|
ТОРНАУ Ф. Ф.
ВОСПОМИНАНИЯ КАВКАЗСКОГО
ОФИЦЕРА
Часть вторая VIII. Около двух недель я не мог порядочно стоять на ногах; чтобы совершенно поправиться, мне пришлось самому вырезать себе из пятки занозу. Эта операция, сделанная обыкновенным ножом, обошлась не без боли; да и рана долго потом не заживала. Мои ноги еще не поправились, как я уже стал придумывать способы снова уйти. Оковы меня затрудняли менее всего; против них я берег два никому неведомые средства, камень да деревянный ключ к винтовому замку, которым их запирали, обмотав около бревна. Ключ я приготовил и зарыл в земле около моей постели еще зимой. Татарин не знал об этих вещах и не должен был знать о моем намерении, прежде чем я успею завладеть его безотчетным послушанием, поставив его в совершенную зависимость от себя. Опыт научил меня быть осторожным; если бы провиант и чувяки оставались в моих руках, казак не миновал бы места свидания, и я был бы на свободе. Без Абдул-Гани я не мог уйти, потому что он выдал бы меня; следственно, имея товарища по неволе, я должен был только стараться извлечь возможную пользу из его силы и зверской храбрости, не принесших ему никакого прока когда он уходил один, по причине его ненаходчивости и глупого упрямства. Не убеждениями, а только фактами мог я подчинить его своей воле. Для дальнего путешествия нужны были силы, которых не могла дать скудная пища, доставляемая нам от Тамбиева. Аслан-Коз, сестра ее Кучухуж и Мария, русская пленница, не упускали случая, когда за нами не наблюдали, приносить мне что-нибудь съестное. Я все делил с Абдул-Гани и этим способом проложил себе путь к его сердцу; он стал смотреть на меня нежными глазами и сделался преданным поклонником Аслан-Коз. Тамбиев каждый день приходил на короткое время, большею частью перед сумерками, осмотреть, все ли исправно, поторговаться с Абдул-Гани о выкупе, спросить меня, все ли я имею намерение снова уйти, и получить постоянный ответ, что непременно уйду. Чем более я об этом говорил, тем менее он верил; что и понуждало меня каждый раз повторять ему одно и то же. После [268] того мой товарищ начинал молиться, выть, плакать и весь вечер проводил в возгласах: «Я Аллах! я раби Аллах!», в чем я ему нисколько не мешал; наконец приходили трое караульных, спавшие каждую ночь в нашей избе перед самыми дверьми. Днем мы оставались не только одни в своем затворе, но даже из аула все черкесы уходили в поле на работу, уверенные в прочности наших оков; да, кроме того, в ауле было много женщин, готовых поднять тревогу, если бы мы вздумали освободиться. Прекрасная летняя погода, свежая зелень полей и лесов да свобода движения, которых мы были лишены в нашем затворе, казались нам благами выше всякой цены, когда сквозь щель стен удавалось нам захватить глазом окраину леса или гор. Дверь нашей избы была так закрыта навесом, что солнце в нее не проникало, а тем менее можно было видеть, что делается на дворе. Абдул-Гани приходил в бешенство. Я дал его отчаянию дойти до высшей степени, и, когда он заговорил, что пора зарезаться, я заметил только, что, по моему мнению, умнее уйти домой, чем резаться. Абдул-Гани не хотел верить своим ушам, услыхав, что я думаю об уходе, несмотря на тяжелые оковы; упрекал меня даже, что я издеваюсь над его отчаянием, забывая свое собственное несчастье. Тогда я объявил ему, что знаю средство против оков и ручаюсь освободить его, если он даст святое обещание повиноваться мне как раб своему господину, пока мы не перейдем за Кубань. Там я обещал подарить ему еще сто целковых, если он будет умен и послушен. Абдул-Гани, не ожидавший подобного счастья, присягнул в чем я хотел. Тогда я вынул камень и начал свою работу.Восемнадцать дней я тер звено цепи, пока успел его распилить. Работа производилась только днем, когда все уходили из аула и нас караулила одна черная собака, на которую Тамбиев полагал свои главные надежды, не зная, что между нами существует тайная дружба. Она служила уже не ему, а мне, давая знать ворчанием, когда кто-нибудь подходил. Кроме того, татарин смотрел в щели, пока я трудился над цепью, и по моему приказанию привычным воем и восклицаниями заглушал журчание камня о железо. Каждый вечер Тамбиев или один из караульных осматривали оковы, пропуская при огне каждое звено сквозь пальцы. Блеск стертого железа мог мне изменить: я нашел способ устранить это неудобство. Выпросив у Аслан-Коз немного воску, будто бы для больного зуба, я залепливал им, перемешав с железными опилками, так искусно стертое [269] звено, что никто не успел открыть обмана. Когда кольцо, имевшее прежде толщину пальца, в одном месте сделалось тоньше листа бумаги, я принялся за замок. Абдул-Гани спилил тем же камнем заклепки, ножницами, добытыми мною для стрижки бороды, проткнул шпеньки, заменил их деревянными засовками и залепил потом воском с опилками. Все шло так удачно, что я в этот раз нисколько не сомневался спастись. Вдвоем, помогая один другому, нам не трудно было дойти до Кубани. Татарин пользовался силою, которой я не имел, а я мог служить ему соображением, без которого два побега его были неудачны; одно обстоятельство только заставляло меня иногда задумываться: подобно мне, он не умел плавать, между нами и Кубанью протекала глубокая Сагуаша. Между тем Аслан-бек, тайком от меня, строил на краю аула какой-то дом, долго я не мог узнать, для какой цели. Аслан-Коз и Марья, единственные существа в ауле, от которых я мог получать кое-какие известия, сообщили мне, что дом строится собственно для меня, с такими предосторожностями, что из него никак нельзя будет уйти. В чем состоит дело, они не могли объяснить, потому что Тамбиев, возымевший подозрение против этих двух женщин в тайном потворстве моим видам, не допускал их до постройки, и они знали о его новых затеях только по слухам, которых сами хорошо не понимали. Одно я видел ясно, что меня разлучат с татарином, и решился бежать как можно скорее, не ожидая даже пока Тамбиев куда-нибудь уедет. Когда все было подготовлено, я снова поверил свою тайну Аслан-Коз и просил мне помочь, чем можно. В этот раз она без противоречия одобрила мое намерение и помогла, чем была в силах, отдав мне пару своих собственных чувяк да небольшой бараний сыр, тайком захваченный ею у тетки. Более припасов она не могла добыть; по наущению Тамбиева, очень ее не любившего, нашлось в ауле много глаз, присматривавших за всем, что она делала и куда ходила. Ножа я не мог допроситься. В ночь, назначенную для бегства, караульные, осмотрев оковы и не заметив никакой порчи, легли на своем обыкновенном месте; к нашему счастью, они спали крепко, весь день проработав в поле. Дверь, находившаяся два фута над землею, запиралась деревянным заклинованным запором. В избе царствовала непроницаемая темнота, потому что летом разводили огонь на очаге только для света, пока караульные убирались и оглядывали, все ли в порядке. Для того чтобы [270] выбраться на свободу, мне приходилось действовать ощупью, беспрестанно опасаясь разбудить черкесов, допилить цепь, снять замок с татарина, через трех спящих пробраться к двери, вынуть клин и запор, растворить ее без скрипу, выпроводить сперва моего товарища и потом самому вылезть. Сказать нетрудно, да нелегко было сделать, тем более, что я ничего не мог предоставить на волю неуклюжего и тупоумного Абдул-Гани. Едва ум его постиг действительную возможность избавиться от оков и выйти на свободу, как мстительная и кровожадная натура уже стала в нем разыгрываться. Первая мысль его была — украсть кинжал у одного из спящих рабов Тамбиева и убить всех троих, для того чтобы свободнее выйти, да сверх того сделать убыток нашему мучителю. Получив от меня решительный отказ, он долго не мог успокоиться, приговаривая: «А как бы хорошо это было: мы ушли, выкуп пропал, да и все холопы пропали, оставили бы мы Аслан-Беку хорошую память». Одевшись, я сидел в темноте и прислушивался, сдерживая дыхание, спят ли караульщики как следует. Ногаец, толкая, давал мне знать, что пора, а я теми же знаками унимал его нетерпение; говорить было невозможно. Выждав, сколько было нужно, я принялся с осторожностью за дело, допилил цепь, снял замок и избавил себя и Абдул-Гани от оков без малейшего звука. Усадив его добрым толчком на своем месте, я приблизился к караульщикам; ощупав, как они лежат, поставил ноги между ними, уперся одною рукой в стену, а другою стал тихонько вынимать запор. В самом неловком положении, согнувшись дугою над спящими черкесами, я трудился не менее четверти часа, пока успел вынуть клин, вытащить длинный запор и растворить двери с размаху, для того чтоб они не скрипнули. Потом я вернулся за ногайцем, подвел его к спящим, уставил его ноги между ними своими собственными руками и высадил его за двери. Прежде еще я ему дал наставление идти между домами тихим шагом, для того чтобы не поднять собак; но едва Абдул-Гани вдохнул свободного воздуха, как все мои наставления были забыты. Он бросился очертя голову в совершенно другую сторону, чем следовало, а за ним увязалась, с лаем и визгом, целая стая собак. После этого одна скорость могла спасти нас от караульных. Не имея времени долго разбирать, я выскочил за двери, кажется, задел одного из них, выбранившего за то своего товарища, полагая, что тот его толкнул, и догнал Абдул-Гани у плетня, обгораживавшего [271] аул, через который ему не давали перелезть собаки, кусавшие его за ноги. Моя приятельница, черная собака, не отставала от меня, прыгая и мотая хвостом; видя, что нас атакуют прочие собаки, она бросилась на них с оскаленными зубами и отогнала в одно мгновение. За плетнем я остановил татарина, заставив его обыкновенным шагом спуститься в овраг, пройти версты две по ложу ручья, для того чтобы скрыть наши следы, и потом повернуть не на север, а на запад, что нас совершенно удаляло от направления, по которому черкесы должны были гнаться за нами. Черная собака не уходила, сколько я ни гнал ее домой. Татарин уже поднял камень, чтоб убить ее: это была его господствующая мысль; но я остановил его руку и сам решился палкою заставить ее уйти в аул, потому что через нее нас легко могли открыть. Пролежав в лесу часть ночи и весь день, я рассчитывал пропустить погоню вперед и идти потом на северо-запад к низовью Сагуаши, где, думал, нас не станут искать. Весь день мы опять слышали голоса отыскивавших нас черкесов, но очень далеко, и в той стороне, где я предполагал. Вооружившись кольями из первого плетня, две ночи мы шли, не останавливаясь, по предположенному направлению, соблюдая только обыкновенные предосторожности, не идти все по одной дороге, обходить аулы и, где можно, для уничтожения следа пробираться по воде. В этот раз я был одет лучше прежнего, имел на себе суконные шаровары, черкеску и, по милости Аслан-Коз, совершенно новые чувяки. С таким дюжим товарищем, каков был Абдул-Гани, мне нечего было бояться лесу, оврагов или бродов чрез самые быстрые речки; где я один должен был бы искать дальнего обхода, там, благодаря его силе, мы пробивались напрямик. Наше странствование имело также свои трудные, неприятные и опасные минуты. Не раз Абдул-Гани, забыв свои обещания, отказывался слушать меня насчет выбора дороги или места для дневки, начинал спорить, упрямиться и приходил в повиновение только после угрозы, что я с ним расстанусь и он потеряет обещанные сто целковых. На третьи сутки не стало сыру. В то же время подошва у моих чувяк обтерлась до того, что я сильно стал бояться за целость ног; в этом случае Абдул-Гани помог мне: каждый вечер он срывал зубами кору с молодого липняка и обвертывал мне ноги лыкою, что их совершенно предохраняло от камней и от колючки. На четвертые сутки какой-то абадзех расположился пасти свою одинокую корову в двадцати [272] шагах от чащи, в которую мы залегли дневать. С утра до позднего вечера он не покидал своего места; мы хорошо видели, как он плел корзину, отдыхал и с наслаждением ел имевшиеся у него в запасе куски просяной каши и отличной баранины. Для нас, голодных, соблазн был велик, но не только мы не смели надеяться заставить его поделиться с нами, а даже опасались шевельнуться, для того чтоб он нас не заметил. У него были ружье, пистолет и прочее оружие, а у нас только палки. Когда он растянулся отдыхать, Абдул-Гани не выдержал и опять стал меня упрашивать не упускать такого удобного случая завладеть оружием и запасами абадзеха, а его самого убить, чтобы не поднимал тревоги. Мне стоило много труда удержать его от этого дела, потому что мысль убить и ограбить спящего человека, хотя бы он был абадзех, наш враг, наводила на меня омерзение; я имел намерение только в открытой обороне, если понадобится, не пожалеть жизни противника. В подобном случае ничего нельзя было сделать палкою против ружья, надо было подпустить неприятеля как можно ближе и стараться нечаянно, силою или ловкостью, завладеть его собственным оружием; напрасно я внушал Абдул-Гани это правило; последствия доказали, что он не мог расстаться с своими прежними бессмысленными привычками. После одного ночного перехода, отправившись в лес для дневки, мы набрели нечаянно на логовище медведя; встревоженный зверь заревел, а мы ответили ему таким страшным криком, что он со всех ног бросился от нас бежать. Докончив сыр, мы питались уже вторые сутки ржаными колосьями. В шестую ночь мы вышли из сплошных лесов, покрывавших Абадзехскую землю; при лунном свете открылись нам широкие холмистые поля, ограниченные вдалеке темною полосой леса, обозначавшего течение Сагуаши. Сколько мы ни спешили пройти открытое пространство, а утренняя заря застигла нас еще на этом берегу. Река протекала двумя широкими рукавами с свойственною ей кипучею быстротой. Оба мы не умели плавать, что нас понудило условиться, пока можно касаться грунта, идти вместе, а в случае глубины спасаться отдельно, для того чтобы напрасно не топить один другого. Не зная местности, нам приходилось отыскивать брода по следам, которых напрасно искали наши глаза; нигде ни малейшей приметы человеческой жизни, будто никогда, никто не проникал в это пустынное место. Между тем нельзя было [273] медлить ни мгновения, день занимался, и нас могли увидать издалека. Не мешкая, мы разделись, привязали платье за спину и, взявшись крепко под руку, вошли в воду. Первый рукав Сагуаши был не очень глубок; вода доходила только до груди, но зато неслась с такою быстротой, что неимоверных усилий стоило держаться на ногах, и палки, на которые мы упирались, рвало из рук. Только воловья сила татарина позволяла мне устоять против течения; с его помощью я благополучно перебрался на отмель, за которою лежало главное русло реки. Более плавное течение обнаруживало в нем глубину, которой мы не знали каким способом преодолеть. Но тут не было времени думать: за нами лежала неволя; впереди манила надежда близкой свободы; мы схватились под руку и вошли в реку. На третьем шагу вода хлынула через голову. Помня условие, я вырвал руку и бросился плыть, как знал. Абдул-Гани нырнул на дно, потом показался на поверхности, схватил меня судорожно за руку и заставил невольно перевернуться на спину. К счастью, он не захлебнулся. Работая ногами и одною рукой, я делал сверхъестественные усилия, для того чтобы удержаться на воде. Абдул-Гани, уцепившись крепко за руку, тянул меня на дно; по временам, вынырнув, вскрикивал: «лай илай!» и погружался, не докончив молитвы. Между тем нас несло по течению, река становилась все шире, казалось, не было конца водяному пространству; машинально, без мысли, без надежды на спасение я бил ногами губительную струю. Вдруг меня чем-то ослепило, и в то же время я почувствовал сильный толчок в голову; инстинктивно бросив руку в ту сторону, откуда толкнуло, я ухватился за твердый предмет. Это был древесный сук. Абдул-Гани, вынырнувши, не упустил уцепиться за него обеими руками. Нас остановило большое дерево, колыхавшееся на поверхности воды; корнями оно держалось еще за матерую землю, что и позволило нам пробраться по нем на другой берег. Почувствовав землю под ногами, Абдул-Гани возгласил: «лай илай иль Аллах, Магоме-ден ашгеден рейсулула» и, не дожидаясь меня, не слушая крика: «тохта! тохта!» ( погоди), бросился бежать с быстротою стрелы, пущенной из лука. Напрасно я гнался за ним, стараясь его остановить. Наконец силы ему изменили; он упал на землю почти без дыхания, и тогда только я его настиг. Два глубоких следа остались после нас на траве и на мокром песку; упреками в том, что он опять сделал глупость, их нельзя было изгладить; поэтому я позаботился только скорее увлечь его в [274] невысокий, но чрезвычайно густой лес, находившийся недалеко от переправы. Выбрав скрытное место, мы развесили по деревьям наше мокрое платье для просушки; сами в том виде, как создала нас природа, остались ожидать солнца, долженствовавшего обогреть нас после продолжительного купания. К несчастью, наше ожидание не сбылось. Вместо солнца небо покрылось тучами; с гор подул свежий ветер, и скоро полился проливной дождик, под которым мы просидели далеко за полдень, одним оттиранием приводя в движение остывавшую кровь. Наше положение было, право, незавидно, и не знаю, перенес ли бы я его в другую минуту, неподдерживаемый одушевлявшею меня тогда надеждою вырваться на свободу. С первым солнечным лучом, пригревшим наши окоченевшие тела, мы встрепенулись и, забыв недавно прошедшее мучение, принялись думать, как бы вернее достигнуть конца нашего предприятия. Абдул-Гани не ожидал, что наше платье высохнет до вечера; идти в нем ночью по открытой степи, если оно будет еще сыро, он считал невозможным, говоря, что при самом небольшом ветре мы лишимся сил двигать ноги и непременно умрем. Его мысль была надеть платье и пойти лесом, пока не село солнце, для того чтобы скорее просушить его на себе. Я отказывался идти днем, но потом имел слабость согласиться на предложение Абдул-Гани, уверявшего меня, кроме того, что он знает место, где мы находимся, что на нем бывал не раз и поведет меня такими тропинками, на которых нет возможности встретить живого человека; а что касается до погони, так нас после шести дней, наверное, перестали искать или ищут в совершенно другой стороне. Последнее предположение татарина я сам считал весьма вероятным, потому что мы, заключая по местности, прошли к низовью Сагуаши, далеко западнее нашего прямого пути на Кубань, около которого черкесы должны были нас караулить. Это нас погубило. Одевшись не без труда, мы пошли сушить на себе платье. Сначала Абдул-Гани вел меня по глухому лесу, позволявшему действительно идти днем, не опасаясь встречи; но потом он вышел на большой луг, окаймленный купами деревьев, окруженных частым кустарником, и покрытый высокою травой, по которой несколько битых тропинок вели к арбяной дороге. Это последнее обстоятельство чрезвычайно мне не понравилось; я остановился, чтобы сказать моему товарищу, что не намерен идти по месту, испещренному дорогами, а вернусь в лес и залягу в нем до ночи, предоставляя ему делать что хочет, [275] если располагает иначе. В эту самую минуту я услыхал в кустах перед нами разговор, и до моего слуха долетел знакомый голос Алим-Гирея. Мы наткнулись на ожидавшую нас засаду; следы на берегу Сагуаши нам изменили. Не теряя присутствия духа, я понял, что нас еще не заметили, иначе не стали бы громко говорить, указал татарину на кусты, приложил палец к губам и скорым шагом пошел обратно по тропинке. Во ста шагах стоял высокий дуб, окруженный частым кустарником; я добрался до него, не оставляя следа, и лег в кусты. Абдул-Гани между тем как угорелый бросился бежать по траве совершенно в другую сторону, но заметив, что я нашел хорошее место, чтоб укрыться, повернул ко мне и также лег в кустах. Между нами было шагов пятьдесят расстояния. Я видел глубокий след, оставленный им на траве, понимал, что он пропащий человек, но надеялся, что меня не найдут. Место, где я лежал, накрывшись черкескою одного цвета с землею и с сухими листьями, было выбрано так удобно, что даже черкесской сметливости и черкесскому глазу трудно было меня увидать. Около часу лежал я в этом положении, колеблясь между страхом и надеждою; все зависело от того, поедут ли черкесы, наскучив караулить, в нашу сторону, и, когда по следу, чего нельзя было миновать, наедут на Абдул-Гани, скажет ли он, где я скрываюсь. Сбылось, чего я боялся. Перед захождением солнца я увидал Алим-Гирея с каким-то другим абадзехом, медленно следовавших вдоль роковой тропинки, по которой мы вышли из лесу. След Абдул-Гани не скрылся от их привычного глаза; они пристально его рассмотрели, вынули ружья из чехлов и, пустив лошадей рысью, наехали прямо на него. Мне все было видно. Ногаец, чувствуя себя открытым, вскочил и с поднятою палкою, как разъяренный зверь, бросился на абадзехов. Вид ружей, направленных ему в грудь, остановил порыв этой бешеной храбрости. В мгновение ока его бросили на землю и связали. Алим-Гирей стоял над ним, уперев в него дуло ружья. — Где русский? Отвечай! — Не знаю! Мы поссорились два дни тому назад и пошли разными дорогами. — Врешь! На берегу Сагуаши два следа: поутру вы не разлучались еще. Говори или убью! — Алим-Гирей взвел курок. Абдул-Гани молча указал на дерево, возле которого я залег. Товарищ Алим-Гирея приблизился к нему, обошел кусты и вернулся к Абдул-Гани, не заметив меня в пяти шагах. Я смел еще надеяться, авось не найдут. [276] Снова принялись грозить ногайцу; он вторично указал в мою сторону. Абадзех опять принялся искать. Видя, что нет спасения, я дал ему подойти и поднялся мгновенно, помышляя с ним сцепиться. Мы были человек на человека. Алим-Гирей не мог остановить татарина, порывавшегося освободиться. Но мой противник сделал прыжок в сторону, выхватил шашку и, описывая ею круги над моею головой, кричал, чтоб я сдавался. Я шел к нему, имея правую руку за пазухою, по особому расчету: мне хотелось сдаться на условиях. Алим-Гирей, заметя, что я прячу руку, кричал своему товарищу остерегаться, потому что у меня должен быть нож. По мере того как я подходил, абадзех отступал и, приноравливаясь ударить меня по голове, кричал, чтоб я сдавался и прежде всего бросил нож. Алим-Гирей, видя, что происходит, крикнул абадзеху кончать дело, рубить меня только не по голове, а по ногам, чтоб я упал. Перспектива открывалась для меня самая неутешительная, с прорубленными ногами остаться навсегда калекою: я остановился. — Алим-Гирей, — закричал я, — хотите вы меня живого или мертвого? — Сдайся добром и ты будешь жив. — Хорошо, Алим-Гирей, я сдамся, только не простому человеку, а тебе, старому дворянину, Дауру, если ты мне дашь святое слово, что мне не будет сделано оскорбления и меня не станут вязать; иначе Бог рассудит! Клянись за себя и за Аслан-бека! Алим-Гирей поклялся Кораном да могилою отца и матери. Тогда я подошел к нему. — Брось же ножик. Я вынул из-за пазухи пустую руку: на, возьми его! Алим-Гирей засмеялся. — Обманул ты нас, да нечего делать: клятва дана, и я сдержу ее; тебе нечего бояться брани и оскорблений. После того абадзехи посадили нас на лошадей, сами поместились на крупе и повезли вверх по Сагуаше, к сборному месту многочисленной шайки кабардинцев и абадзехов, помогавших Тамбиеву нас отыскивать. На высоком обрывистом берегу реки ожидали нас уже несколько человек, прочие съезжались один за другим. Тамбиев приехал поздно ночью. Ожидая его, слезли с лошадей и расположились на земле отдыхать, поместив меня посередине. После заката солнца поднялся холодный [277] северный ветер, насквозь продувавший мое мокрое платье. Татарин был прав: с мокрым платьем на теле можно умереть в открытой степи. Я переносил много боли, много страданий, но подобного мучения я еще не испытывал. Рубашка жгла меня как огнем; при каждом порыве ветра будто тысячи раскаленных игл вонзались в мое измученное тело. Пытка дошла до такой степени, что я потерял силу ее переносить, но гордость не позволяла мне просить черкесов помочь беде; в первый раз я почувствовал желание положить навсегда конец моим страданиям. В пяти шагах, под крутым обрывом, шумела Сагуаша. Непреодолимая сила влекла меня в реку. Я оглянулся: черкесы, казалось, все заснули; легко было придвинуться к краю обрыва; но при первом движении, которое я сделал в ту сторону, Алим-Гирей, спавший только одним глазом, быстро перегородил мне дорогу. — Это что значит? Куда ты? в реку? Да чего ты боишься, когда я поклялся, что тебя не станут обижать? Не получая ответа, он взглянул мне в лицо, ощупал платье и понял мои страдания. Он и еще другой абадзех накрыли меня своими бурками, после чего боль стала постепенно уменьшаться. Когда дали знать, что Тамбиев подъезжает, Алим-Гирей вышел к нему навстречу и долго с ним переговаривал; потом они подошли поздравить меня с тем, что я, по милости Аллаха, не погиб в лесу, и говорили, что я должен считать себя счастливым, опять попав в их власть. Не знаю, была ли это ирония, могу только сказать, что я других упреков не слыхал от Тамбиева. После этого сели на лошадей и повезли меня, накрытого двумя бурками, в ближайший аул, верст за десять, где я обогрелся возле огня, немного поел и заснул летаргическим сном. И в этот раз последние трое суток я положительно ничего не ел, но не чувствовал от этого заметного упадка сил, хотя еще в ночь перед переправою прошел верных двадцать верст, и даже готов был, если бы нас не схватили, идти, не останавливаясь, до Кубани. С первого ночлега до аула, в котором я жил у Тамбиева, мы дошли в два перехода. Мщение Тамбиева заключалось в том, что он меня заставил идти пешком всю дорогу, это новое мучение я перенес с привычным мне упрямым молчанием, столько же сердившим черкесов, сколько оно внушало им уважения к моему характеру. Не было страдания, которым бы они могли вынудить от меня жалобу или просьбу облегчить мое положение. Тамбиев часто повторял: [278] — Твоя сердит много: хорошо не скажи, худо не скажи, никогда проси не будет. — Это значило: ты очень сердит: за хорошее не благодаришь, за дурное не бранишься и ни о чем не хочешь просить. Замечая усилие, с которым я передвигал усталые ноги, Аслан-Бек, платя упрямством за упрямство, как будто в извинение своего поступка со мною, слезал с лошади и шел сам возле меня, уверяя, что она крайне измучена, а другой лошади для себя или для меня он нигде не может добыть. По возвращении в аул я занял с Абдулом-Гани прежнюю избу; его приковали исправленною цепью, а мне наложили оковы на ноги. Первая встретила меня с непритворною радостью черная Хакраз, забывшая побои, которыми я ее угостил в лесу, право, против моего желания и только для спасения ее от смерти. Абдул-Гани не пожалел бы ее. Потом Аслан-Коз, воспользовавшись минутой, когда не было караульных, показалась у дверей, улыбнулась мне и только успела шепнуть, что новый дом готов и меня переведут в него на другой день. Все приняло для меня свой прежний вид. Абдул-Гани прорыдал весь вечер, проклиная свою глупость, и с растерзанным видом просил простить его. Глубокое его отчаяние возбудило мою жалость. Зная, что нас разлучат и на первое время все караульные, которыми Тамбиев мог располагать, будут находиться у меня, а его оставят, может быть, одного, надеясь, что в одну или две ночи нельзя перепилить оков, я указал ему на приготовленное мною средство избавиться от них и снова бежать. По обыкновению ногаец не понимал ничего, и я долго должен был ему толковать употребление ключа и способ, как добраться до замка, висевшего за стеною, с наружной стороны избы, что было возможно только через крышу. Все сбылось, как я предполагал. В новом помещении три человека пришли меня караулить, несмотря на положительную невозможность уйти из него. Абдул-Гани остался один и в первую же ночь воспользовался ключом и моими советами. В этот раз он более не возвращался, десять дней бродил по лесам, от голода съел свои чувяки из телячьей кожи, а все-таки кончил тем, что дошел до родного Тохтамыша. Несмотря на свою силу и, казалось, неразрушимое здоровье, он не перенес безнаказанно страданий семимесячного плена и четырех попыток спастись. Скоро после прихода домой он начал чахнуть и умер через полгода. [279] Двум пленным Тамбиева, казаку да татарину, я указал путь к свободе; за то судьба, казалось, совершенно отрезала его для меня самого. Новый дом для меня, над которым Аслан-Бек трудился так долго, состоял из крепкого деревянного сруба с потолком, не существующим в обыкновенных черкесских постройках. В глубине избы находился другой сруб из толстых бревен, с бревенчатыми полом и потолком, снабженный низенькими дверьми: в нем-то я должен был поместиться. В этой темнице, имевшей большое сходство с ящиком увеличенного размера, царствовала совершенная мгла; окна не было; свет и воздух проходили только в незамазанные щели между бревнами стены, обращенной вовнутрь большой избы. В затворе я мог только лежать и сидеть; на ноги подняться было невозможно. Каждый день растворяли на несколько мгновений дверь, запертую двумя запорами и замком, ставили миску с молоком и кашею, кувшин воды и тотчас затворяли. Все платье, кроме рубашки и холщовых шаровар, у меня отняли. Сверх оков на ногах меня еще приковали по-прежнему за шею; хотели мне сковать также руки, да во всей абадзехской земле не нашли потребных на то желез. В таком положении я пролежал конец июля, август, сентябрь и октябрь без движения, без занятия, без света, почти без свежего воздуха, без надежды на освобождение. Что я перенес и передумал в это время известно одному Богу; рассказывать было бы слишком долго, к тому же, как было сказано, я не пишу исповеди, а вспоминаю одни факты. Не стану от них отклоняться. На первых порах мною овладело глубокое уныние. Мое положение казалось до того нестерпимым, возможность освободиться столь невероятною, что не раз мне приходила мысль уморить себя голодом или разбить голову об стену. Одно время я перестал даже есть и около шести дней не трогал пищи, стоявшей возле меня; потом вдруг проявлялась опять надежда: вырабатывалась уверенность, что с твердою волею и терпением можно вырваться даже из этой темницы и спастись, несмотря на кабардинцев и на всех абадзехов, перегораживших дорогу на Кубань. Тогда я переходил к неумолкаемой, лихорадочно потрясавшей меня умственной деятельности, день и ночь придумывал средства к спасению; каждому предположению моему постоянно противился только недостаток какой-нибудь самой незначительной вещи, камня, кусочка железа, способных обратиться для меня в орудие свободы. Все мои мысли, все желания были обращены к одному предмету [280] — добыть ножик, но как и где его добыть? Ножа мне не давали в руки не только для еды, но даже для крошения табаку, из которого я делал нечто похожее на пахитосы; я был принужден рвать его ногтями. Пока я мысленно ухищрялся, как бы преодолеть судьбу, дни тянулись для меня без конца. Для того чтобы не помешаться на одной мысли, занимаясь ею исключительно, я выучился жить двойною жизнью. Мне стоило только днем задумать о том, что желал видеть во сне, и ночью все задуманное представлялось так ясно, будто я испытывал его наяву. Этим способом я переносился куда хотел, видел кого желал и часто, просыпаясь, не умел в первые минуты отличить сна от действительности: так живы, так ощутительны были картины, являвшиеся во сне моему воображению. Первое время один из слуг Тамбиева караулил меня днем: трое ночевали в большой избе; после того надзор стал ослабевать. Тамбиев часто уезжал; тогда люди его расходились во все стороны, оставляя меня одного на целый день. Этим временем Аслан-Коз и пленница Мария заходили ко мне на несколько минут. Бревенчатая стена разделяла нас; я видел их, но они могли только слышать мой голос. В одном месте щель между двумя бревнами позволяла просунуть руку. Аслан-Коз начинала тем, что протягивала мне свою маленькую ручку, осведомлялась о здоровье и разговаривала, сколько могла без свидетелей, убегая, когда показывались люди. За нею подсматривали, и абадзехская молодежь часто дразнила ее участием, которое она принимала во мне. Раз ее таки подкараулили. Прежде чем она успела уйти, несколько молодых абадзехов вбежали в избу с криком: «Теперь видим, Аслан-Коз, где бываешь, когда тебя нет у сестер: у русского сидишь; пожалуй, чего доброго, хочешь быть его женою!» Никогда я не видал ее рассерженною до такой степени. Она выпрямилась во весь рост, краска покрыла ее прекрасное лицо, брови нахмурились. «Да! Вы отгадали, я желаю быть его женою, а из вас никого знать не хочу: русский все знает, все понимает, с ним есть о чем поговорить; а вы что? — совершенные невежи». Они загородили было ей дорогу. Аслан-Коз сделала движение рукою и вышла. Абадзехи расступились, не вымолвив ни слова, так они были озадачены ее гордым видом. После этой сцены она не приходила ко мне более двух недель и присылала только Кучухуж узнавать о моем здоровье. Первый раз, когда она опять появилась, я попросил ее не отказать мне в ноже. Дело было щекотливое, она сама имела только один, многим [281] известный ножик, с белым черенком; в случае передачи надо было объявить его потерянным или украденным; его могли увидать у меня; кроме того, она боялась, что я в минуту отчаяния обращу его против себя. Это последнее опасение побуждало ее дать мне решительный отказ, под предлогом, что она не видит для меня никакой пользы от ножа. В следующее свидание я повторил мою просьбу и спорил и просил до тех пор, пока она не согласилась дать мне нож, взяв прежде святое слово ни в каком случае не употреблять его на прекращение жизни. Этот ножик составлял для меня величайшую драгоценность; с помощью его я мог надеяться, щепка за щепкою, пробить отверстие в наружной стене и снова уйти, избавившись от оков другим средством, которым судьба меня наделила совершенно неожиданно. Тамбиев не имел своей особой кунахской. Случалось, что иногда знакомые ему черкесы проводили несколько часов или даже ночевали в большой избе, вмещавшей мой затвор. Они не могли ни видеть меня, ни сообщаться со мною; к тому же Тамбиев или слуги его в подобном случае не уходили ни на одно мгновение. Однажды совершенно незнакомый мне татарский эфенди, Абдалла, заехал в гости к Тамбиеву; к счастью моему, его не было дома. Мулле нельзя отказать в гостеприимстве. Коченисса, жена Тамбиева, пригласила его отдохнуть в моей избе. Пока готовили обед, Абдалла разговаривал со мною о моих путешествиях, о плене и весьма не оправдывал поступка кабардинцев, дошедшего до его слуха еще в Константинополе, откуда он возвращался на родину, после поклонения гробу Магомета. Услав, под разными предлогами, глазевших на него слуг Тамбиева, он сунул мне кусок английского напильника, прибавив: «Это посылает тебе Аллах против оков, в которых тебя держат черкесы не согласно с правилами открытой войны; они не избегнут наказания за обман, а ты, с упованием на провидение, испытай еще раз свое счастье». Подобным напильником освободиться от оков было часовое дело: но проскоблить деревянную стену требовало труда целых месяцев. Не пугаясь времени, я принялся за работу в самом темном уголке моего затвора, каждый день вырезывал в толстом бревне, сколько успевал и сколько нужно было, чтобы сделать вертикальные нарезы, между которыми, вытолкнув бревно, я мог бы вылезть. Щепки я бросал под пол, для того чтобы их не заметили, выметая затвор. Занятый своим [282] делом, я не замечал, как уходило время. Аслан-Коз развлекала меня, приходя поболтать, и каждый раз приносила мне яиц, хлеба или мяса, без чего моих сил не достало бы на долгую и трудную работу. От Тамбиева мне давали молока и проса, да и то в таком малом количестве, что едва можно было жить. Подошел октябрь. После жару, от которого я задыхался в тесном ящике, наступил холод, переменивший только мучение. Дрожа всем телом, я проводил бессонные ночи, напрасно отыскивая спасение под дырявым одеялом, служившим мне более двух лет. Рубашки моей не оставалось и следа; мне заменили ее нагольною шубой, брошенною казаком, когда он скрылся. Новая беда от этого. Крысы, поселившиеся под полом, каждую ночь приходили ее глодать, так что я не знал, как от них избавиться. Наконец черкесы решились мне дать палку для обороны от этих докучливых гостей. В это время случилось обстоятельство, о котором не могу умолчать. Тамбиева не было однажды дома. Рабы его вдруг засуетились, с озабоченным видом бросились отворять двери моей темницы и звали выйти. Князь Аслан-Гирей стоял передо мною. Долго он глядел на меня злобными глазами, не говоря ни слова; я также смотрел на него не очень дружелюбно. — Что, хорошо тебе? — спросил он под конец. — Благодаря тебе отлично, — был мой ответ. Аслан-Гирей дал знак рукою, чтобы меня опять заперли, и вышел. Он показался мне убит духом. Может быть, он уже предчувствовал, что дни его сосчитаны и что мой плен грозно отзовется на его голове. В половине октября холод усилился; меня стала бить лихорадка. Это принудило Тамбиева приказать караульщикам выпускать меня днем в большую избу греться около огня. Цепь оставалась на мне, ее отпускали только длиннее. На ночь меня снова помещали в затвор, несмотря на стужу, от которой я сильно страдал. Тамбиев, делавший частые поездки, возвращался нередко вечернею порой, входил в избу, где я сидел около огня, снимал с себя оружие, вешал его на гвозде и уходил к жене или посмотреть на хозяйство. Надеясь на мои двойные оковы, люди провожали его, и случалось, полчаса и более я оставался совершенно один. Между тем лошадь его стояла перед домом, привязанная к столбу, находящемуся для этой цели перед каждою кунахской. Это обстоятельство подало мне мысль спастись другим способом. Надпилив цепи на шее и на ногах я намеревался выждать первого снегу, по которому [283] мне легко было найти следы прямой дороги к Сагуаше, воспользоваться одним из подобных приездов Аслан-бека, когда все уйдут, сбросить оковы, взять его оружие, сесть на лошадь и ускакать. Тамбиев, опасаясь русских, имел всегда отличных лошадей; я знал, что во всей окрестности не найдется скакуна, способного догнать меня; а на случай несчастной встречи мне оставались ружье да шашка, для того чтобы не сдаться живым. Этот способ имел многое в свою пользу и, во всяком случае, должен был привести к какому-нибудь решительному концу. Приготовившись совершенно, я присматривался только к привычкам Аслан-бека и выжидал удобной минуты для исполнения моего предприятия. Тем временем на Урупе разыгралась черкесская семейная драма, имевшая первым актом похищение знаменитой Гуаши-фуджи. Скоро после посещения, сделанного мне Аслан-Гиреем, Тамбиев вернулся раз домой, бледный, расстроенный, как я его никогда не видал. Он и его рабы беспрестанно перешептывались и, бросая озлобленные взгляды на мой затвор, громко проклинали гяуров. Какое-то необыкновенное происшествие всех смутило: это было ясно, но в чем оно состояло, я не мог узнать. Караульщики не выходили ни на мгновение из избы и не допускали ко мне ни Марьи, ни Аслан-Коз. Лишенный этого последнего удовольствия, я провел дней восемь в самом тягостном одиночестве; лихорадка усилилась, уныние стало вкрадываться в душу, и я не знаю, на что готов был решиться, когда совершенная неожиданность меня вывела из моего грустного положения. В одно утро Тамбиев вошел ко мне с Тембулатом Карамурзиным, которого я менее всего ожидал видеть при настоящих обстоятельствах, посоветовал в этот раз не упрямиться насчет выкупа и оставил меня переговорить с ним наедине. Время было дорого; следовало скорее кончать, для того чтобы не возбудить чуткой недоверчивости Аслан-бека. В коротких словах Тембулат мне рассказал, для чего он здесь, каким способом добился от Тамбиева позволения говорить с мною без свидетелей и какое устроил дело для того, чтобы меня освободить. В удаче своего предприятия он не сомневался, имея хаджи Джансеида на своей стороне. Более года он без всякой пользы старался разными путями освободить меня. Хитрый Аслан-Гирей опрокидывал все его расчеты, находя выгодным длить мой плен до бесконечности в видах своей личной безопасности. Пока я нахожусь в руках [284] у кабардинцев, думал он, русские власти, опасаясь за мою жизнь, не решатся его извести. Для этого он поддерживал в простоумном Тамбиеве надежду на несоразмерно большой выкуп и с удовольствием видел, когда тот отвергал все предложения нашего правительства. Теперь Аслан-Гирея не стало в живых: Адел-Гирей заплатил ему за кровь отца. Русские не купили его головы: она давно принадлежала канле, — а только ускорили ее падение. Неожиданная смерть Аслан-Гирея сильно подействовала на Тамбиева, он стал бояться за себя; в то же время быстрый упадок моих сил от изнурительной лихорадки окончательно смутил его. В случае моей смерти он терял все выгоды обмана, удерживая только на своих плечах полную тяжесть непримиримого мщения русских. Тембулат, знавший через Джансеида все, что делается со мною и что около меня задумывают, поспешил воспользоваться этим обстоятельством; он уговорил Тамбиева согласиться на выкуп в двенадцать тысяч рублей серебром, обещая добыть деньги от моих родственников, если я не стану противиться, и говоря, что правительство совершенно отказалось от меня. Нуждаясь в моем согласии, он требовал, чтоб его допустили переговорить со мною. Это была только наружная оболочка дела, скрывавшая сущность его. Тембулат мало надеялся на выкуп. Пока я находился у Тамбиева, зависевшего от Алим-Гирея, и содержался посреди недоступных абадзехских лесов, нельзя было рассчитывать ни на что. Завтра они могли отказаться от того, на что сегодня соглашались; могли вместо двенадцати тысяч запросить вдвое и остановить дело. Тембулат решился меня увезти, а после того, на произвол судьбы, судиться или драться с Тамбиевым. Для этого меня надо было только вырвать из его дома и перевести к хаджи Джансеиду, приятелю Тембулата. Болезнь, угрожавшая погубить меня накануне выкупа, служила к тому хорошим поводом, потому что бедный Тамбиев не имел способов доставить мне удобства, необходимые для поддержания здоровья, и не мог найти их у своих друзей абадзехов. Один хаджи имел все что было нужно для этого. Перспективою выкупа возбудили в Тамбиеве с новою силой все его прежние надежды и опасения, а я должен был довершить дело, притворившись гораздо более больным, чем был действительно. Чтобы облечь наше продолжительное свидание в благоприятный вид для интересов Тамбиева, я поручил Тембулату открытое письмо, написанное по-русски и адресованное будто бы к родственникам в Россию; в письме [285] том я самым жалким образом описывал мое положение и просил выкупить меня, не щадя денег. Я знал, что прежде, чем пропустить это письмо на русскую сторону, Тамбиев узнает его содержание. После того надо было действовать скоро и решительно, не дав черкесам времени одуматься. Тембулат обещал не оставлять меня в доме Джансеида долее пяти или шести дней. Кунахская Джансеида мне была знакома. Появление перед нею Ханафа, питомца Карамурзина, бывшего с нами, когда мы ездили в Абхазию, должно было служить извещением, что в ночь меня освободят. Три удара в угол стены, около которой я буду спать, с определенными расстановками, назначались условным знаком, что за мною приехали. Перед расставанием Тембулат передал мне подробности Аслан-Гиреевой смерти. Это был один из тех кровавых эпизодов, которыми так богата черкесская жизнь. Вначале я рассказал похищение Гуаши-фуджи, убийство отца Адел-Гирея и бегство самого Адел-Гирея в Чечню. Долго он скитался за Тереком; память отца не давала ему покоя и все тянула его к тому, кто пролил родную кровь. Он перешел к абадзехам, у которых жил Аслан-Гирей. Скоро муж Гуаши-фуджи увидал, что здесь нет возможности отомстить своему врагу. Абадзехи дорожили Аслан-Гиреем, находившимся на высоте своей разбойничьей славы, наравне с кабардинскими абреками. Первым делом их было созвать шариат для примирения братьев, и Адел-Гирей должен был покориться его приговору, положившему на одни весы смерть отца и похищение невесты. Канла считалась прекращенною. Братья стали видеться и не раз ездили вместе грабить русских; но откровенности между ними не было: Адел-Гирей затаил чувство мщения в глубине сердца; годы проходили, а он ничего не забывал и ничего не прощал. В то время, когда Аслан-Гирей задумал передаться на сторону русских, Адел-Гирей выказал желание остаться у абадзехов. Год спустя после того как Аслан-Гирей, обманув меня, отрезал себе все пути к примирению, Адел-Гирей счел необходимым покориться и от абадзехов выселился на Уруп, ближе к русской границе. Тут он взялся за трудное дело: предпринял уверить Аслан-Гирея в своей дружбе, для того чтобы его вернее подвести под удар, который ему давно готовил. На половине дороги за Кубань, куда Аслан-Гирей беспрестанно отправлялся, то с большими, то с малыми партиями, он имел случай часто видеть его у себя и помогал ему тайно во всех его замыслах, доставлял ему самые точные известия [286] и не раз спасал его от русских, рискуя собственною безопасностью. Такие ясные доказательства откровенного примирения и нелицемерной дружбы усыпили под конец недоверчивость Аслан-Гирея; он сделался менее осторожным; а этого только и добивался Адел-Гирей. Хитрый и мстительный Аслан-Гирей забыл, что от врага можно отводить чужую руку, сберегая его для собственного мщения. В октябре тридцать восьмого года план Адел-Гирея созрел. К нему присоединились еще два человека, давшие клятву отомстить Аслан-Гирею за прежние обиды, это были: Мамат-Кирей Лоов, провожавший меня в ночь измены, и ногайский князь Канмирза, у которого он отогнал когда-то несколько сот лошадей. Давно уже они поджидали Аслан-Гирея в урупских лесах. К своему несчастью, он приготовил набег на русскую границу, прибыл с довольно значительною шайкой абреков к аулу своего брата и, узнав, что в окрестностях замечены казаки с линии, отправил товарищей в лес, а сам остался ночевать в ауле с одним только человеком. Известие о казаках было придумано единственно для того, чтоб удалить от него провожавших его абреков; зато Лоова и Канмирзу тотчас уведомили о том, что он попал в западню. После сытного и веселого ужина братья пожелали друг другу приятного сна. Адел-Гирей ушел к себе; Аслан-Гирей разделся, сам заклиновал изнутри дверь кунахской и лег спать, положив под подушку, по своему обыкновению, два заряженные пистолета. Кроме товарища его в комнате оставался еще десятилетний ребенок, которому поручено было поддерживать ночью огонь. Мальчик был подучен тихонько отворить дверь, когда гости заснут. Ночью он впустил Адел-Гирея, Лоова и Канмирзу, имевших по два пистолета в руках. Спящего легко было убить, но это они считали недостаточным; им хотелось, чтоб он их видел и знал, за что его убивают. Его разбудили, дали ему опомниться и потом тремя пулями пробили грудь, крикнув: «За отца! За русского офицера! За табун!» Аслан-Гирей успел разрядить оба пистолета в напавших, не ранив никого, и испустил дух. Между тем товарищ его сидел полуживой на своей постели, не зная, ожидает ли и его та же участь. Ему отдали оружие, подвели лошадь и приказали ехать в лес к абрекам, рассказать, как кончил Аслан-Гирей за свои грехи, и посоветовать благодарить Аллаха, что их самих отпускают живыми с Урупа; при этом показали двор, уставленный лошадьми абазин и ногайцев, приехавших с Лоовым и Канмирзою. [288] Через несколько дней голова Аслан-Гирея свидетельствовала в Прочном Окопе о том, что линия от него действительно избавлена; там я ее видел, освободившись из плена. После отъезда Карамурзина я стал показывать вид, как было условлено, что моя болезнь усиливается с каждым днем. Ввиду ожидаемого выкупа Тамбиев принимал живое участие в моем положении, ухаживал за мною как нянька, допускал ко мне Аслан-Коз и Марью, предлагал мне мясо, кур, поил медовою водой, снял оковы, постлал тюфяк возле огня; но ничего не помогало: мне становилось все хуже, а пищи я совсем не касался. Тамбиев пришел в отчаяние. По целым часам он просиживал, не спуская с меня глаз, уверял в своей братской любви, уговаривал и утешал. Чтоб испытать, не притворяюсь ли я, около меня ставили мясо, молоко, мед, но я крепился и ничего не трогал. Отказываться от пищи было для меня не совсем легко, потому что, кроме лихорадки, я был в остальном здоров и чувствовал голод как здоровый; к тому же от усиленной диеты силы мои стали действительно упадать. Наконец Аслан-бек, замечая мое изнеможение, решился на что-то, по-видимому, необыкновенное, оседлал лошадь и уехал скорою рысью. Дело шло на лад. Пользуясь его отъездом, Аслан-Коз пришла повидаться со мною и принесла мне несколько медовых лепешек, какие черкесы приготовляют для похода. Я сообщил ей, прося хранить это в тайне, что жду перемены в своем положении и, может быть, в скором времени распрощусь с нею навсегда. Я был убежден, что она не изменит мне и в этом случае, и потому не видел причины от нее скрываться. Давно ожидая, что меня увезут за Кубань или что я сам уйду, если не умру, она с своею обыкновенною скромностью, пожав мне руку, пожелала удачи и счастья на русской стороне, которого не могу найти в горах. Ножик я ей отдал, а лепешки мне очень пригодились; я грыз их тайком и несколько равнодушнее мог смотреть на кушанье, которым меня соблазняли. На другой день, когда уже смеркалось, приехал Тамбиев, тотчас зашел ко мне, увидал нетронутое кушанье и сильно нахмурился. Я принял его охая. Не выговорив ни слова, он вышел делать разные домашние распоряжения. Ночью, когда в ауле все улеглись, он вышел ко мне, одетый и вооруженный, и только сказал: «Пойдем, ты болен, а я, по бедности своей, не имею чем тебя лечить; хаджи Джансеид богат и даст тебе, что нужно». Меня укутали в шубу, посадили на небольшую покойную лошадку и повезли на Вентухву. Ночь была темная и холодная, лошади спотыкались в лесу, ветер продувал меня. [289] Тамбиев молчал упорно и только глядел, чтоб я не ушел, хотя это было совершенно невозможно на моей лошадке. Для пущей верности он с половины дороги повел ее в поводу. Перед рассветом мы приехали в аул на Вентухве. Усталый до изнеможения, я едва расслышал, как нежно прощался со мною Тамбиев, уверяя, что не может долго оставаться, но не замедлит скоро заехать узнать о моем здоровье, и заснул глубоким сном. Проснувшись около полудня, я увидал себя в знакомой кунахской, на мягком, шелком крытом тюфяке, под бархатным одеялом. Яркий огонь пылал на очаге, разливая приятную теплоту. Хаджи Джансеид, в желтой чалме, как два года тому назад, стоял почтительно передо мною, готовый предупреждать каждое мое желание. Между тем временем и настоящею минутой, казалось, лежал один продолжительный, тяжелый сон. Недоставало только Мамат-Кирея. Умный хозяин мой молчал о деле, затеянном Карамурзиным, но обращением своим давал мне чувствовать, что час освобождения близок. Внимательная заботливость его о моем здоровье и обо всем, что для меня могло быть приятно, доказывала, насколько он стоял по своим понятиям выше других горцев. Джансеид просиживал у меня долгие часы, много говорил о Кавказе и о черкесских делах, объяснял мне обстоятельства, которых я еще не знал. Он не сомневался, что русские завладеют наконец горами, но считал это время еще весьма отдаленным. — Если бы черкесы были умнее, не ссорились бы между собою и не резали бы друг друга, — века бы прошли до вашего утверждения в горах, — говорил он мне. — Я сам не располагаю покоряться. В мои годы неприлично покинуть дело, за которое я дрался шестьдесят лет и пролил столько крови. Не могу более подчиняться чужой воле, новому закону и изучать иные порядки. Умру чем родился. Сын мой моложе, ему легче будет привыкать к новому порядку вещей, когда Аллаху будет угодно отдать горы во владение русским, если только не предпочтет он в этом случае лечь в могилу возле своего отца. Об Аслан-Гирее он вспоминал неохотно и только заметил, что неограниченное честолюбие влекло его к большим замыслам, на исполнение которых у него стало бы ума и смелости, если б он умел владеть своими бешеными страстями. Семь дней прошло со времени моего перемещения к Джан-сеиду. Удобства, которыми я у него пользовался, сытный стол, а более всего надежда на Карамурзина чувствительно поправляли мои силы. Тамбиев не показывался, но раза два [290] присылал своих людей узнавать о моем здоровье; ему отвечали, что мне, кажется, легче, но все еще заметна слабость. Хаджи заметил мне с улыбкою, что это лишь хитрость со стороны Тамбиева, и он легко мог бы сам приехать, находясь в соседстве, которого он не покинул со времени моего пребывания у него в доме. — Не понимаю, чего он боится, — прибавил Джансеид, — я поручился клятвенно заплатить ему не менее трех тысяч целковых, если с тобою что-нибудь случится, даже если бы ты умер у меня. Впрочем, не беспокойся; близость его не опасна; люди и хитрее его да попадают впросак. На восьмой день, рано поутру, хаджи пришел ко мне в полном вооружении повидаться перед отъездом, отправляясь, как он сказывал, в набег на русскую границу. Несмотря на свои лета, он был молодец, джигит, как говорят черкесы, в полном смысле слова. — Уезжая, поручаю тебя моей хозяйке, требуй от нее чего хочешь. Не поминай лихом, если бы нам не пришлось более видеться, — сказал он, пожимая мне руку. — У меня в доме ты был всегда гостем, пленным никогда; не осуди, а пойми старика. Ты молод и честолюбив, иначе ты не решился бы сунуть свою голову в пасть волку, заехав один в горы, к черкесам. Вспомни обо мне с меньшею горечью, когда позже, между своими, ты встретишь на пути жизни столько же расчета, хитрости и обмана, как у черкесов. Вся разница в том, что у нас чаще всего бьют пулею и кинжалом, а у вас убивают человека коварными словами да грязным пером. Ты, наверное, оценил бы меня иначе, встретившись со мною в открытом бою! В тот же день, после обеда, я увидал Ханафа, медленно проходившего мимо кунахской; заметив меня, он кивнул головой: значит, час освобождения был близок. Нетерпение овладело мною. Два года я умел ожидать терпеливо решения своей судьбы, а тут, в последние минуты, не знал, как убить время, тянувшееся без конца. Обеда я едва коснулся и только менял трубку за трубкой; Джансеид не забыл приготовить для меня турецкого табаку, которого черкесы обыкновенно не имеют в запасе, отказывая себе в удовольствии курить на основании религиозного правила, воспрещающего человеку каждую привычку, могущую обратиться в страсть. Перед вечером мое беспокойство усилилось; самые тревожные мысли пробегали в уме: удастся ли Карамурзину? не помешает ли Тамбиев с своими абадзехскими друзьями? Эти два вопроса мучили меня нестерпимым образом. После ужина жена Джансеида [291] позвала к себе молодого черкеса, ночевавшего в кунахской для караула. Через полчаса он вернулся, глаза его были мутны, язык лепетал невнятные слова; затворив двери на запор, он сел к огню, несколько времени кивал головой и потом растянулся во всю длину. Крепкая буза, которою его напоили, погрузила моего караульщика в непробудный сон. Между тем я лежал под одеялом, полуодетый, и считал минуты. Скоро наступила совершенная тишина; изредка доходил до моего напряженного слуха легкий шорох, будто работали около частокола, загораживавшего дорогу к кунахской, в которой я лежал. Удар в стену, потом, через несколько секунд, два удара без расстановки заставили меня встрепенуться; точность условного знака не допускала сомнения; тут не могло быть обмана, приготовленного Тамбиевым. Я поднялся с постели, снял тихонько запор и вышел за дверь; темная ночь встретила меня, на небе ни одной звезды. На дворе, только что я показался, две сильные руки принялись срывать с меня старое платье, другие руки одевали меня сызнова и навешивали на меня оружие. Все делалось в глубоком молчании, с необычайною скоростью. Когда мои глаза привыкли к темноте, я рассмотрел, что около меня хлопочут Тембулат и его переводчик, кривой Али, а в некотором отдалении стоят три лошади и несколько конных людей. В противоположной стороне от калитки, ведущей в аул, по направлению к лесу, частокол был разобран. Накинув на меня бурку и башлык, меня подняли на лошадь, тихим шагом выехали за ограду и, поместив посередине партии, поскакали по полю во весь опор. Через несколько мгновений темный лес закрыл нас; мы неслись с быстротою ветра; я ничего не мог разобрать и только чувствовал, как ветви хлестали меня по лицу. В некотором расстоянии из чащи вынырнул черкес, свистнул особым образом, получил ответ от Карамурзина и поскакал впереди нас. Через несколько времени опять черкес на дороге, опять свист и опять та же скачка. Это были абадзехские проводники, которых Тембулат уговорил помочь ему в тайном предприятии, не говоря, в чем оно состоит. Таков обычай у черкесов: друзья оказывают услугу, требующую иногда крови, не спрашивая и не добиваясь даже отгадать, в чем она заключается. С рассветом мы переправились через Сагуашу. Тут кончалась абадзехская земля. Проводники совершили свое дело, распростились с Карамурзиным и поворотили назад. Один из них, Мисирбей, вскрикнул от удивления, узнав меня под башлыком; впрочем, пожал мне руку и пожелал счастливого пути. За рекой мы уменьшили [292] шаг, своротили к верховью Лабы и около полудня остановились отдыхать в глухом лесу, сделав более ста верст в течение двенадцати часов. Лошади чрезвычайно устали, и некоторые едва переставляли ноги; но хуже их уморился я, после двухгодовой непривычки ездить; меня везли, могу сказать, не сидя на седле, а лежа на шее моей лошади. Вечером Карамурзин пустился опять в дорогу, ночью остановился на несколько часов в бесленеевском Тазартуковом ауле, где мы порядочно поужинали, и направился потом на Чанлык. С первыми лучами восходящего солнца я увидал перед собою хорошо знакомое мне Вознесенское укрепление, получившее лучшую наружность с пристройкою бараков для донского казачьего полка. В версте от укрепления нас окликнули пикетные казаки и, узнав, что едет офицер из плена, дали знать коменданту. У ворот меня встретила вся рота, капитан впереди, с песнею и бубнами. Спрыгнув с лошади, я очутился в объятьях крепко сжимавшего меня офицера, которого, признаюсь, я видел в первый раз. Левашова не было более в укреплении. Не помню, как я попал в комнату. Солдаты, целуя и обнимая, внесли меня на руках. Знаю только, что я очутился возле стола, на котором кипел огромный самовар; с одной стороны мне подставляли стакан горячего чаю, с другой — дымящуюся трубку. Я сам не был столько рад, сколько радовались моему освобождению добрые кавказские служаки. Глубоко тронутый их непритворным участием, я чувствовал вполне, что нахожусь теперь между своими. Пробыв между ними несколько часов, я поехал с Тембулатом на Кубань, сопровождаемый взводом пехоты и сотнею донских казаков. Эта предосторожность была не излишня. Тамбиев, узнав о моем бегстве в то самое утро, собрал несколько десятков абадзехов, гнался за нами, потерял след, когда мы свернули к Лабе, потом подстерегал на Закубанской равнине и, раздосадованный неудачным поиском, бросился на Уруп, где отхватил шесть человек рабов и несколько десятков лошадей, принадлежавших Карамурзину, не переселившемуся на Кубань для того только, чтобы не отнять у себя возможности бывать у абадзехов и хлопотать о моем освобождении. Переправившись через Кубань против Убеженской станицы, я остановился в ней ночевать. Здесь незнакомый простой казак дал мне новое доказательство того горячего участия, которое прежние кавказцы принимали в судьбе своих сослуживцев. Получив от него приглашение к завтраку, для которого он уставил стол всем, что было лучшего в доме, я нашел в сборе у [293] него станичных стариков, пришедших поздравить меня с освобождением из рук басурман. За Кубанью, на русской земле, я находился вне всякой опасности и мог сказать, что я действительно свободен. Плен мой длился ровно два года и два месяца: в ночь с девятого на десятое сентября тысяча восемьсот тридцать шестого года кабардинцы схватили меня на берегу Курджипса; ночью с девятого на десятое ноября тридцать восьмого года Тембулат Карамурзин увез меня от хаджи Джансеида. Пробыв в Прочном Окопе очень короткое время, я поспешил в Ставрополь, где меня ожидала самая живая радость. После Вельяминова командовал войсками на линии П.Х. Граббе, под начальством которого я первый раз находился в огне, в тысяча восемьсот двадцать девятом году, при взятии турецкого города Рахова, — мой первый наставник в военном деле, любимый и уважаемый мною, сколько можно только любить и уважать человека его характера и военных достоинств. В его издавна мне знакомом семействе я нашел самый ласковый прием и нравственно мог отдохнуть, любуясь прекрасными детьми, которые позже, все без исключения, пошли по нем. Хорошая кровь и отцовский пример отозвались в них храбростью и благородством характера, поставившими их в число самых блистательных офицеров русской армии. Без генерала Граббе я был бы на Кавказе в положении совершенно осиротевшего человека. А.А. Вельяминова, полюбившего меня с чеченской экспедиции тридцать второго года, не было в живых. Барона Розена да коротко меня знавших Вольховского и барона Ховена потерял Кавказ. С ними уехали почти все мои старые товарищи; наша тифлисская военная семья, отличавшаяся согласием и совершенным отсутствием зависти и искательства, разлетелась во все стороны пространной России. Где было их отыскивать? По получении известия о моем освобождении Государь потребовал меня в С.-Петербург «для отдыха и для личного объяснения». Я испросил позволение привезти с собою Карамурзина и отправился с ним в дальний путь, получив желаемое разрешение. На дороге я столкнулся недалеко от г. Ельца с генералом Вольховским, ехавшим из Динабурга, где он командовал бригадой, в Полтавскую губернию, с намерением, испросив отставку, служить по выборам. Он узнал нас ночью по черкесским шапкам, остановился на станции, приказал подать чаю и просидел несколько часов, подробно расспрашивая обо всем. [294] После нареканий, павших на него за беспорядки, будто бы им терпимые в кавказских войсках, в которых он, это я могу засвидетельствовать, совершенно был безвинен, все честолюбие этого умного, скромного и честного человека, всегда предпочитавшего истинную пользу наружному блеску, ограничивалось желанием получить в своей родной губернии место председателя гражданской палаты. Он достиг своего желания, но, к общему сожалению, умер несколько лет спустя. Мне он предсказал в ту ночь довольно верно ожидавшую меня служебную будущность и очень советовал не возвращаться более на Кавказ. Я не послушал его опытного совета и раскаялся потом, когда в сороковом году, без проку и без пользы потеряв здоровье в черноморской береговой экспедиции, должен был выехать из Крыма полуживой, и, наверное, умер бы без рациональной помощи, оказанной мне доктором Мейером, другом всех кавказских страдальцев. В Москве я счел первою обязанностью явиться к умному и доброму Розену, накликавшему на себя невзгоду, право, только непомерною добротой и слишком большою снисходительностью к слабостям других. За Кавказом в мое время, кажется, не было более его прозорливого администратора. Старик, тронутый уже параличом, обрадовался, увидев меня живого, и со слезами на глазах просил извинить его в том, что не вполне доверился мне, отнюдь не полагая, что это поведет к таким последствиям. Охотно и душевно я простил ему, сохранив в памяти только добро, которым я от него пользовался. Государь оценил свыше ожидания мои слабые заслуги и щедро наградил Карамурзина. В заключение скажу два слова о судьбе изменивших мне кабардинцев. Аслан-Гирей первый пал, как я уже рассказал, под ударами своего двоюродного брата, пока я находился еще в плену. Тамбиев был убит два года спустя. Черкесы в числе сорока человек, и Тамбиев с ними, отправились грабить на линию; у нас знали о их намерении и приготовили западню. Недалеко от Кубани заяц перебежал им дорогу. Тридцать три человека, считая это дурным предзнаменованием, вернулись назад. Семеро, между ними и Тамбиев, пренебрегая подобным предрассудком, пошли вперед, на рассвете встретили линейных казаков, были окружены и все перебиты. Тамбиев, не славившийся прежде молодечеством, как сказывали свидетели дела, умер весело, и тем поправил свою репутацию. [295] Хаджи Джансеид жил долее. В тысяча восемьсот сорок третьем году он кончил жизнь на моих глазах. Я служил тогда опять на Кавказе. Небольшой отряд из двух пехотных батальонов, пятисот линейных казаков и четырех орудий провожал командующего войсками на линии В. О. Гурко, выехавшего осмотреть места на среднем Урупе. При обратном следовании мне было поручено с полсотнею мирных ногайских князей опередить отряд для занятия скалистой высоты, заслонявшей нашу дорогу. Неприятельская конница, не успевшая завладеть ею, стала собираться на противулежащей горе; пешие черкесы бежали к ней на подмогу. Наблюдая за неприятелем в зрительную трубу, я заметил на другой горе ездока в желтой чалме, смотревшего также в трубу на наши приближающиеся войска. Это был хаджи. Мои ногайцы не замедлили узнать его и подняли крик: «Твой приятель! Твой приятель!» Он узнал меня в свою очередь, и мы обменялись поклонами. Через час подошли войска, мы спустились в долину, разделявшую обе горы, и дело началось. Триста конных черкесов, желтая чалма впереди, без выстрела, без крика налетели неожиданно на овраг, в котором залегли спешенные казаки, спустились в него и стали рубить их. Конницы не было под рукою, пехота находилась довольно далеко, одно казачье орудие стояло вблизи. Я приказал ему скакать навстречу черкесам. Храбрый сотник Бирюков, не дожидаясь прикрытия, стрелою подлетел с ним к неприятелю на триста шагов, снял с передка и двумя картечными выстрелами совершенно его смешал. Желтая чалма исчезла в дыму и более не показывалась; уходящие черкесы подняли чье-то тело. Тембулат, бывший возле меня, своим соколиным глазом увидал падение Джансеида. — Хаджи убит! — крикнул он, побледнев как полотно. — Он был джигит, он был хороший человек! Помолимся за него. И с этими словами он соскочил с лошади и стал творить молитву. Вена. 1864 года. Текст воспроизведен по изданию: Ф. Ф. Торнау. Воспоминания кавказского офицера. М. Аиро-ХХ. 2000 |
|