|
ТОРНАУ Ф. Ф.
ГОСУДАРЬ НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ
Из автобиографических
рассказов бывшего Кавказского офицера
Зимою 1839 года вслед за освобождением моим из плена у черкесов с Кавказа я был призван в Петербург по именному повелению Государя — «для отдыха и для личного объяснения». Так значилось в министерском предписании, причем мне было разрешено представить Государю Императору и освободителя моего, ногайского князя Тембулата Карамурзина. Не все одинаково смотрели на мое дело, не ото всех удостоились мы с Карамурзиным равно поощрительного приветствия. Генерал Шуберт, исправлявший должность генерал-квартирмейстера, непосредственный начальник мой, встретил меня с равнодушною важностью; военный министр, тогда еще граф, в последствии князь Чернышев, и Клейнмихель, позже пожалованный в графы, удостоили выразить мне свое одобрение, не переступая однако за пределы форменной служебной внимательности. Зато в высшей степени благосклонно принял Государь Николай Павлович, да русское общество почтило меня многочисленными доказательствами своего неподдельного сочувствия. Государь высоко оценил мою последнюю кавказскую путевую попытку не столько по ее маловажному результату, сколько по готовности моей исполнить волю его, себя не жалея; впечатлительный же русский человек душою понял, что я при этом должен был перенести и, как водится, дал своему чувству широкий разгул, причем самые ощутительные доказательства общественного сочувствия преимущественно выпадали на долю Карамурзина. По всей справедливости иначе быть не следовало: в моем деле он был лицом действующим, я же занимал второстепенное место чисто страдательного участника в нашем общем похождении. Кроме того и замечательно красивый вид этого статного закубанца с первого взгляда располагал в его пользу. Благодаря ловкому обращению, которое он на первых же порах себе усвоил, [304] приноравливаясь к требованиям дотоле ему совершенно незнакомого общества, его стали возить из дома в дом, угощать чаем по русскому обычаю, кормить лакомствами и наделять разными подарками. В Москве еще, где я принужден был его поместить в гостинице, сам остановившись проездом в доме у близкого родственника, он однажды явился ко мне с золотыми часами на длинной цепочке, которых я прежде у него не видывал. На вопрос откуда взялись у него эти вещи, он только улыбнулся да коротко сказал:— Подарили! — Кто подарил? — Русская госпожа; да еще какая молодая и красивая! — Какая госпожа, как зовут и где ты с нею познакомился? — Как зовут: сказывали, да [не] запомнил; а познакомился в гостинице, на лестнице повстречались. Идет она, а возле идет господин в большой шубе, должно быть муж; посмотрела на меня, да и давай спрашивать, кто, откуда и зачем сюда приехал; а как узнала, по какому делу я в Москве, то они повели меня в свою комнату, приказали чаю подать и заставили меня рассказывать, как брат Федор (Федором я был для Карамурзина по сю, Гассаном по ту сторону Кубани), тебя в плену держали кабардинские абреки, и как мне удалось тебя похитить. После того господин мне подарил шелковый халат, а госпожа его подарила часы. Сказали: носи на память, что выручил русского офицера. Вот и все дело; тебе же приказали кланяться. — Надо же мне съездить в гостиницу, узнать, кто они, и их поблагодарить. — Не надо. Сегодня, когда я к тебе собирался, они сели в большущую карету — ровно дом на колесах — и уехали куда-то, забрав все свои сундуки. — Как же ты не расспросил, куда они уезжают, и лучше не заметил имена? — По нашему (тебе известно) закон не позволяет расспрашивать чужого человека о том, чего сам не сказывает; да и подумал — незачем. Так много расспрашивали, как и что было с тобою; кроме того меня отдарили, значит должны быть твоей крови, знают тебя, да и ты их должен знать. — Никогда в жизни с ними не встречался, а меня они знают только по моему делу. Слух о нем, как тебе самому известно, доходил до Истамбула; разошелся он и по Русской земле. Карамурзин задумался. По нашему закону, заметил он, только за одного родного следует нести канлу, отвечать добром и кровью; а у вас разве так заведено, что всякого человека честят и жалуют не по родству и званию, а по его хорошим или дурным делам? [305] — Нельзя сказать, чтобы сплошь и рядом так судили и поступали; что бывает, сам испытал; а коли случится увидать противное, то припомни, что Аллах не всех людей создал с одинаковыми чувствами и понятиями. Рассказанный случай не остался без повторения. Карамурзин из России повез на Кубань два сундука туго уложенных разными вещами, которые ему были подарены моими знакомыми, а нередко и совершенно мне неизвестными людьми. В Петербург приехали мы недели за три до великого поста. Первые дни прошли для нас, т. е. для Карамурзнна и для меня, в обычных явлениях по начальству и в нескончаемых ожиданиях по приемным залам у высокопоставленных лиц, потому что на Руси испокон веков существовала благая привычка дорожить чем угодно, только не временем, ни терпением подначальственных лиц. Военный министр, как было уже сказано, встретил меня с подобающею официальною вежливостью, не упустил расспросить о здоровье и вслед затем задал мне вопрос, приготовил ли я подробное описание всех обстоятельств моего плена. Узнав, что я этого не сделал, он тут же меня предупредил, что до представления требуемой записки не буду принят Государем Императором. А почему у меня не оказалось в запасе означенного описания (хотя со времени моего возвращения из-за Кубани на русскую сторону прошло больше двух месяцев) объясняется следующими обстоятельствами. В Ставрополь вернулся я в таком изнуренном виде, что на первых порах мне не было позволено и думать заняться каким-либо делом, требовавшим малейшего физического или умственного усилия. Оставалось мне только ожидать возобновления сил, предавшись полному бездействию, не лишенному однако развлечения, способного отвлекать мои мысли от недавно испытанных страданий. Не застав в живых моего искреннего доброжелателя, Алексея Александровича Вельяминова, я был однако вознагражден за эту горькую потерю присутствием в Ставрополе заменившего его в командовании войсками на линии Павла Христофоровича Граббе, этого русского Баярда, моего первого наставника в военном деле, отвечавшего мне самым теплым расположением за мою глубокую привязанность к нему и ко всему его семейству. В доме у него и в тесном кружке по душе мне пришедших товарищей я находил отдых и развлечение, в которых так сильно нуждалась моя измученная натура. В городе меня принял на свою квартиру исполинского роста командир Моздокского казачьего полка, добрый и честный Баранчеев, у которого по вечерам собирался избранный кружок кавказских офицеров, в том числе памятью, умом и знанием богатонаделенный доктор Мейер и помилованные, из Сибири на Кавказ переведенные, [306] декабристы: Кривцов, Палицын, Лихачев, Черкасов, Одоевский, Нарышкин, Коновницын, все люди умные и отменно хорошие. Бывало, до поздней ночи просиживали мы, углубившись в политику и в философию?... Боже избави! Большинство посетителей нашего круга политикою набило себе такую оскомину, что от одного названия тошнить начинало; а практической философии бывших молодых мечтателей научили горе и несчастье, сделав их людьми, каков должен быть человек по слову Писания и по здравому смыслу. Поэтому нечего было много толковать о вещах, каждым из нас вдоволь испытанных и передуманных. Засим вправе спросить, чем же мы коротали долгие зимние вечера. Чем? Бостоном, копеечным бостоном, в который доигрывались до изнеможения сил, пока карты из рук не падали. Не считая не привлекавших нас трактирных удовольствий, бильярда и шумных попоек, в Ставрополе в те времена других развлечений с фонарем нельзя было отыскать. Позже, когда позволило здоровье, я взялся за перо: составить описание местности и народа, с которыми случай имел так коротко познакомиться, написал особую записку об абреках и даже позволил себе сделать некоторые общие замечания насчет покорения горцев. Признаюсь, в то время мне в голову не приходило, что этот жгучий вопрос так благодушно разрешится наполовину истреблением и наполовину изгнанием с Кавказа всего горского населения. Тогда мне казалось еще возможным менее черствым способом подчинить горцев русской власти, и в таком более снисходительном смысле и была составлена моя записка. Павел Христофорович принял ее во внимание и повез в Петербург недели за две до моего отъезда с линии; а там она, не встретив одномыслия, безвозвратно канула в пучину архивного забвении. Касательно же моих личных похождений в течение плена я ничего не написал, считая все происходившее со мною не довольно важным, чтобы стоило о нем говорить. По этой причине у меня и не оказалось требуемой записки. Повинуясь приказанию военного министра, не мешкая принялся я за работу и накрепко заперся в своей комнате, понимая, что до формального представления мне отнюдь не следует Государю попасть на глаза. Жил я у родственника, молодого гвардейского офицера, на самом краю города в Измайловском полку и только в сумерки позволял себе ездить обедать у коротких знакомых или в какой-нибудь скромной гостинице. Работа к крайнему огорчению моему подвигалась очень медленно. Зима стояла холодная: на дворе трещал двадцатиградусный мороз, в комнате душил жаркий, угарный воздух, голова горела, мысли путались, слова ускользали из-под пера, дело не шло на лад; и то даже, что удавалось написать, выходило так сухо [307] и несвязно, что теперь, сорок лет спустя, больно вспомнить для моего самолюбия. Карамурзин, подобно мне не связанный служебным этикетом, тем временем рыскал по городу в сопровождении приставленного к нему переводчика, посещал театр, публичные маскарады и на одном из них был замечен Государем, который, узнав, кто он, приказал его подозвать и так обласкал, как только покойный Николай Павлович умел обласкать человека, имевшего счастие ему угодить. Совершенно очарованный Государем, Карамурзин в избытке радости ночью вломился в мою спальню для передачи мне всех подробностей этой счастливой встречи. К моему собственному удовольствию, яснее всего я понял из его рассказа, что коли Государь Карамурзину очень полюбился, и сам Карамурзин не произвел на Государя дурного впечатления: иначе не стал бы он его публично ласкать и благодарить за его небольшую услугу. Скоро после того мое невольное уединение было нарушено приездом мне совершенно незнакомого генерала Викторова, заведовавшего придворным экипажным заведением под главным начальством обер-шталмейстера князя В. В. Долгорукого, который в то же время занимал должность Петербургского губернского предводителя дворянства. Явился он ко мне от лица своего начальника звать меня на бал благородного собрания, вместе с моим освободителем, от какого приглашения, чувствительно поблагодарив за внимание, я однако положительно отказался, считая себя обязанным до формального представления избегать всякой случайной встречи не только с Государем, но и с прочими членами царской Фамилии. На другой день безногий Викторов снова приехал со вторичным приглашением, ручаясь именем князя Долгорукого, что по причине нездоровья Императрицы, заболевшей легкою простудой, и Государя в собрании не будет, чем уничтожаются все мои опасения; а я своим отказом отниму у князя только удовольствие познакомить со мной Петербургское дворянство, принимавшее до сего времени, да и теперь продолжающее принимать в моей судьбе самое живое участие. Близость великого поста действительно не позволяли рассчитывать на другой случай видеть в сборе все городское общество. Поставленный между двух огней попасть в очень неловкое положение или невежливостью отплатить за любезность сделанную мне предводителем дворянства, я согласился наконец явиться на бал с тем однако условием, ежели князь Долгорукий мне слово даст, что я не рискую встретить там Государя. В третий раз навестил меня Викторов, от имени Долгорукого подтвердил, что Государя не будет, и предложил в своей карете повезти в собрание меня и Карамурзина. В назначенный вечер, усевшись с Викторовым в его придворный экипаж, отправились мы в собрание, помещавшееся [308] ту зиму на Невском проспекте, в доме Энгельгарта. В сенях мигом освободили нас от тяжелых шуб; не останавливаясь, скорыми шагами прошел Викторов сквозь разряженную толпу, наполнявшую все комнаты, и ввел меня с Карамурзиным в большую залу, из которой слышалась бальная музыка. В первое мгновение, ослепленный ярким освещением и пестрившимися у меня на глазах блестящими мундирами и яркими женскими нарядами, я ничего не мог разглядеть, но осмотревшись, не замедлил увидать вдалеке Государя Николая Павловича, целою головою превышавшего всю остальную публику, и возле него в красном мундире князя Долгорукого. Очевидно я попал впросак и был подведен не без намерения; а почему и для чего это было сделано, пока оставалось для меня темною загадкою, яко не успевшего еще вкусить плода от древа познания добра и зла, так пышно произрастающего на благодатной Петербургской почве. Позже мне раскрыли глаза и просветили мой ум; а в ту минуту, не углубляясь в долгие размышления, я только быстро двинулся к выходу, стараясь также увести всеми силами упиравшегося Карамурзина. Но время было уже потеряно. Долгорукий успел заметить появление в зале белой чалмы, которою была повита шапка Карамурзина (в знак данного им обета съездить в Мекку), доложил об этом, и Николай Павлович в нашу сторону направил свои шаги. При первом его движении я спрятался в толпу, которая пред ним раздвигалась, надеясь остаться незамеченным, но ошибся в своем расчете. Государь, сказав Карамурзину несколько приветливых слов, громко спросил: «Тебя вижу, а где же твой питомец?» и десятки голосов отозвались, называя мою фамилию: «Выходите! Выходите! Вас требует Государь Император». Чувствуя всю неловкость моего положения, несмело выступил я из средины толпы; а Долгорукий, не покидавший Государя, по праву хозяина на дворянском бале меня подвел и назвал по фамилии. Тут же бывший военный министр в это время держался в стороне, делая вид, будто не замечает происходящего. Государь впился в меня глазами и, думаю, не мало был удивлен, увидав пред собой нерослого и с виду весьма слабосильного молодого офицера, вместо человека ростом и складом, соответствовавшего понятию о силе, потребной на перенесение испытанных мною трудов и лишений. За сим Государь протянул мне руку, сказал: «Спасибо за всю службу твою», спросил о здоровье и отошел. Несколько времени спустя Государь вернулся и стал меня расспрашивать о моих путешествиях и о ходе военных действий на Кавказе, в которых мне случилось принимать участие. Вопросы, задаваемые мне Государем, были так ясны и так положительны, что придерживаясь одной чистой правды, я на все [309] мог отвечать не запинаясь, пока дело не коснулось до Черноморской береговой линии. Тут попался я в истинно-трудное положение: прямым противоречием сильно Государя разгневать или говорить против моего убеждения, отчего избавился одной просьбой дать мне позволение прежде, чем решусь отвечать, внимательно обдумать дело, поразившее меня своею новизной. Заключалось это дело в следующем. Николай Павлович сильно интересовался береговою линией, т. е. рядом небольших укреплений, построенных на восточном берегу Черного моря, помощью которых рассчитывали всех горцев, живших между морем и Кубанью, заставить покориться русской власти. Само предположение было построено на весьма шатком основании и положительно уже грешило в исполнении. Береговые укрепления не давали другого проку кроме напрасной траты людей и денег, честолюбивые же расчеты некоторых влиятельных лиц того времени требовали непременной поддержки в уме Государя непоколебимой уверенности в существенную пользу береговой линии и в удачный ход связанных с нею военных действий, причем они по возможности старались отвлекать его внимание от ее истинного положения. Учреждение береговой линии имело главным предметом поставить преграду сообщению черкесов с турками, снабжавшими их порохом и оружием, и в то же время прикрывалось человеколюбивым предлогом остановить торговлю детьми и женщинами, которыми черкесы преимущественно платили за товар привозимый турецкими купцами. Надежным образом можно было достигнуть этой цели лишь со стороны моря, а не с берега, и нашим крейсерам, как было известно, весьма часто удавалось топить и захватывать турецкие суда, привозившие черкесам военные припасы и увозившие от них людской живой товар, относительно которого Николай Павлович и пожелал узнать результат моих наблюдений. — Недавно, — сказал Государь, — я утвердил меру, обещающую, кажется мне, принести большую пользу. Предложили мне черкешенок, отбиваемых у турок нашими военными судами, вместо обычного размена на русских пленных выдавать замуж за солдат и этим путем породнить и сблизить черкесов с русскими. Мусульманский закон ведь строго запрещает проливать кровь родного человека: значит, кровопролитие прекратится, и черкесская вражда перейдет в родственное расположение к русскому человеку. А ты как об этом думаешь? Думать мне было позволено как хочу, но высказать мои мысли при таком множестве слушателей, на лету ловивших каждое слово, оказывалось слишком неудобным. Слова Государя: «Я утвердил меру», в теории окончательно решали вопрос, в применении же [310] сказанная мера встречала непреодолимое препятствие. Из виду было упущено одно небольшое обстоятельство, положительно уничтожавшее все ее благовидное значение. Горец, продавая женщину туркам, передавал ее мусульманам-единоверцам, у которых рабыней ли, законною ли женой, она занимала в гареме место предназначенное ей Кораном; черкешенка же, отданная за русского, в глазах каждого правоверного осквернялась нечистым прикосновением гяура, переменив веру, совершала смертный грех и в обоих случаях умирала для своей семьи, покрыв ее неискупимым позором. Очевидно, что мера подобного рода способна была не уменьшить, а усилить народную вражду черкесов к русским. Государю это обстоятельство могло оставаться неизвестным; много о чем другом было ему заботиться, но сделавший предложение должен был дело знать и не предлагать такой бессмыслицы. Не удивился я однако, поняв, откуда взялась сия мудрая идея. В то время делами береговой линии всецело заправлял под начальством умного и образованного, но довольно беспечного генерала Р. , некий ловкий делец, в последствии многосторонне подвизавшийся на поприще государственной службы и тогда уже слывший глубоким стратегом, находчивым администратором, борзым писакою, одним словом, чем угодно, только не рыцарем без страха и без упрека. Он и никто другой способен был пустить в ход подобную выдумку, полагать должно, с целью выказать свой глубокий политический ум и поотвлечь внимание от прорух, которыми отличалась его стряпня на восточном берегу Черного моря. И так мне оставалось только уклониться от прямого ответа в том убеждении, что мои слова дела не исправят, а что для блага Кавказа и нашего солдата, оно рушится само собой — во-первых, потому что слишком мало пленниц попадает в наши руки и, во-вторых, потому, что каждая черкешенка скорее готова будет броситься в воду, чем добровольно выйти за русского. Не успел Государь удалиться, как для меня наступила нестерпимая мука: толпа, державшаяся в почтительном отдалении, пока он присутствовал, волною нахлынула со всех сторон, сжала меня и принялась закидывать вопросами — и какими еще вопросами. Ума и сил не доставало отвечать. — Правда ли, что черкесы два года вас держали в дупле? — Как глубок был колодезь, в который вас опускали на ночь? — Были у вас подошвы надрезаны и засыпаны рубленным конским волосом или рану просто растравляли рассолом? — Справедливо ли, что черкешенка из-за вас бросилась в реку? — вопрос из Пушкина Кавказского пленника. — Как высоки горы, и нет ли возможности взорвать их порохом? [311] Пока все эти вопросы звучали в моих ушах, и я отбивался ответами на выдержку, одна мысль бродила в моей голове — как бы уйти подальше от любопытных и от множества неведомых мне старых и новых друзей, народившихся от царского пожатия руки. Медленно отступая, старался я приблизиться к выходу, а тем временем толпа не отставала, преследуя из залы в залу, из комнаты в комнату, причем по мере удаления из центра «света и тепла» и число вопрошателей помаленьку уменьшалось. Совсем меня упустить однако не хотели. В одной из последних комнат человек двадцать моих самых любознательных приятелей прижали меня безвыходно к какому-то угловому камину — и снова посыпались вопросы. Некий господин весьма приличного вида со звездою на черном фраке упорнее других загораживавший мне дорогу спросил под конец умиленным голосом: позвольте полюбопытствовать — вы женаты? — Видно, у него много дочерей, что наводит справку об этом, — отозвался чей-то голос. Неожиданное замечание это вызвало общий хохот. Господин со звездой смутился, сделал быстрый поворот и, загребая руками, нырнул в глубину залы; я за ним в выходные двери, бегом с лестницы и уехал из собрания, забыв там Карамурзина, которого генералу Викторову пришлось отвезти на квартиру. На другой день приехал мой безногий генерал с объяснением, каким образом, несмотря на данное мне обещание, в собрании я застал Государя, будто бы в последнюю минуту давшего знать о своем приезде, отчего князь Долгорукий не успел меня предупредить, и раз на бале по званию своему был обязан назвать меня Императору. Поневоле я был принужден показывать вид, будто верю словам Викторова и принимаю его объяснение за чистую монету: дело было сделано, и мне оставалось только, не угодив военному министру, в обер-шталмейстере не нажить себе нового недоброжелателя. Немного дней спустя я отвез к военному министру составленную мною записку и при этом случае рассказал, каким образом против моей воли и желания мне довелось преждевременно попасть Государю на глаза. В ответ на мое объяснено Чернышев, не показывая и тени неудовольствия, только заметил, что все это ничего не значит, что дело не может ограничиться случайною встречею с Государем, и я должен ожидать, когда высочайше будет повелено формально меня представить. Проживая в Петербурге в ожидании сказанного представления, я сильно начал хворать. Может статься, этому способствовало небольшое [312] похождение, которому я подвергся при разъезде из маскарада в последнее воскресенье перед великим постом. Маскарады, наравне с балами, отбывались тогда на Невском проспекте в доме дворянского собрания. Николай Павлович очень любил этого рода собрания и не пропускал случая бывать на них. Характерные маски тут не встречались: черное домино для мужчин, цветное для женщин, при полумаске, считались единственно дозволенным средством переряжанья. Военным запрещены были маски. Обязательная маскарадная форма состояла из мундира, без шпаги и сабли, каска на голове и на левом плече коротенькая черная шелковая испанская мантия, отороченная кружевом, подбитая красною тафтою. При этом наряде запрещено было кому бы то ни было, и меньше всего Государю, кланяться или отдавать военную честь. Николай Павлович хотел на маскараде оставаться совершенно незамеченным, забавляясь без всякой помехи интриговавшими его женскими масками. С такого-то маскарада, когда с последним ударом полуночи наступила пора отмаливать грехи, накопившиеся за целый год, все, не желавшие навлечь на себя укор в безверии, опрометью кинулись разъезжаться по домам, чему последовала и моя грешная особа. На маскарад приехал я в возке, который по распоряжению полиции был отправлен куда-то очень далеко вместе с моим человеком и с шубою, оставленною на его руках. И вот полицейские жандармы стали звать мой экипаж, и никто не отзывался, принялись отыскивать, искали, искали и ничего не отыскали; тем временем все разъехались, стали тушить лампы, наконец подошло время запирать подъездные двери, а моего возка, человека и шубы нет да и только, ровно сквозь землю провалились. Так мне и пришлось во втором часу ночи в двадцатиградусный мороз, на самом жалком извощике протрусить с Невского проспекта в Измайловский полк, окутавшись вместо шубы в коротенькую испанскую мантию, подбитую тафтой, отороченную кружевом, да еще в чулках и башмаках по тогдашней бальной форме. Около часа, коли не более, длилось мое морозное путешествие, после чего, прождав еще минут десять у затворенных ворот, мне привелось отогреться в теплой комнате. По всем правилам медицины следовало мне слечь в постель и не вставая умереть отнюдь не позже трех суток, и я действительно лег в постель, пролежал три или четыре дня и после того поднялся на ноги, будто приключившееся со мною было не что иное как одна легкая шутка. Потом отозвалось. Недели две после подачи военному министру описания моего плена нам были объявлены награды: Карамурзину чин поручика, [313] миновав два низших чина, Владимир 4-й ст. с бантом, пожизненная пенсия в полторы тысячи и единовременно до тысячи целковых; мне — Владимира той же степени без банта, и следующий капитанский чин к сожалению только за неделю до получения его на Святой по старшинству, чем и лишили меня единственного случая вкусить производство по линии: ибо все чины, чрез которые я прошел в течении моей долголетней службы, от прапорщика до генерала, мне достались, как говорится, за отличие — редкая вещь в Русской армии. Время между тем уходило и с каждым днем уносило частицу моего здоровья; прошла Пасха, наступила весна, видел я освящение после пожара вновь отстроенного Зимнего дворца, причем Чернышев из графов был пожалован в князья, а Клейнмихель сделан графом, несколько раз являлся к военному министру для весьма неважных расспросов; об обещанном же представлении Государю будто совершенно забыли, несмотря на отданное мне приказание ожидать его высочайшей воли. Сильно страдая головною болью от контузии, полученной еще при штурме Варшавы 1831 года и общим расстройством организма от моих Кавказских похождений, я наконец решился обратиться за советом к лейб-медику Арендту, короткому приятелю одного моего близкого родственника, который и признал полезным прежде всего мне уехать из Петербурга, вредного каждому новоприезжему по причине своего дурного климата, и потом уже думать о лечении. На мое объяснение, что города не смею оставить, не быв представлен Государю, а представление отлагается со дня на день, он лишь коротко заметил: каждое утро вижу Государя и сегодня же скажу ему обо всем. И действительно: в девять часов утра я был у Арендта, в десять он отправился во дворец, а в два часа лежала на моем столе повестка из Главного Штаба, на другой день в одиннадцать утра вместе с Карамурзиным, быть в Аничковом дворце, в котором Николай Павлович оставался жить по причине сырости, которою был пропитан слишком спешно отстроенный Зимний дворец. Значит не от Государя зависело, коли меня так долго заставляли ждать его приема. Было это в первых числах апреля 1839 года. Четверть часа до назначенного времени стояли мы в приемной комнате Аничкова дворца. С последним ударом одиннадцати часов (Николай Павлович не любил терять времени в ожидании, да и сам никого ждать не заставлял) камердинер провел нас в его кабинет. Живо помню, будто вчера случилось, малейшие подробности этого приема, слова Государя и все мои ответы. В первое мгновение, по правде, я несколько смутился, но скоро потом, ободрившись, стал прямо глядеть на стоявшего предо мною Государя. Оно бы по всем [314] правилам житейской мудрости и следовало стоять пред Государем опустив глаза; но по моим тогдашним диким кавказским понятиям я никак не мог сообразить, почему не подобает без страха смотреть Государю в глаза, даже когда не знаешь за собою никакого дурного дела. Позже научили меня этой хитрой науке. На Государе был сюртук Семеновского полка без эполет, по обыкновению застегнутый на все пуговицы, воротник на все крючки. Сказав Карамурзину несколько слов, Государь его отпустил, а мне приказал остаться в кабинете. Окинув меня благосклонным взглядом и снова поблагодарив за службу, Государь спросил, чувствую ли я себя в силах вернуться на Кавказ после испытанного мною несчастия и служить в том краю с неубавленною охотою. — Желаю этого, — прибавил он, — ожидая от тебя в будущем не меньше прежней пользы. — Готов исполнить волю Вашего Величества, — был мой ответ; — духом я нисколько не упал, а потерянные силы надеюсь восстановить помощью же Кавказских минеральных вод. — Я тебе выразил только мое желание, приказывать не хочу. Обдумай прежде, чем примешь окончательное решение. Ежели Кавказ тебе не по душе, так прямо сказывай: хочешь здесь оставаться, и на это согласен. На службе для тебя открыты все пути. — Воля Вашего Величества совершенно согласуется с моим собственным желанием. Позвольте мне продолжать Кавказскую боевую службу, к которой себя чувствую более склонным, нежели к мирным канцелярским занятиям. — Спасибо тебе за это; не на долго впрочем посылаю тебя на Кавказ: останешься там, пока не покончат с горцами, а потом при себе найду тебе место. Сколько же мне суждено оставаться на Кавказе? — мелькнуло в моей голове, и, не совладав с собой, невольно я пожал плечами. Государь пристально на меня посмотрел. — Не на веки же тебя посылаю; мне обещают в три года решить дело с горцами. А ты как думаешь? — Думать ничего не смею. Давшие такое обещание выше меня стоят опытом, летами, званием и сверх сего властью же вашего величества снабжены всеми способами потребными для исполнения своего обещания; позволено ли мне, молодому офицеру, иметь мнение, несогласное со взглядом их! — Нет, говори; хочу знать, как по твоему. — Могу ошибаться, но обманывать не стану. В три года, да и в [315] тридцать лет с горцами не совладают. Позвольте повторить слова, сказанные Вашему Величеству покойным Вельяминовым: «Нашим внукам еще придется поработать на Кавказе, да и незачем дело у них отнимать: Кавказ хорошая военная школа». В 1839 году никому в голову не приходило, чтобы на покорение Кавказа были употреблены такие громадные средства, какими в последствии располагали Воронцов и Барятинский. С таким количеством войск и денег, какое им было дано, они легко могли десятком лет опередить мое предсказание; а в то время, когда я говорил, как окажется из последующих слов самого Государя, иначе надлежало судить о Кавказских делах. Николай Павлович пронзил меня одним из тех взглядов, от которых в лихорадку бросало и не моего брата и, заметно взволнованный моим решительным ответом, несколько раз быстрыми шагами прошелся по кабинету, после чего снова стал предо мной. Гнев прошел, взгляд и голос смягчились. — И ты в этом уверен? — Твердо убежден, и думаю время меня оправдает. — Каким же способом, по твоему мнению, вернее и скорее можно достигнуть цели, которой мы домогаемся на Кавказа; говори смело, не опасаясь противоречить моим и чьим бы то ни было мыслям. — Опять не знаю, как отвечать. Разными путями можно приблизиться к цели, но почти невозможно указать на лучший путь, не зная, чем вашему величеству угодно больше жертвовать — людьми, деньгами или временем. От этого должны зависеть не только военные действия, но и самая система управления страною. — На подобные вопросы не отвечают, — строго заметил Государь, — говори безусловно, как понимаешь собственным умом, и как тебе видно из общего положения дел. — Прежде всего необходимо увеличить число войск на Кавказе. Государь вторично рассердился. — И ты, офицер генерального штаба, которому кавказские дела должны быть хорошо известны — помню твою скрепу на бумагах (В 1832 году при бароне Розене и Вольховском я, в чине армейского подпоручика, заведовал в Тифлисе 2-м отделением Генерального штаба) — смеешь мне это говорить! Разве не знаешь, что я всегда и всем, домогавшимся этой прибавки, отвечал решительным отказом? — Знаю, Ваше Величество; барону Розену и Вельяминову почти одновременно было отказано в прибавке войск, которой они просили, и еще нынешнюю зимою лично изволили в том же отказать Павлу Христофоровичу Граббе; но несмотря на это, решаюсь повторить [316] мои слова. Ваше Величество повелели мне говорить правду, как понимаю ее собственным умом. — Не дам, не дам ни одного человека сверх того, что уже есть на Кавказ — отгрызывайтесь как знаете! Это было говорено в Аничковом дворце в апреле 1839 года, а на следующее лето обстоятельства заставили усилить войска на береговой линии целою дивизиею от стоявшего в Крыму 5-го корпуса после того, что черкесам удалось штурмом взять на берегу Черного моря пять наших укреплений и перебить более двух тысяч солдат. — По этому случаю позвольте, Государь, сказать смелое слово не в свою собственную, а в пользу моих товарищей и русского доброго кавказского солдата: дерутся они храбро и безропотно переносят несказанные труды и лишения. Ваше Величество не имеете войска лучше Кавказского. — Да, знаю, знаю и душевно люблю и уважаю Кавказского солдата; позволяю тебе каждому это сказать. А как понимаешь ты Черноморскую береговую линию? Она меня очень интересует. Тут не было свидетелей, и надо же было Государю хоть раз правду узнать насчет этой пресловутой линии. — Боюсь, — отвечал я, — что береговая линия не оправдает ожиданий вашего величества. Укрепления малы, гарнизоны слабы, изнурены болезнями, едва в силах обороняться от горцев, которых не они, а которые их держат в постоянной блокаде. Кроме того, в случае Европейской войны при появлении в Босфоре любого неприятельского флота окажется необходимым снять всю линию; в горы гарнизонам нет отступления, и ни одно укрепление не в силах выдержать бомбардировки с моря. Государь махнул рукой. — До этого далеко, нечего и думать! Мое первое опасение относительно судьбы береговых укреплений сбылось в зиму с тридцать девятого на сороковой год, а второе — четырнадцатью годами позже. Князь Воронцов, командовавший на Кавказе в 1854 году, при первом известии о появлении в Босфоре союзных неприятельских флотов, немедленно приступил к очищению от наших войск восточного берега Черного моря, и умно сделал: иначе все гарнизоны прибрежных укреплений, не исключая ни одного, были бы в плену. После того Государь заговорил о моем здоровье, предложил ехать за границу, от чего я отказался, в замен испросив позволение некоторое время пожить в России у родных и потом воспользоваться Кавказскими водами. [317] — Не начинай только службы прежде, чем совершенно окрепнешь, — заметил Николай Павлович. Отпуская, сказал он: «Теперь проси милости». Поблагодарил я Государя. Много доволен оказанною мне милостью на службе; имею кусок хлеба, и более мне не надо. — Нет, проси; говорю тебе, проси! Подумал я, чего бы попросить и ничего не мог придумать. Просить денег за то, что я два года просидел в цепях, показалось мне недостойным звания солдата и дворянина; а чего другого, пожалуй, и не заслужил. Еще раз я поблагодарил. — Не хочешь просить, так помни же во всю жизнь: в какую бы ты беду ни попал, помимо всех обращайся ко мне и выручу тебя как будет возможно. Дарую тебе это право, а теперь до свиданья; надеюсь здесь же увидать тебя в скором времени. Государь протянул руку, и чрез мгновение дверь кабинета затворилась за мной. В последний раз я тут говорил с покойным Государем. Его прощальные слова не сбылись. Люди добрые позаботились заслонить мне дорогу к нему. Не успел я оставить Петербург, как уже получил урок, в какой мере подобает выть с волками, чтобы не пострадать от их когтей и зубов. Не стоило бы говорить об этом деле, ежели бы оно не служило назидательным примером, какие прекрасные способы представляются умному человеку открывать себе дорогу к тому, к чему стремится весь благополучия жаждущий люд, т. е. к чинам, деньгам и почету. В этом случай была сделана одна только ошибка: приятель, желавший меня подвести, слишком понадеялся на мое терпеливое простодушие и, ошибясь в своем расчете, сам попал впросак. Что генерал З* под предлогом личного ко мне участия, а в сущности из мелкого честолюбия добывший себе право снабдить меня проводниками в мое последнее путешествие у непокорных черкесов, беззащитно отдал меня в руки самых отъявленных разбойников, сперва их обманув, за что они, в свою очередь, мне изменили; что после того все его старания меня освободить не имели ни малейшего успеха, и он из самолюбия другим мешал действовать в мою пользу; что под конец ногайский князь Карамурзин меня выручил из плена без его воли и ведома — знали на Кавказе русские и черкесы, в Петербурге же того знать не могли. Объявив еще в Ставрополе, когда З* на первых порах обсчитал Карамурзина барантовым (Барантою называли на Кавказе стада и табуны, отбитые у неприятеля) скотом, который приказано было ему отдать за мое освобождение, что он этим поступком окончательно прервал наши прежние дружеские отношения, я в [318] тоже время лично его предуведомил, что доносов делать не стану, но коли спросят, правды не скрою и подробно расскажу, каким образом ведутся дела на Кубани. В Петербурге, когда Клейнмихель стал меня расспрашивать о генерале З*, я просил позволения не говорить о нем, опасаясь из личного нерасположения к нему не сохранить должной справедливости в оценке его характера и его поступков. Касательно же моего освобождения я по чистой справедливости на словах и письменно приписал всю заслугу одному Карамурзину. Готовился я оставить Петербург, простился с родными и со знакомыми, взял место в дилижансе (железной дороги между Петербургом и Москвою тогда не существовало, почтовые кареты еще не ходили) и на последах поехал в военное министерство откланяться князю Чернышеву. Состоявший при нем в звании адъютанта, граф Э. Штакельберг (Впоследствии наш министр в Турине и в Вене, кончивший жизнь послом в Париже) сообщил мне при этом случае, что от своего дальнего родственника З* получил письмо на мое имя, которое, все не успевая, несколько уже дней собирается мне привезти. Располагая последний день в Петербурге провести в беспрестанных разъездах, я счел за лучшее самому заехать к Штакельбергу и, признаюсь, в первую минуту очень удивился, когда он мне передал незапечатанное письмо, прибавив, что понять не может, почему З* адресовал письмо к нему, а не прямо ко мне, что впрочем никакой важности не имеет, потому что он, Штакельберг, не привык заглядывать в чужую переписку, а в предстоящем случае ему бы даже помешал нестерпимо-дурной почерк его родственника. Наскоро пробежав действительно очень нечетко написанное письмо, я тотчас понял, чего домогался мой далекий кавказский благоприятель, и в глубине моей души вспыхнула неудержимая злость. Пока я читал, насупротив сидевший Штакельберг исподлобья следил за выражением моего лица; я сделал [вид], будто не замечаю. — Вы сказали, — обратился я к нему, — что не понимаете, почему ваш родственник письмо ко мне незапечатанным вложил в конверт, адресованный на ваше имя; позвольте же мне объяснить: он это сделал в полном убеждении, что вы его прочтете и содержание сообщите военному министру, при котором имеете честь состоять адъютантом. Вы сказали, что не читали его; очень жаль: этим бы вы стали на дорогу опрокинуть все расчеты вашего родственника. Вы сказали, что с великим трудом разбираете его почерк, а я привык его разбирать, потому что получаю от него не первое письмо; надеюсь однако, что оно будет последним, которым он решился меня почтить. Позвольте же мне вас познакомить с его приятным содержанием. [319] — Зачем? Нисколько не любопытствую знать, какие у вас с ним дела. — А я с ним не хочу иметь никакого дела, от которого позже мне бы пришлось краснеть; поэтому прошу вас, граф, меня почтить вашим вниманием, — и я заставил его от первой до последней строки прослушать послание З*. Не помню слово в слово по-немецки писанного письма, но вот в чем заключалось его точное содержание: «Неблагодарный друг, — писал он, — с душевным прискорбием узнаю, что вы из ненависти ко мне — не понимаю, чем ее заслужил — в записке о вашем плене, да и на словах, ввели в заблуждение не только военного министра, но и нашего великого Государя, приписав заслугу вашего освобождения одному Карамурзину, тогда как в сущности обязаны только мне тем, что живы и теперь находитесь на свободе. Разве вам неизвестно, что вы попали в плен по собственной неосторожности, а Карамурзин во всем, что сделал для вас, действовал по моему приказанию и под моим руководством? Нет, все это вам коротко известно; вы ничего не могли забыть и скрыли правду с явною целью себя оправдать, свалив вину на мои плечи. Следовало бы вас наказать за такую неправду, но великодушно прощаю вам ради нашей прежней дружбы; не хочу, обнаружив истину, навсегда погубить вашу служебную будущность. Поймите, наконец, какой запас дружбы и снисходительности к вам храню еще в глубине моей груди, воздерживаясь официально сообщить военному министру то, о чем приятельски вам пишу. Чистосердечно покаявшись предо мной, вы можете еще исправить дело. Не заставьте же меня окончательно усумниться в вашем благородстве, в которое я верил так глубоко. Глубоко огорченный, но все еще вас любящей и т. д.» Окончив чтение, слова не говоря, я поехал вторично в канцелярию военного министерства, где служащие не успели еще разойтись, и попросил находившегося между ними школьного товарища моего, Суковкина, во всеуслышание прочитать полученное мною письмо; а сам уселся за его стол писать ответ, который также показал кому угодно было полюбопытствовать. «Письмо вашего превосходительства, — отвечал я, — после ваших поступков со мной до плена и с Карамурзиным по освобождении моем, нисколько меня не поразило. Лучшего не ожидал. Может статься, вы полагали оскорбительным тоном его по вашему примеру меня увлечь ответить вам вызовом; но помня правила военной дисциплины, не сделаю подобной глупости, не дам в руки вашего превосходительства оружия, которым вы действительно можете погубить мою служебную будущность, а честь свою сумею защитить более верным способом. [320] Вы и я, кажется, не раз видели друг друга под свистом пуль и знаем, чего стоим в этом отношении. Что же касается до поднятого вами вопроса, то позволяю себе почтительнейше заметить, что не прошу вашего снисхождения; да ваше превосходительство и не вправе мне его предлагать, а по вашему званию и положению, как русский генерал, обязаны раскрыть всякую неправду, тем более, когда обман коснулся Государя Императора. Этим и ничем другим вы можете меня примирить с вашим пониманием обязанностей честного, долгу своему преданного человека. За сим, с чувством подобающего вам уважения, но уже без всякой преданности имею честь быть, и т. д.» Не ограничиваясь тем, что эта моя переписка сделалась известною в сфере министерской канцелярии, я отложил свой отъезд на целые сутки, потерял деньги за место, но объехал большую часть своих знакомых, показывая, кому угодно было, письмо З* и мой ответ. Кажется, больше этого мой заботливый друг не имел права от меня ожидать, ни требовать. Отправив мое письмо на Кавказ под страховым конвертом, чтобы не затерялось на почте, я поспешил уехать в Москву. Ответа я не получил. Месяца два спустя, когда я находился в Пятигорск, З* подослал ко мне одного из своих приверженцев с предложением помириться, ежели соглашусь написать к нему извинительное письмо; но я на эту приманку не поддался и только поблагодарил за честь и дружбу, рассчитав, что гораздо выгоднее иметь его открытым противником, чем задушевным приятелем. З* вообще принадлежал к числу тех счастливых личностей, которые в воде не тонут, в огне не горят и которых справедливая судьба рано или поздно осыпает всеми благами мира сего. А кому бы любопытным показалось покороче познакомиться со славными его делами, тому советую попытать, не окажется ли у какого-нибудь букиниста на Щукином дворе книжонка в двух частях под заглавием «Проделки на Кавказе». В 1844 году эта книга была напечатана в Москве без имени автора с разрешения однако цензуры, не смекнувшей дела, как с нею часто бывает, и московская публика жадно кинулась ее читать. Но тут хотя и несколько поздно тайная полиция взялась за дело, и всем властям было дано приказание эту вредную книгу отбирать не только у книгопродавцев, но и у всех частных лиц, успевших ее приобрести. Сочинительницей называли генеральшу Лачинову, рожденную Шалашникову, проживавшую некоторое время в Тифлисе; но, кажется, если писала она, то по крайней мере не без сотрудников, короче ее знакомых с тогдашними Кавказскими порядками; а в пользу правдивости, с которою книга была написана, вернее всего свидетельствовала [321] ярая ревность употребленная на ее уничтожение. Напиши небылицу, от которой уши вянут — беда не велика, пусть читают на здоровье; а коли кто иначе поймет, чем приказано вещи понимать, так нетрудно доказать, что это пустые бредни, басня, аллегория; бесспорную же правду только и можно пришибить обухом полицейского запрета. Пробыв лето частью в окрестностях Москвы, частью на Кавказских водах в начале осени вернулся я в Тифлис, покинутый мною три года тому назад. Много нового меня там ожидало, я это знал. Умный и честный, хотя для правителя такой страны как Кавказ слишком добродушный барон Григорий Владимирович Розен лежал в Москве, разбитый параличом; даровитый и гражданскому долгу свыше всякого себялюбия преданный Владимир Дмитриевич Вольховский, друг и кавказский сослуживец своими заслугами и высокими душевными качествами всей России известного графа Дмитрия Ерофеевича Остен-Сакена, и мой горячий защитник, в немилости доживал последние часы своей жизни председателем Полтавской (А может и Черниговской, наверное не помню) гражданской палаты; а горой за меня стоявший, всеми любимый и почитаемый барон Христофор Христофорович фон-дер-Ховен, который из-за меня даже хотел стреляться с генералом З*, занимал должность в далекой Сибири. Замещали их: в звании корпусного командира генерал Головин, а в должностях начальника штаба и обер-квартирмейстера П. Е. Коцебу и некий генерал Менд. Не менее того ввиду последних прощальных слов Государя Николая Павловича я был поражен ровно громовым ударом из безоблачного неба, узнав при въезде в город от встречного приятеля, что не числюсь больше в Кавказском корпусе, а в отсутствии моем откомандирован в Новгородскую губернию, в гренадерский корпус, о чем мне и посланы навстречу три предписания, в Воронеж, в Новочеркасск и в Ставрополь, с тем чтобы далее не ехать. Дерзнул я в невеликом чине иметь свое собственное суждение и сверх того — о ужас! — ни у кого не просясь, откровенно высказать его Государю. После такого богомерзкого поступка так и следовало: тотчас и на вечные времена меня записать в число людей вредных общественному спокойствию, которых каждый благомыслящей человек, особенно служащий, обязан всеми зависящими от него средствами беспощадно гнать с лица земли. Предписания, долженствовавшие меня остановить на дороге, миновали моих глаз потому, что я не останавливаясь проехал до Пятигорска, и раз [я пребывал] уже в городе, из которого решено было меня изгнать, мне все-таки следовало явиться начальству хотя бы [322] для того, чтобы в то же время и откланяться. Встретили меня такого рода приветливыми вопросами. — Зачем приехали? Разве не получили навстречу вам посланных предписаний? — Не получил. — Значит, не исполняли служебной обязанности являться комендантам при проезде через города. — Ехал не останавливаясь, и в таком случае по уставу не обязан являться. — Когда изволите ехать? — Завтра. — Сами виноваты, ежели сделали лишнюю дорогу, от которой мы хотели вас избавить. Не все однако понимали вещи таким же образом. Генерал Головин ничего не знал о том, как соблаговолили распорядиться моею судьбою; назначение и перемещение офицеров входило в более тесный круг обязанностей начальника штаба и корпусного обер-квартирмейстера. Состоял при нем в то время адъютантом Н. Н. Муравьев (в последствии граф Амурский), который, узнав от одного из своих приятелей, как со мною поступили, предупредил своего генерала о том, что я откомандирован из Кавказского корпуса не только вопреки моему желанию, но и противно высочайшей воли, и корпусный командир приказал отменить такое неблаговидное распоряжение. Три дня после того я получил приказание ехать на Черноморскую береговую линию, но Головин вторично приказал оставить меня на зиму в Тифлисе. Весною сорокового года не миновал я однако неизбежною бедою мне грозивших берегов Черного моря. Опубликовано: «Русский архив», 1881, кн. II (1), с. 228 — 248. Текст воспроизведен по изданию: Ф. Ф. Торнау. Воспоминания русского офицера. М. Аиро-ХХ. 2002 |
|