украдут или убьют кого-нибудь, да и сваливают на нас. «Терпели, терпели наши Черкесы, да тоже, помирившись с врагами, стали им приятелями, а нас, приятелей, за врагов начали почитать. Известно, свой своему поневоле брат. Где уже добра ждать от Черкеса-невири! «Когда кончится эта война, так тоже, известно, когда перестреляют всех до одного, або построят крепости да не дадут им никакого ходу, так и разбою не будет; а то свобода: известно, куда хочет, туда и едет. А куда лучше и ближе к нам, где и скотинку возьмет и лошадку поймает, да и от человека, або бабы, не откажется. «Вот как бы и нам позволено было ходить, когда захочется, в горы, так не довелось бы им часто шляться и оставлять свои сакли пустыми. Только бы этим можно было приучить их сидеть дома, покуда совсем бы не забрали…» Отошел я от козацкого костра, хотя видно было, что еще нескоро лягут отдыхать разболтавшиеся Черноморцы. Свет костров заметно слабел, тишина становилась еще заметнее. Почти стихло; лишь изредка пробежит как бы неясный говор, и опять все тихо. Уже наступила вторая половина ночи; но у некоторых костров не перестают стоять солдаты и греться от холода. Иные, сняв сорочки, жарят их над пламенем, и до слуха проходящего долетает неясный треск или луск (Конечно, бывалому в походах и проводившему ночи на бивуаках знаком способ, посредством которого солдаты избавляются докучливых насекомых). Кое-где нет пламени, разгребен жар — десяток и более солдат, плотно стиснувшись, забылись в тревожном сне. Вдали, у противоположного конца отряда, у офицерских бивуаков, еще горели огромные костры. Я направился к ним. Иду, и слышится бред сонного солдата. — Ах, не зам… что ты хочешь, у меня нет денег, говорил сонный солдат полуохриплым голосом, быстро поворачиваясь на другую сторону. — Видно, разбойники приснились, заметил солдат, сидящий на карточках, с трубкой в зубах. — Аль родимчик прихватил. Я с ним в казармах [163] вместе на нарах сплю, так всю ночь чепуху городит; да все, брат, деньги на уме: оно, значит, что и солдату деньги требуются. — Чудак ты этакой, кому деньги не надобны: ведь и то и другое купить надо, а денег-то не хватает. Однако, Сомову пора на часы: вишь, полено догорает. Буди. — Сомов, а Сомов! — Чаво? схватываясь на ноги, вскричал полусонный Сомов. — На часы ступай к козлам. — Да, чорта! Ау-х, посмотревши на костер, пробурчал Сомов, аукнул, крякнул и пошел к козлам сменять часового (К составленным в козла ружьям назначается часовой. Чтобы вернее определить время очереди, солдаты зажигают полено, и когда оно догорит, значит наступило время смены. Это походные солдатские часы). Прошел я еще несколько и заметил, что у одного костра, на который была взвалена горская телега, составился довольно большой кружок и слушал с увлечением рассказ одного из солдат. Я поспешил приблизиться и, усевшись на бревно в нескольких шагах от солдатского костра, услышал вот какого рода рассказ: «Посмотрели бы вы на Василия Фомина, что за солдат он был, что за удаль была у него молодецкая, взгляд орлиный, слово громкое и разумное, на груди крест серебряный и рука левая перевязана. Все, кто пожил с ним, все, кто знает, так и сказывают: доброта души ангельская; даже нехристей, и то жаловал; малолетка, чай, ни единого не убил, хотя был случай и не раз… А коль бабу или девушку-черкешаночку кто обидит в бою, так, бывало, на ножи готов… Богомолен был Василий Фомин. Ну, за все это и жалован был от начальства. А послушен, бывало: лишь капрал отзовись, или десяточный, хоть ефрейтор, или старый солдат, так сейчас и спешит, как бы чем услужить. В веселом кружке и видно, что грусть у него на душе, а тоже смеется, не хочет свою грусть показать. «Жаль его: скоро нас он оставил; а жалеет и рота об нем. Да пусть с Богом живет и порадует сердце близких родных. Как стал уходить он от нас, мы все и пристали, что вот расскажи нам, чего ты так часто скучал и ночью не спалось, частенько и плакал, бывало. [164] «— Хорошо, расскажу, коль хотите того, господа-товарищи! сказал он. «А уж говорил-то он, братцы, словно с книги вычитывал. «Жизнь моя», говорил Фомин так, «среди близких родных хорошо проходила. Угождал отцу-батюшке и родной моей матушке… Слава Богу, даровал Он им здоровье, наградил Он и хорошим хозяйством. Всего вдоволь было и ни в чем недостатка не виделось; а батюшка говорил мне не раз, что и деньгами он не обижен. А семья наша была: отец, мать, старший брат с женою и маленьким сыном, сестра еще в девках да я — вот и все. Я, бывало, в уезд за покупками хаживал. Отец торговал мелкой лавочкой, а извозом господ занимались мы все… так что жизнь моя шла отлично… «Минуло мне 18 лет. Собрались мы семьей в церковь сельскую, пришли, поставили свечки престольному образу и стали молиться. Обедня окончилась, стал народ ко кресту подходить, и я с ними вместе подвигаюсь. Глядь, передо мной идет какая-то девушка. Лица-то ее я еще не видал, а по наряду-то хорошему и по красивому складу вижу, что незнакомая. Подвинулись мы еще немного за народом. Она, на несчастье мое, и обернись, и так сразу лицо ее пришлось мне по сердцу, как будто я и век глядел на нее, мою ненаглядную, и не день, а годы любил ее, мою желанную. В глазах у меня словно туман какой сделался; остановился я и не помню, как потом подошел к кресту, как поцеловал руку священника; очнулся я уже на паперти и стал поджидать оставшийся народ, чтобы поглядеть еще раз на нее, чтобы разглядеть поближе незнанную дотоле девицу. Стою, ожидаю… проходит народ… «— Ну, что ты, Василий, стоишь здесь, кого поджидаешь? спросил меня товарищ мой Гаврило. «— Да так, говорю, ничего, и солгал: ожидаю, мол, я дядю Михайла Иваныча… «— Давно уже вышел, говорить мне Гаврило: — пойдем. Я к тебе заверну; а потом не пройдемся ли к дяде Ивану Кузмичу. Он крепко наказывал мне тебя привести: ведь сын у него именинник. «— Иди, брать Гаврило! Сейчас за тобой прибегу я. Теперь не мешай мне. [165] «— Ну, ладно, сказал мне Гаврило и, увидев другого товарища, поспешно меня оставил. «А я все стою, поджидаю ее, никого и не вижу, как будто народ незнакомый вокруг меня ходит… Идет и она, молодая, белокурая, коса тучная, золотистая, очи светло-голубые, губы словно бусы красные, что на шее у ней, груди пышные, роскошные и сама она такая стройная, разодетая вся лентами… Посмотрел на нее, так и чувствую, что люблю. Она мимо идет. Ни с того, ни с сего уклонился ей очень низко; она мне слегка головкой кивнула… Закраснелася, а я, просто, весь растерялся и побрел домой, опустимши голову. «— Что, Василий, так пригорюнился? догоняя, спросила меня сестра моя Марфа. «— Вот мне горе приключилося: увидел я красную девицу, и уж так мне по сердцу пришлась, что, сдается, и жить без нее не сумею… «— Покажи, где она. «— Вон идет, погляди: на ней больше всех лент… «— Знаю. Это дяди Ивана Кузмича племяннница; она из Грязнушенских мест приехала. Я вчера еще с нею виделась. «Не дослушав последних слов сестры, побежал я к Ивану Кузмичу, сломя голову. «Сердце так вот и выпрыгнет, кажется; а как подошел к избе, так страх одолел. Право, не придумаю, отчего бы. Так и порывало меня повернуть домой; да желание повидать ее пересилило, и вошел я во двор. «Много народу было; но глаза все искали избранную. Хожу я помежду людей да рассматриваю: глядь, она сидит, подле нее на скамейке Гаврило и что-то нашептывает. Взыграло мое ретивое: так бы, кажется, схватил я Гаврилу и Бог знает что с ним сделал. В горячах и забыл, что родня он ей приходился. «Подхожу к кружку, где все девушки, душа замерла, лихородка бьет… «— Василий! а, Василий! что ты стал? Ну, иди сюда поскорей, погляди, ведь не верит Прасковья, что она краше всех из грязнушенских. «Словно холодом меня обдало, слова нет, будто нем я стал, сердце сжалося, а из глаз моих слеза так и просится. [166] И молчу, стою да гляжу на Прасковью, а она посмотрела вокруг, а потом на меня, да уж так зарумянилась, что как будто пред огнем засиделася. И мне стало повольней, от души отлегло и в очах посветлело: знать, она, так подумал я, от меня покраснела, смешалась и глаза к земле опустила. Страх пропал и язык развязался, и начал я гутарить. «— Пусть посмотрит Прасковья кругом, а потом наберет воды в мисочку да в нее поглядит, так увидит, правду ль ты сказал ей Гаврило, аль нет. «Тут Прасковья моя так зарумянилась, что и шея и руки алой краской взялись… «Да что долго толковать! полюбил я Прасковью, и она меня полюбила, и потом в саду дяди Ивана Кузмича сколько раз мы видались. Три недели спустя я поехал по селам закупать для отца шерсть и заехал в Грязную. У отца Прасковьи овец было вдоволь, потому прямо во двор к нему завернул и был принят там как родной и как гость дорогой. Блестели очи у Прасковьи от сердечной радости. «Пообедали. Старик шерсть показал, сторговались, и задатки я дал. Ночевать попросили меня — я остался. Вечером, уже солнце спряталося, я и вышел в сад, под деревом сел… Эх, когда бы Прасковья пришла! так подумал. Слышу, сзади меня сучья треснули, оглянулся, и вижу — она… «— Вот легка на помине Прасковья, сказал я, обнимая ее: — потешила душу мою… С тех пор, как видались с тобой мы в последний раз в саду Кузмича, истомился я весь, о тебе так кручинюсь, родная… «— Ох, мой милый Василий, если б знал ты, как у меня ноет сердце; без тебя и свет мне не мил. «— Что тоскуешь ты и печалишься? Скоро буду просить батюшку сватов посылать, и тогда будем жить мы в счастьи, радости, а теперь не кручинься ненаглядная, моя милая! «Толковали с ней, где и как нам можно видеться, порешили все и попрощались… Уже смерклося, как мы во двор вошли. «На другой день, лишь на зорьку свело, как я выехал, еще раз с нею свидевшись. «Страшно было мне сказать батюшке, что люблю я Прасковью, хоть осень на дворе была. Слово, данное ей, и хотелось [167] исполнить, да боязнь сказать родителю, что люблю я уже девицу, своим сердцем прежде выбранную, чем то батюшке самому порешить следовало, удерживала меня. «Утром, раз кличет батюшка: «— А что, сын мой Василий, так сказал он мне: — я думаю, не пора ли тебе и невесту выбирать? У меня на примете есть, и девка хозяйка, от хорошего отца и матери, молода; чай, хозяйства и денег дадут… «Словно гром разразился, так я грохнулся перед батюшкой на колени. Голову приклонил я к его ногам, целовал их, плакал; говорить хотел — слова не было. Так печально мне стало и тяжко, что не дай Бог моему врагу претерпеть, что я вынес тогда. «— Что с тобой? Что ты плачешь? Ведь я счастья желаю тебе и пристроить скорее. Таких девок ведь, чай, со свечей не найдешь, как теперь я избрал для тебя. «— Батюшка!… «Только вымолвить мог, а потом приподнялся да и грохнулся об пол в ноги к отцу… Только Бог один знал, что творилось со мной, а уж мучился крепко. Хотел речь я держать, чтобы несчастным не сделал меня, что люблю я другую, что решился умереть, но любя только лишь одну Прасковью… Так валяюсь в ногах у отца; он допрашивает, что со мной приключилося, а я вымолвить слово боюсь… — «Да послушай, Василий, встань да дело скажи, что не хочешь, может быть, ты жениться? может быть, в счастье не веришь, что скоро приходится тебе на хозяйство отдельное стать?… Что ж молчишь?… говори!… — «За кого меня сватать желаешь, драгоценный родитель? — «А зачем тебе знать, так сказал мне отец: — ты пойдешь под венец, так увидишь: ведь тайком не венчают. — «Батюшка! да скажи же… — «Ну, коль хочется знать, изволь, расскажу. Был на днях я у Грязнушенских сел, повидался там с Петром Федоровичем, с Кузмичем и с Лукою Тимофеичем, покалякали о разных случаях; подвернулася речь о торгах, о продажах и сбытах. Вот Луке Тимофеичу я и сказал, что, друг Тимофеич, я хочу посылать за товаром к тебе, так как думаешь? а купец у меня ведь лихой молодец; твой товарец тоже не худ, так давай порешим… Дело сладили, [168] порешили все; могарич запит… И значит твоя нареченная невеста дочь его Прасковья Лукинишна… «Одурел я от нежданного счастья, стал дело торопить; заслали сватов; назначили день, когда свадьбе быть; кафтан сшили мне такой, что и в целом селе у ребят не было. Все готово, только в церковь иди… «По утру, в четверток, приходит указ брата в рекруты брать. У него же двое детеночек малолеток и жена молодая… Не до свадьбы было — пересилило горе. Дома плач такой поднялся, что хоть вон беги… Мать да невестка своим горем и слезами душу мне совсем растравили. А родитель-старик хнычет, сидя в углу, потихоньку. «Этот тихий плач сердце так защемил, что не знаю, как я не рехнулся… Бегу вон с избы, не в мочь становилось; с братом встретился… А брат бледный такой, глаза впалые и лица нет на нем, идет против меня — не здоровается, как бы я ему и не брат… Вижу, плох, и до губернии не дойдет. Что тут делать? А тут представились мне дети и жена его молодая, которые остаются сиротами, и участь их бедная сиротская. Еще пуще тяжко стало на сердце, и, не думая, решился я отвратить от брата беду и идти за него в рекруты. «Не в мочь стало мне родное горе, и, все думаючи, побрел за околицу; не помню, как очутился в лесу, где мальчишкой играл вместе с братом моим. Вспомянул его ласки ко мне, вспомянул, как за меня он работал сохой, уложивши меня под березы спать… А потом невзначай посмотрел на реку, что за лесом была… поглядел на нее больно пристально… зарыдал, зарыдал, как детеныш, вспоминаючи, как, купаясь, тонул и как вытащил брат из реки меня почти мертвого… Руки к Богу поднял, застонал и решил судьбу свою горестную и поклялся служить с правдой вере, царю и отчизне… «Только к вечеру вернулся домой, твердо решившись быть солдатом за брата. «Всю ночь я не спал. Как искорки, звездочки бегали по небу и месяц светил между ими… Смотрю на одну потемнее звезду и думаю, что долго ль придется мне дома остаться… Скатилась… Слеза побежала. Я взял, стал креститься — прошло, как будто заснул, и привиделся чудный мне сон… «Рыданье и плач всей семьи как будто хоронить меня [169] собирались… Потом, я солдатом в мундире, с ружьем, далеко от родной земли, и много солдат все идут — и как-то весело, радостно стало… Начали стучать барабаны, затрубили в рога, пальба началась такая, что светлое солнце от дыму закрылось… Один, вот другой мой товарищ упали, и кровь я завидел; вдруг больно мне стало, и кровь заструилась с плеча моего… Тут явилась моя Прасковья и белым платком связала мне рану: кровь перестала бежать… Опять в родной я избе; отец и родные все тут же со мною, и брат, и сестра, племянники маленькие бегают… Все радуются, что я возвратился… «Крик и шум во дворе разбудили меня… То бабы родные голосили о брате. Пришлось проводить его. Пришел старшина. «Схватился, вошел я в избу. Родитель как мертвый сидит и глядит на Терентия; а тот, обнявшись с женою и матерью, как бы окоченел от горя… «Не выдержал я, зарыдал, крест положил на себя и упал батюшке в ноги. — «Батюшка родной! не женат еще я, позволь, родитель, пойду за брата в солдаты. «Отец меня обнимает, целует, и матушка, слезно рыдая, схватила меня, обняла и в голос один говорить, что равно им родное дитя как я, так и Терентий… Как ни отговаривали, но я ни на шаг — говорю, решено: так Богу угодно, мне лучше невесту покинуть, чем брату, жену и детей осиротить. «Брат, со слезами, уговаривать стал, что он по наряду, так должен идти, во что бы то ни стало. — «Да разве ты не родное наше детище? Разве тебя меньше жаль будет? говорили мне в один голос отец с матерью. «Но, долго ли, скоро ли, я настоял на своем, и решились меня поставить за брата. «Собрали в дорогу. Нужно было проститься с Прасковьей — я отправился. «Слезы ее до того меня доводили, что чуть не решил я отказаться: да уж поздно было… — «Послушай, Прасковья, душа дорогая, не плачь, не кручинься: мне Бог поможет; увидишь, что скоро домой возвращусь. Тогда заживем на славу. Жди меня годов через три. Если ж Богу не будет угодно возвратить меня под кров [170] родимый, если не приду я в урочное время, забудь Василия, выходи замуж за другого. Или нет! вот что Прасковья: ищи себе друга другого сейчас же, прошу я тебя. Не дело говорю я, с горя болтаю: придется мне служить годов 20, а может 25. Где там ждать! Так, сделай ты милость: меня позабудь. — «Напрасно меня обижаешь, Василий: коль сердце свое отдала я тебе, так другого любить не смогу, и если, Бог даст, доживу до того, что свидимся, так застанешь меня старухою в девках. «Воротился домой. Как повезли меня, как были в присутствии, не помню. Очнулся лишь на службе царской. «Как год провел я в резервах, не буду рассказывать: всем известно, покуда привыкнешь, оченно скучно. «Начали нас назначать по полкам, и меня отправили в Черноморский линейный батальон. Пришел, ознакомился; ребята, друзья дорогие меня окружили. Спасибо за все: не обижен был ими. «Уже не раз мне случалось побывать и в походах и видеть Татар, стрелять и колоться, хоть времени и мало прошло: всего один год. «Один раз, вечером, приказано нам было получить сухарный провиант на себя дней на пять и утром в поход выступать. Смазали ружья, получили патроны, пооббили кремень, осмотрели сапоги, шаровары — все цело; полушубчик залатан, и, уложивши в торбочку все съестное да одну на всякий случай сорочку — вот и совсем готов. «К утру, когда еще зорька не встала, а мы все пообедавши, ждем приказанья, готовые к походу, «ступай, выходи!» раздалось в казарме. Мы все вдруг схватились и ружья давай разбирать… суматоха! Вот вышли, построились в ротные, и повели нас. «На первый день так, ничего, обошлось, и мало стрелять приходилось, лишь ночку холодную пришлось пролежать мне в секрете, а рано до зорьки мы выпили водки, поели кашички, отряд поднялся, и немного прошли мы, как вдруг открылась перестрелка. Узнали, что горцы, засев за завалы из толстых деревьев, наложенных через дорогу, открыли пальбу по цепи авангардной. «Охотников требуют», кто-то сказал, «идти на завалы». Перекрестился, и, когда командир охотников [171] вызвал, я вышел из первых. Пошли мы. Было нас человек пятьдесят — не более — шли дружно… Перед нами гора и дорожка по ней. «Круча была большая: поползли по сторонам тропинки меж кустами. Трудно было: колючка и камни руки режут, а обрыв, поглядишь — в голове закружится; оступись, так костей не сочтешь: так глубоки овраги. «Подошли мы поближе — слышен говор, смеются враги, не смышляя, что солдат русский тут в десяти шагах и готов уже броситься, да прилег отдохнуть, как приказано было: до первого выстрела — смирно. А мы так зашли к ним с тыла, что несчастные совсем не слыхали. «Вдруг наш офицер закричал «ура!» и мы кинулись… Заблистало в глазах, зазвенело в ушах, в голове закружилось. Полилась кровь через край. Крики наши «ура!» и черкесские «ги» так как будто одно составляли… Вдруг вижу я, поручик, а с ним и солдатов человека четыре отбились: того и гляди, что в плен попадутся. — «Ребята, закричал я: — скорее сюда к его благородию!… «Выручили… «Долго дрались мы, дрались так, что дай Бог, чтобы всегда вам всем драться так приходилось… Вот еще один раз сошлись мы, кровь мне брызнула в лицо, и бросился пуще драться. Тут ранили меня в руку, а в груди заболело, что-то потом голова у меня закружилась, потемнело в глазах; я упал. Поглядел я вокруг — что-то странное, право; в избе я или где, не пойму ничего; а потом опять я заснул… Снилось ли, или точно то было, не знаю, только видел я, как старушка мне как будто делала больно и вязала меня; а потом так хорошо и свежо было мне. «Смотрю: кажется, точно изба, только темно что-то. Тут старуха сидит и другие вдали говорят, — не пойму, что такое… А внизу на земле огонек горит, только плохо совсем. «Вдруг один из сидевших взял рукой головню, приподнял и подбросил дров: пламя вспыхнуло, осветило все… Сакля и черкесы кругом, — значит, я в плену. Грустно стало мне, заплакал я, так горько, так крепко, что старуха, бывшая в сакле, подошла ко мне, зажгла лучину, посмотрела в лицо и, обращаясь к другим, замолвила, видно, за меня [172] доброе словечко, потому что все подошли ко мне, покачали головой, совсем не так страшно и злобно смотрели, как рассказывают наши молодцы, побывавшие у них в плену. «Полюбили меня черкесы за мой кроткий нрав и, увидя, что рука моя левая не работница, ничего мне не приказывали и во всем даже мне помогали. Тут увидел я, что простился с рукой навсегда, повело, покоробило всего; но черкесы сростили мне руку. Только пуля в груди больно мучила и не давала мне вздохнуть свободно «Недели три, и месяц прошел — я поправился, силы ко мне возвратились; только руку вот совсем отняло. «Начал думать я, как бы мне домой к нашим в лагерь попасть, и придумал так: что как лягут спать все, встать да прямо и иди себе до дому. «За мной даже не смотрел никто. Ночью выступил я, взяв с собою три лепешки в дорогу. Прошел с версту; немного еще пришлось по реченьке брести, потом под горою спустился в лесок, где утро настигло меня. Забравшись в кусты, лег отдохнуть, верст семнадцать прошел, а не знал, куда наверно мне следовать; от усталости заснул я… Пробудился от пальбы с пушек и ружей… схватился, смотрю из кустов и вижу наш отряд. «Кустами, оврагами прошел я так счастливо, что в отряд попал. Ошиблись в цепи: думали, ловят Черкеса, схватили меня, повели под караулом к начальнику отряда. Там я все рассказал, и отправили меня в свой батальон, где меня на довольствие оставили в третьей роте; командир роты был тот поручик, что с нами ходил на завалы. — «Здравствуй, друг, здравствуй, брат Фомин! Как, какими судьбами ты бежал, а еще странней — ты жив…» Говоря это, поручик целовал меня. Рассказал его благородию, как очнулся, как смотрели за мной, что, соскучась за родиной, я бежал, хотя пользы теперь приносить не могу Царю Батюшке и родному своему отечеству. «Посмотрел он на руку мне, покачал головой. — «Молод, жаль, говорит. — Что же делать, ваше благородие! Жалеть нечего, что пошло для пользы другим. Я и жизнию готов жертвовать… «Поручик взял меня и повел к батальонному командиру: тот спасибо сказал и мне чистую отставку велел ожидать. [173] — «За храбрость твою и спасение командира будешь ты кавалером св. Георгия. «Так обрадовал добрым словом меня наш полковник. «Каждый день с того часу у поручика-благодетеля я бывал. Он меня чаем паивал и как с другом своим, как бы с равным обходился со мной. Просто, так не поверите, первый раз не знал, как садиться с его благородием рядом, а потом попривык. — «Ты мне друг, говорил поручик: — бывало, много встречу людей, а такого, как ты, видно, уж больше не видать. Ты мне жизнь спас, так помни, друг мой Василий, что, когда бы и где бы ни был и в чем будешь нуждаться, проси, и последним с тобой поделюсь я. «Получил я крест, и отставка пришла. Вот в руках у меня, да больно расстаться мне, други-товарищи, с вами: еще другой год в батальоне этом я, но крепко привык к вам. Хотелось бы послужить; да, видно, уж так на роду мне написано. «Сон снился, товарищи, правдивый, что быть мне на службе, в походах, быть ранену крепко, домой возвратиться; вот только, товарищи, не знаю, приду ли домой, да еще жива и не вышла ли замуж моя Прасковья; а трех лет еще нет, так, может быть, вправду Бог всемогущий еще счастьем наделит!» Замолк рассказчик. На лицах солдат выразились недоразумение и неудовольствие… — Что же, только и будет? а дальше ничего неизвестно, что сталося с ним? сказал один из солдат. — Уж и не говорил бы, сказал другой. — Нет, братец, перед походом его дядько Клим Герасимов письмо получил от него и два рубля денег, и пишет он, что все застал дома в надлежащем виде, и Парасковья жива и за него замуж пошла… Видите, ожидала его… порядочная девка… и что Бог сына дал… такой баловник, пишет, вон уж скоро год ему… Пишет, что я, говорит, готовлю из него солдата и теперь одной рукой таскаю мальчишку и приучаю к службе и, говорит, что во всем счастии и довольствии живет..,. — Так всегда, сказал старичок-солдат: — доброму и Бог помогает… За брата пошел и себе и всему семейству [174] добро сделал… Что рука не действует — ничего, зато через три года кавалером домой воротился… Выслушав рассказ о Василие Фомине, я с трудом пробирался между грудами натасканного в кучи горского имущества, направляясь к широкому пламени офицерского костра. Не доходя шагов двадцати к костру, кругом которого сидят и стоят офицеры, я остановился. Между ними шел самый жаркий спор. Вслушиваюсь: сравнивается настоящее и прошедшее положение кавказской войны. Споры в самом разгаре… — Никакого сравнения, никакого сравнения, довольно громко кричал один: — теперь вы не увидите тех ужасов, какие происходили прежде… — Да, до первого дела… — Выслушайте меня, я только расскажу случай, который разыгрывался перед моими глазами, сказал довольно пожилых лет мужчина: — выслушайте, и вы убедитесь в справедливости моих слов. — Говорите, мы слушаем… — «Лет двадцать и даже немного более, было одно дело, — дело такое, которое и теперь, как тогда, одинаково свежо в моей памяти, и до сих пор я страдаю, вспоминая о нем. Назначен был набег в горы; вечером отряд выступил, и за час до рассвета мы лежали под плетнями аула, жители которого беспечно спали. «Перед выступлением не только отдавалось письменное приказание, чтобы при занятии аула щадить жизнь стариков, детей, женщин и вообще всех, кто не может владеть оружием, но еще начальник отряда просил всех частных начальников, офицеров и даже солдат как можно заботиться о том, чтобы меньше проливалось невинной крови. «Кажется, все было соблюдено; а когда отряд расположился под плетнями аула, то генерал и отрядный адъютант, обходя ряды, шепотом повторяли те же приказания. Рассвело… Несчастные обитатели аула узнали о своем безвыходном положении. «Крики ужаса раздались отвсюду, раздирающий душу плач женщин и детей, воинские крики молодых джигитов, решившихся умереть, защищая свою общину — все это слилось в один звук, — звук до того ужасный, до того грустный, [175] что я готов был бежать с поля тайного набега, где приходилось драться не с одним мужчиной, но с женщинами, детьми. Ужасно!… Несколько выстрелов, и закипел бой. «Сначала ошеломленные горцы, захватив оружие, выскакивали, иные совершенно нагие. Женщины, с распущенными косами, как сумасшедшие, бегали по дворам. «Горцы видели, что единственное спасение — это силе противопоставить силу; но как они этого сделать не могли, то решились умереть, защищая родные пепелища. «Драка распространилась по всему аулу. Резня была страшная. Каждый шаг наш обливался кровью. Горцы дрались более, чем отчаянно. Несмотря на то, что мы превосходили не менее, чем в десять раз, долго не заметно было, на чьей стороне будет перевес. Стар и млад, ухватив что попало, спешили на общую схватку. Сила восторжествовала. Не только мужчин, но женщин кололи. Кровь лилась повсюду. Женщины, видя погибель своих мужей, искали покровительства и защиты у победителей; но разъяренные воины забывали лучшую добродетель свою и не всегда давали пощады просящим ее. «Мне очень живо рисуется картина, когда, упавши на колени, с младенцем на руках, бледная, с распущенными волосами, едва прикрытая, молодая, красивая Черкешенка умоляла о защите у поручика З..ского. «Но пройдем молчанием многое. Вы не поверите тому, что я видел… Когда я вспоминаю это дело, у меня волос становится дыбом; я даже не верю сам себе, что был свидетелем чего-нибудь подобного. Не верится; но, к несчастью, это было… Одно лишь воспоминание приводит меня в дрожь и бьет лихорадка. А что же было еще прежде. «К счастью, теперь совершенно прошла пора невзгод, теперь уже и тени нет того, что было, когда я еще был в ваших летах, господа…» — Да у нас, слава Богу, этого не бывает, заметил молодой офицер: — но все-таки, я думаю, следы прошедшего не изгладились в памяти горцев, и если с нашей стороны, по возможности, уничтожается эта вражда, горцы иногда делают страшные вещи… Я расскажу вам случай, не менее впечатлительный, как и ваш. Вот он: «Раз на заре, когда станица погружена была…» [176] «Тревога! тревога!» раздалось со всех концов полусонного отряда. Поднялась перестрелка, забил барабан, с громом полетело несколько гранат, застучала картечь по деревьям. Осветилась полоса от пущенного свистящего ядра; вдали очертились тени горцев, собравшихся толпою и готовых к нападению. Опять темно вдали; лишь от выстрелов горских мелькают в темноте огоньки. Солдаты встрепенулись, ружья в руках, и все готовы в бой. Резко звучат горские гики, наводят грусть. Офицеры были на своих местах. «Затихла перестрелка. Бивуак отряда водворился по прежнему; но уже не сходились офицеры, и только что начатый рассказ, вероятно, нам придется дослушать в другой раз. Отряд, потревоженный тревогой, уже не ложился спать. Хотя до рассвета оставалось еще довольно времени, но готовилась каша, кипела вода в самоварах, нагревались чайники. Солдаты опять смеются, опять весело звучит русская песня, чай пьется, кашу едят; прошло еще полчаса, затарахтел барабан у ставки отрядного начальника, повестка подхвачена в различных местах отряда. Укладываются вещи офицерские, тащат ротные котлы. Огонь костров и пламя горящего аула, сливаясь, представляют одну массу огня. У пламени греются промерзшие в секрете и цепях солдаты. Пожар увеличивается ежеминутно; смешанный говор сливается с треском горящих и падающих бревен. Барабаны еще раз загремели, зазвучали трубы; раздаются приказания начальников, и ротные колонны отряда двинулись за командирами. Задребезжал обоз по замерзшей дороге и начал вытягиваться в одну линию. Вышедшие за аул роты, назначенные в авангард, простояли с полчаса; ротные командиры приказывают составить ружья. Становится холодно; опять раскладываются костры, и долго еще не раздается сигнал для общего движения всей колонны. Но вот подан наконец сигнал. Отряд двинулся. Петр Андреевич. С.-Петербург, Текст воспроизведен по изданию: Бивуак при ауле Хурунхабль. Из дневника кавказца 25 января 1852 года // Военный сборник, № 11. 1859 |
|