Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

ТОРНАУ Ф. Ф.

ВОСПОМИНАНИЯ КАВКАЗСКОГО ОФИЦЕРА

Часть вторая

IV.

Прохожу молчанием все мелочные, неприятные обстоятельства, предшествовавшие моему плену. Два года жизни потерянной, не по моей, а по чужой вине, дают мне, кажется, право говорить; но к чему подымать старое? Допускаю, что я испытал на себе только обыкновенный порядок вещей. Когда я в первый раз брался проехать в горы около Черного моря, нашлись люди, усердно доказывавшие положительную невозможность подобного дела и заочно обвинявшие меня в самохвальстве и в безрассудной самонадеянности. Когда я исполнил дело, тогда те же самые люди стали находить, что оно не заключало в себе ни труда, ни опасности и что я сделал бы гораздо более, проехал бы гораздо дальше, если бы послушал их совета, а не упрямился делать все по-своему. Поручение [193] осмотреть в 1836 году остальную часть морского берега от реки Сочи на север, до Геленджика возлагалось на меня уже не местным начальством, а по воле государя, обратившего на меня свое монаршее внимание. Это обстоятельство задело за живую струну самолюбие некоторых кавказских деятелей. Нельзя же было предоставить мне одному всю честь предприятия, дававшего удобный случай выслужиться и, перед глазами государя, выказать свою опытность и умение. Барона Розена опутали неосновательным изложением обстоятельств и происками, против которых, сознавая дельность моих предположений, напрасно восставали генерал Вольховский и обер-квартирмейстер барон Ховен. Вместе с Карамурзиным, когда он еще гостил в Тифлисе, я составил план нового путешествия, в котором он хотя и не мог быть моим проводником, но должен был принять косвенное участие, склонив своего приятеля Джембулата Айтеки, кемюргоевского владетеля, способствовать моему намерению. Удача, которую я имел в моих предыдущих путешествиях, давала мне право считать мои соображения не совершенно ошибочными и надеяться, что они не будут отвергнуты. Вышло иначе. В ответ на мои соображения мне было поручено в самых лестных выражениях, для исполнения воли государя, предпринять путешествие к черкесскому берегу, если я сохранил прежнее чувство самоотвержения, и вообще считаю его возможным, с проводниками по непосредственному выбору генерала ***, которого опытность, знание обстоятельств, характера горцев и огромное на них влияние совершенно ручаются за мою безопасность и за успех предприятия. При этом мне было предложено также, во всем касающемся до моего путешествия, следовать советам и наставлениям этого генерала. Громкая слава, которою он пользовался в то время на Кавказе, не допускала с моей стороны никакого возражения против приписываемых ему способов, долженствовавших доставить мне ту материальную и нравственную помощь, без которой удача в моем предприятии делалась весьма ненадежною. Положение, в которое меня поставили, не позволяло мне отказаться от путешествия, хотя я ясно понимал, что оно не может иметь полной удачи. В случае отказа я давал повод думать, что предпринимал мои первые путешествия, не понимая всей опасности их, но познакомившись с нею, испугался или что я жертвую пользой, которую в состоянии принести, чувству оскорбленного самолюбия, потому что меня поставили в зависимость от другого. Мое [194] молодое честолюбие не позволяло мне оставить на себе и тени подобного подозрения. Барон Ховен, если он жив, наверное помнит, с каким предчувствием я решился тогда ехать. О том, что я попадусь в плен, мне не приходило в голову; скорее всего я мог ожидать, что черкесы меня убьют.

В мае я выехал из Тифлиса на кавказские минеральные воды и, по указанию генерала ***, провел на них все лето. Мне надо было прежде всего отрастить бороду, без которой я не смел показаться в горах. В конце августа я переехал, по его требованию, в Прочный Окоп и занял в крепости ту же комнату, в которой жил год тому назад. Вскоре после того генерал *** представил мне будущих проводников, кабардинских абреков, князя Аслан-Гирея Хамурзина, хаджи Джансеида и Аслан-бека Тамбиева. Тембулата Карамурзина генерал *** отстранил от этого дела и не советовал мне даже с ним видеться. Чтобы не подать повода обвинить меня в несоблюдении его советов, если дело не удастся, я должен был подчинить себя в этом случае его воле. Условия, на которых кабардинцы принимали на себя обязанность провести меня в горах, до меня не касались; они были заключены генералом ***, ручавшимся за верность проводников, а мне следовало только объяснить им, куда я желал ехать. Первое свидание с ними произвело на меня, сколько помню, не весьма благоприятное впечатление. Аслан-Гирей меня тотчас оттолкнул. Сквозь его тихий и медленный разговор, сквозь полузакрытые глаза и сдержанные движения проглядывала кошачья натура тигра, прячущего когти. Тамбиев, человек исполинского роста, с незлобным, но глупым лицом, молчал упорно; я заметил в нем бессознательную покорность воле Аслан-Гирея. Один хаджи Джансеид, действительно замечательный человек по своему уму и по храбрости, имел в себе нечто располагающее в его пользу. Одетый в кольчугу, с луком и со стрелами, которые в то время употреблялись еще некоторыми черкесами, имевшими привычку драться с неприятелем вблизи, он мог служить типом азиатского воина средних веков, каких удавалось встречать крестоносцам. Хаджи Джансеид говорил за своих товарищей смело и ловко и ни разу не проговорился, сколько мои вопросы ни были сбивчивы. Казалось, они были откровенны в своих намерениях, и мне оставалось только довериться им, как я доверился Карамурзину; но к этому я не мог себя приневолить. В самом хаджи Джансеиде были вещи, которые мне не нравились: в разговоре он избегал смотреть мне прямо [195] в глаза, что вовсе не соответствовало его смелой натуре. Все трое жили у абадзехов и, подобно Карамурзину, объявили готовность покориться и перейти на Уруп, если им возвратят их крестьян, захваченных русскими, когда они сделались абреками. Генерал *** сперва безусловно согласился на их предложение, и они стали уже заготовлять на Урупе сено для своих стад; потом он объявил им, что они должны заслужить милость, которой домогаются, проводив меня прежде к берегу Черного моря. Об этом я ничего не знал, но по некоторым признакам не хотел им вполне доверяться. Генерал ***, которому я высказал мои сомнения, стал меня уверять в противном, клялся, что он готов сам с ними ехать куда угодно, и хотя не успел успокоить меня положительно, но своею уверенностью принудил меня отправиться с ними в дорогу. Во второе свидание с ними были определены подробности нашего путешествия. Хаджи Джансеид не находил препятствия ехать со мною через землю абадзехов к устью реки Шахе и подняться потом по берегу моря до самого Геленджика, будто бы отыскивая турецкое судно для путешествия в Мекку. Из Прочного Окопа я должен был переехать в знакомое мне с прошедшего года Чанлыкское укрепление, куда хаджи Джансеид обещал за мною заехать. Мамат-Кирей Лов согласился сопутствовать мне в должности переводчика; имея между абадзехами много неприятелей, он должен был скрываться от них в равной мере со мною.

Тридцатого августа Мамат-Кирей и я переехали без конвоя с Кубани на Чанлык, несмотря на опасность подобного путешествия. Нам было дороже всего оставить незаметным образом русскую границу. В Вознесенском укреплении мы прождали двое суток и потом, вместе с заехавшими за нами Тамбиевым и хаджи Джансеидом, отправились к абадзехам. Сев на лошадей в десять часов утра, мы проехали, не оставляя седла, весь день и всю ночь, для того чтобы до рассвета поспеть в дом Джансеида, лежавший за Сагуашею, на речке Вентухве. Для того чтобы не встретить абадзехов, карауливших свою границу со стороны Лабы, мы поехали не прямою дорогой, а описали огромную дугу, поднявшись сначала к Мохошевским аулам. В четвертом часу утра мы были на месте, сделав в восемнадцать часов не менее ста шестидесяти верст; последние два или три часа мы скакали во весь опор, причем были принуждены силой удерживать лошадей, рвавшихся одна перед другою, несмотря на целый день езды без корма. Подобную [196] силу и неутомимость можно найти только у добрых черкесских лошадей. На месте их выводили как следует, выдержали несколько часов без корму, и через пятеро суток они шли под нами так же бодро, как будто никогда не делали подобного перехода.

Дом хаджи Джансеида стоял в лесу, недалеко от маленького абадзехского аула, отличаясь от всех соседних построек своею прочностью и красивым видом. Семейные помещения, амбары, конюшни и одна кунахская для близких друзей были обнесены высоким частоколом, вмещавшим еще несколько красивых, раскидистых деревьев, покрывавших весь двор густою тенью. Все, что я видел в доме у Джансеида, доказывало, что он далеко опередил своих соотечественников в уменьи пользоваться удобствами жизни. Собрание богатого оружия, множество отличных лошадей, значительные стада баранов и рогатого скота, да около тридцати крепостных семейств, ставили его у абадзехов на ряду самых зажиточных людей. Хаджи Джансеид ушел из Кабарды с одною лошадью и ружьем за плечами и добыл все, что имел, собственными трудами, разумеется, не плугом и не топором, а с шашкою в руках. Он был незнатного происхождения и не принадлежал, как Тамбиев, к числу первостепенных кабардинских узденей; но в совете и в бою он брал нередко верх над лучшими князьями, и горцы поручали ему обыкновенно начальство над своими военными сборищами в самых затруднительных случаях. Не было набега на линию, не было схватки с русскими войсками, в которых бы он не участвовал. Семидесяти лет, весь покрытый ранами, он не знал усталости, скакал на выстрелы, где бы они ни послышались, и в деле, всегда впереди, увлекал своим примером самых робких. В это время на линии каждому ребенку были известны имена братьев Карамурзиных, Аслан-Гирея и Джансеида, отнимавших сон и покой у взрослых казаков. Два раза он ходил в Мекку и каждый раз на пути говорил с Мегмет-Алием и с Ибрагим-пашою 24, о которых любил вспоминать, отдавая полную справедливость их уму и делам, но нисколько не преувеличивая их силы, от которой не ожидал никакого прока для горцев. Джансеид нисколько не сомневался в том, что русские со временем возьмут верх над горцами, но считал это время достаточно отдаленным для того, чтобы самому умереть, не подчиняясь их воле; дрался он против нас, потому что был мусульманин, потому что ставил выше всего независимость и потому что война сделалась для него непреодолимою [197] привычкой. Он говорил мне в то время, что готов покориться русским из одной дружбы к Аслан-Гирею, которому генерал *** отказывал в возврате крестьян его, если он, передаваясь на нашу сторону, не увлечет за собою своего неразлучного товарища Джансеида. При этом случае он мне рассказал происшествие, заставившее Аслан-Гирея бежать к абадзехам. Характеризуя быт кавказских горцев и находясь в тесной связи с моим пленом и освобождением, этот рассказ должен получить место в моем повествовании.

В 1821 году, когда Алексей Петрович Ермолов одним решительным делом сломил сопротивление Кабарды, и большинство князей и дворян бежали за Кубань, уклоняясь от русского владычества, Аслан-Гирею было от роду только двенадцать лет. Он уже дрался с русскими возле своего отца и обращал на себя внимание кабардинцев своею редкою смелостью. Беслан Хамурзин, его отец, также покинул Кабарду, три года скитался в горах, а потом стал просить пощады. Ермолов, зная, что главный корень буйной непокорности существует не в народе, а в дворянском сословии, взял за правило не допускать обратно в Кабарду беглых князей, а селить их на Урупе, когда они покорялись. Тут был водворен и Беслан Хамурзин, с возвратом ему, в виде особой милости, всего имущества и крестьян, захваченных у него в Кабарде русскими войсками. Весьма верный политический расчет побудил Ермолова сделать это исключение для Беслана, которого вес между беглыми кабардинцами был так велик, что с примирением его, можно было надеяться, все они явятся с повинною головой. В течение года собралось около него на Урупе не менее пяти тысяч кабардинцев, готовых повиноваться русской власти. Им было позволено учредить у себя народное управление, в голове которого они сами поставили князя Беслана, выбрав его валием. На Урупе поселился также родной брат Беслана, имевший сына по имени Адел-Гирей. Между ним и его двоюродным братом Аслан-Гиреем существовало с детства соперничество, нередко доводившее их до ссоры. Аслан-Гирей был умен, пользовался отличною военною славой, но в то же время слыл в народе злым и мстительным хитрецом. Адел-Гирей, имея менее ума, но лучший нрав, затемнял совершенно своего родственника действительно редкою красотой. Первого из них все боялись, второй пользовался общею любовью. Около того времени появилась на Лабе знаменитая красавица Гуаша-фуджа (белая княгиня), сестра беслинеевского [198] князя Айтеки Канукова. У черкесов не скрывают девушек; они не носят покрывала, бывают в мужском обществе, пляшут с молодыми людьми и ходят свободно по гостям; поэтому каждый мог ее видеть и, увидавши, расславить ее красоту. Многочисленная толпа поклонников окружала Гуашу-фуджу, и самые знатные князья домогались ее руки; но Кануков медлил выдавать ее замуж, во-первых, потому, что у черкесов, несмотря на калым, платимый за жену по мусульманскому обычаю, редко выдают девушку против воли, она же выбора еще не сделала, а во-вторых, не являлся еще человек равный ей по древности рода. Надо заметить, что адыге в этом случае чрезвычайно разборчивы и так далеко заходят в своих понятиях о чистоте происхождения, что княжеское звание сохраняет только сын от брака князя на княжне, а сын, происшедший от князя и дворянки, получает название «незаконного — тума». Оба Хамурзина, Адел-Гирей и Аслан-Гирей, начали домогаться расположения Гуаши-фуджи, и отцы их, почти в одно время, стали сватать ее за своих сыновей. Гуаше-фудже нравился Адел-Гирей, бывший в то же время другом ее брата; но так как Беслан был богат, пользовался значением у русских и сильным влиянием на черкесов, да и сын его никогда не прощал обиды, что всем было известно, то казалось опасным навлечь на себя их вражду явным отказом. Не зная, как лучше решить это дело, не доводя до несчастья сестру и не оскорбляя самолюбия Аслан-Гирея, Кануков обещал ему сестру условно: «если она будет согласна»; а Адел-Гирею допустил увести ее будто бы силой, в чем приняли участие все кабардинцы, не любившие Аслан-Гирея. У черкесов обычай увозить невесту силой или обманом, когда родители не соглашаются выдать ее добровольно, чрезвычайно распространен. Сутки, проведенные девушкой в доме похитителя, делают ее законною его женой; тогда никто не в праве отнять ее у него, и дело кончается в этом случае третейским судом, назначающим калым, который следует заплатить семейству. Можно себе вообразить бешенство Аслан-Гирея, когда он узнал о похищении Гуаши-фуджи, которая уже была для него потеряна; но зато он поклялся, что Адел-Гирей не долго будет пользоваться своим счастьем. Преследуя везде Адел-Гирея, скрывавшегося с молодою женой, пока друзья обоих братьев старались, по черкесскому обыкновению, примирить их посредством шариата, он отыскал его, напал и ранил выстрелом из ружья. Адел-Гирей, обороняясь, ранил в свою очередь [199] Аслан-Гирея. Кабардинцы, случившиеся при этом, разняли их, прежде чем дело дошло до убийства. Аслан-Гирей не хотел слышать о примирении и принялся после того мстить всем приверженцам Адел-Гирея, помогавшим ему похитить Гуашу-фуджу. От этого образовались на Урупе две неприятельские партии, между которыми грабежи и убийства сделались вседневными происшествиями, непомерно умножившимися после смерти валия Беслана Хамурзина, который при жизни своей служил еще некоторою преградой мстительности Аслан-Гирея. Чтобы избавиться от вечной тревоги, в которой он находился, будучи в соседстве своего двоюродного брата, Адел-Гирей бежал с женою из-за Кубани к чеченцам, за Терек. У черкесов поединок неизвестен. По их понятиям глупо и смешно, получив оскорбление, дать еще обидчику возможность убить себя по установленным правилам. Обиженный явно или тайно убивает своего противника, как позволят случай и обстоятельства. При этом соблюдаются следующие правила, которыми никто не смеет пренебрегать под опасением неотразимого стыда. Если обидчик случайно встретит обиженного, то он не должен первый нападать, а вправе только обороняться. В поле он обязан уступать ему дорогу, в доме у постороннего должен тотчас уходить, когда вошел обиженный. Нет обмана, нет вероломства, которых бы стал гнушаться черкес, когда дело идет об отплате за кровь отца, брата, сына или за честь жены; в этих случаях нет ни суда, ни платы, могущих унять в нем жажду крови; одна смерть врага дает покой его душе. Озлобленный бегством Адел-Гирея в Чечню, Аслан-Гирей убил его отца, своего родного дядю, и, опасаясь взыскания за этот поступок со стороны русского начальства, бежал со своими приверженцами к абадзехам. Остальные кабардинские поселенцы, выжидавшие только удобного случая освободиться от русского надзора, последовали его примеру и разбежались во все стороны. Благодаря Гуаше-фудже Уруп опустел, и за Кубанью появилось несколько тысяч самых неугомонных абреков, тревоживших день и ночь наши пределы. В 1834 г. генерал *** был назначен начальником кубанской кордонной линии. Смелыми и удачными набегами на неприятельские аулы он успел навести такой страх на их жителей, что они почти перестали тревожить линию, находясь в вечном опасении за свои семейства и за свое собственное имущество. Лучшие абреки-вожаки были перебиты в стычках с нашими войсками, многие из них покорились, некоторые, и это были [200] самые опасные, с упорством продолжали свое кровавое ремесло. Между последними отличались ловкостью и необыкновенным счастьем хаджи Джансеид и два князя, Аслан-Гирей и Магомет Атажукин. За каждый набег они платили генералу*** равно удачным нападением на нашу границу. Наконец, казалось, счастье хотело увенчать полным успехом старания генерала *** водворить полное спокойствие на линии: Магомет Атажукин, тяжело раненный в правую руку, лишился возможности владеть оружием и поехал в Турцию лечить рану, а Джансеид и Аслан-Гирей объявили готовность положить оружие на условиях, о которых я уже говорил. Таким образом, Аслан-Гирей, потерявший крестьян и все имущество, захваченные русскими, когда он бежал в горы по поводу происшествий, возбужденных похищением Гуаши-фуджи, должен был через меня получить их обратно.

Пять дней прожил я с Мамат-Киреем у хаджи Джансеида, ожидая Аслан-Гирея, разъезжавшего по каким-то неизвестным мне делам. Ловкий и внимательный хозяин мой в продолжение этого времени успел дать моим мыслям совершенно другое направление, внушив мне полное доверие к себе и своим товарищам. Я стал положительно думать, что жизнь в земле абадзехов, от которых они, как чужие, находились иногда в довольно неприятной зависимости, им надоела, и они поэтому предпочитают покориться русским и на первых порах оказать правительству услугу, могущую поставить их в хорошее положение. Весьма естественно, что предполагаемое путешествие было главным предметом наших разговоров. В один из этих разговоров Джансеид спросил меня, что я думаю делать, если, по несчастью, черкесы меня узнают и захотят схватить. Находя его вопрос весьма естественным в нашем положении, я отвечал ему, ничего не подозревая, что я не намерен сдаваться и стану защищаться, пока не убьют, что, я убежден, и они поступят таким же образом и перед отъездом дадут мне в том присягу, как сделали в прошлом году Карамурзин и его товарищи. Хаджи отвечал, что он оправдывает мое намерение и полагает, что все согласятся дать мне желаемую присягу.

Восьмого сентября Аслан-Гирей приехал на Вентухву, извинился в том, что заставил меня так долго ждать, уверяя, что все время хлопотал по нашему делу, весьма правдоподобно объяснил мне причины, не позволяющие ему самому ехать с нами к шапсугам, и просил отправиться к нему на Курджипс, [201] для того чтобы доставить ему удовольствие отпустить меня из своего дома в дальний путь. Путешествие Аслан-Гирея могло действительно наделать слишком много шуму в горах и собрать около него толпу провожатых, с которыми мне неловко было бы жить по целым неделям, не расставаясь ни днем ни ночью. Тамбиев имел у шапсугов родственников, Джансеид часто бывал на морском берегу, их привыкли там видеть, и они поэтому пользовались возможностью проехать со мною более незаметным образом, чем Аслан-Гирей. Он присоединил к ним, кроме того, еще двух кабардинских абреков, Шаугена и Маргусева, желавших покориться русскому правительству. Все расчеты Аслан-Гирея были так верны, все его распоряжения так хорошо обдуманы, что я не находил повода сомневаться в его откровенности и мог только жалеть о том, что генерал *** упустил из виду эти обстоятельства, принимая путешествие к шапсугам за слишком обыкновенное дело, в котором следовало только сесть на лошадь да ехать с Аслан-Гиреем или каким бы то ни было другим нетрусливым абреком. Ночью мы оставили дом хаджи Джансеида и через несколько часов приехали в аул Аслан-Гирея, исключительно населенный беглыми кабардинцами. В доме у него все спали, и нелегко было добудиться слуг, долженствовавших принять лошадей. От них Аслан-Гирей узнал о приезде к нему множества гостей, большей частью абадзехских старшин, наполнивших все его кунахские. Это обстоятельство казалось ему весьма неприятным. Мамат-Кирею Лоову надо было их столько же избегать, как мне самому; поэтому для нас очистили особую избу возле семейных помещений, от которых, при обыкновенных обстоятельствах, стараются удалять гостей. Тут мы должны были просидеть весь день, почти взаперти, не показываясь на дворе, для того чтобы нечаянно не столкнуться с абадзехами. Меня они, правда, не знали, но зато Мамат-Кирей был им всем известен, и многие из них имели против него кровную вражду. Время тянулось без конца; мы решительно не знали, что делать. Несколько раз старый черкес, доверенный слуга Аслан-Гирея, приносил нам кушанье. Мамат-Кирей пытался завести с ним разговор, для того чтобы узнать подробно о том, что происходит за стенами нашей избы, но мало в этом успевал. Черкес отвечал на его вопросы очень коротко и сообщил ему только, что абадзехи, ссылаясь на разнесшийся слух, упрашивают Аслан-Гирея не покоряться русским и что Аслан-Гирей опровергает этот слух всеми [202] силами. Это было в порядке вещей; до моего возвращения из гор никто не должен был знать ни о его сношениях с генералом ***, ни о намерении его переселиться на Уруп. С каждым приходом старика Мамат-Кирей удваивал вопросы и, казалось, не всем, что узнавал от него, оставался доволен. Им овладело заметное беспокойство, увеличившееся к вечеру до того, что я принужден был просить его откровенно высказать мне, чего он опасается и чем так встревожен.

— Не верю кабардинцам, они злы и вероломны; вы их не знаете еще, а я знаю их насквозь. — Вот все, чего мог я от него добиться.

Оружие было при нас; лошади наши кормились возле нас за плетневою стеной. Когда смерклось, Мамат-Кирей, сделав видимое усилие, предложил мне без всяких обиняков прорубить кинжалами плетень, отделявший нас от лошадей, оседлать их и бежать.

Это меня крайне удивило. Я спросил, зачем и куда бежать?

—Зачем? Чтобы спастись. Куда? Конечно, на Кубань.

Я потребовал от Мамат-Кирея положительного объяснения и обещал согласиться на его предложение, если он укажет мне факты, заставляющие его предполагать, что нас ожидает измена. Я, с своей стороны, ничего не знал; мое слово было дано; путь мой лежал к берегу Черного моря, а не на Кубань. Что сказали бы обо мне, если б я бежал от мнимой опасности и через это бегство не только лишил бы себя возможности исполнить мое поручение, но и самого Аслан-Гирея побудил бы отказаться от задуманной им покорности, дав ему предлог сказать, что он перестает доверять тем, которые не хотят ему верить. Мне бы не простили моего испуга, не основанного ни на каких ясных и положительных доказательствах измены, и каждый удачный набег Аслан-Гирея и его товарищей на нашу границу, каждого убитого ими русского стали бы относить к моей необдуманной боязливости. Мамат-Кирей не мог или не хотел сказать мне ничего положительного; доказательств в измене, замышляемой кабардинцами, он не имел, а повторял только, что не верит им и не рад всему делу. Я сам был ему не очень рад, да нечего было делать: раз взявшись за дело, надо было его исполнить без стыда, и неопределенные опасения Мамат-Кирея не должны были меня заставить отказаться от него. Не задумываясь, я объявил, что остаюсь и сделаю попытку спастись только тогда, когда буду иметь опасность перед глазами. «Делай, что хочешь, а, право, не хочется пропадать, я еще так молод», — сказал Лоов. [203]

Ночью, часу в одиннадцатом, к нам пришел Аслан-Гирей с четырьмя проводниками: Джансеидом, Тамбиевым, Шаугеном и Маргусевым. Время было ехать, для того чтобы до света быть у Шаугена, откуда мы должны были продолжать путешествие уже днем, не подвергаясь опасности между дальними абадзехами встретить знающего меня человека или кого-нибудь из Лоовых неприятелей. Аслан-Гирей проговорил со мною еще полчаса о нашем путешествии, представил мне двух новых проводников, поручая их моему заступничеству перед русским начальством, когда дело удастся, и убеждал меня заботиться столько же о точном исполнении сделанных мною обещаний, сколько он заботится обо всем, касающемся до моей безопасности. Аслан-Гирей говорил со мною в этот вечер с такою откровенностью о своих делах вообще и в особенности о затеянном мною путешествии, показывал столько дружеской заботливости обо мне, что и каждый другой, находясь в моем положении, поверил бы совершенно его искренности, даже если б он прежде имел причины в нем сомневаться. Подавая мне сам оружие, он спросил, позаботился ли я переменить порох на полках у ружья и пистолета, и советовал никогда не забывать этой предосторожности. Когда я садился на лошадь, Аслай-Гирей держал стремя, крепко пожал мне руку и сказал: «До скорого счастливого свидания». Признаюсь, беспокойство, от которого я не мог освободиться после сцены с Лоовом и его настойчивого предложения бежать на Кубань, теперь совершенно исчезло, рассеянное спокойным видом и добродушными словами Аслан-Гирея. Нисколько не думая об опасности, я ехал беззаботно посреди моих проводников. Мамат-Кирей, как переводчик и единственный человек, с которым я мог свободно говорить на русском языке, находился постоянно возле меня. Прекрасная лунная ночь бросала яркий свет на дорогу, извивавшуюся над крутым берегом Курджипса. Часа полтора мы проехали, не встречая ни души. При выезде на одну из небольших полян, перерезывавших лес, через который вела наша дорога, перед нами появились два конные черкеса; по обыкновению они посторонились и стали ожидать, пока мы проедем. Поравнявшись с ними, Мамат-Кирей несколько раз взмахнул плетью без всякой нужды, стараясь широким рукавом черкески закрыть себе лицо, ярко освещаемое луной. Я тотчас заметил это движение, наклонился к нему и тихонько спросил, для чего он себя закрывает. В то же самое мгновение один из встречных черкесов громко назвал его по [204] имени. «Это Тума Тембот, — сказал он, — брат Адел-Гирея, он меня узнал и зовет к себе; не бойтесь ничего, мы приятели, я ему что-нибудь налгу и догоню вас в скором времени». Хаджи Джансеид также отстал. Тамбиев, Шауген и Маргусев поехали со мною вперед. Скоро мы углубились в лес, в котором дорога стала расходиться. Тамбиев попросил меня ломаным русским языком остановиться в этом месте и выждать Лоова, который иначе мог с нами разъехаться. Черкесы, пользуясь остановкой, сошли с лошадей и стали поправлять седло. Между тем, не слезая с лошади, я стал набивать мою трубочку, набив, взял чубук в рот и принялся высекать огонь. Тамбиев подошел в это время, попробовал подпругу у моего седла и объявил, что ее надо подтянуть, потому что дорога пойдет в гору. Не оставляя седла, я приподнял для этого ногу и продолжал свое дело. Вдруг послышался за мною шум скачущей лошади, и кто-то крикнул по-черкесски: «Убыд!» (держи). Невольным образом я оглянулся. В то же мгновение две сильные руки схватили меня сзади за локти и стащили с лошади. Кинжал, единственное оружие, за которое я мог еще взяться, был вырван из ножен. Пораженный, как громовым ударом, я опомнился в ту же минуту, даже не вскрикнул и только с досады перекусил чубук. Я не хотел доставить черкесам удовольствия видеть русского в испуге.

В несколько мгновений с меня сорвали оружие и связали руки назад.

— Давай деньги и часы, — закричали черкесы.

— Ничего не отдам, берите силой, что хотите, — был мой ответ.

Меня обшарили, взяли часы и вытащили из-за пазухи сотню полуимпериалов; потом вывели из лесу на небольшую поляну.

— Садись! — скомандовали кабардинцы. Сопротивляться было бы смешно; я сел.

Они стали позади меня, вынув ружья из чехлов. Я слышал, как курки щелкнули на взводе.

Весьма понятно, если в моей голове мелькнула мысль о смерти. Я полагал, что они меня завели к абадзехам с целью, напугав сперва, убить за мои прежние путешествия и этим способом приобрести новое значение между горцами. В двадцать шесть лет нелегко расставаться с жизнью; но раз пришел конец, я хотел расстаться с нею, как следует русскому солдату. Сохраняя глубокое молчание, я смотрел на луну. [205]

Признаюсь, никогда в жизни она не казалась мне так прекрасна, так светла, как в эту минуту. Все воспоминания прошедшего, все будущие надежды будто слились для меня в одном ее луче, последнем, который я полагал видеть.

За мною свистнули, такой же свист ответил из лесу, и скоро затем послышались шаги нескольких лошадей. Через пять минут передо мною остановился Мамат-Кирей, бледный как полотно; губы его дрожали, левая рука судорожно сжимала чехол над прикладом ружья. Тума Тембот с своим товарищем стояли возле него.

— Что прикажешь делать? Пропадать с тобою? — проговорил Лоов едва внятным голосом. — Оглянись, и ты поймешь.

Я оглянулся: четыре ружья метили ему в грудь.

— Что прикажешь делать? — снова заговорил Мамат-Кирей. — Одно слово, одно движение в твою пользу, и меня здесь убьют. На русскую сторону не смею идти: генерал *** не поверит, что я не знал об измене, и прикажет меня повесить. Право, я не виноват! Вчера у кабардинцев был совет, на котором решили тебя захватить, а меня убить, чтобы я не помешал делу. Тума Тембот за меня вступился; тогда потребовали от него поруки в том, что я не стану поперечить их замыслу. Он ожидал нас на дороге, и ты сам видел, как меня с тобою разлучили. Теперь я должен оставаться десять дней у Тембота, пока кабардинцы успеют угнать свои стада подальше от русских и переселить семейства в глубину абадзехских лесов.

— Помощи ты не можешь мне оказать, а погибать незачем! Напротив того, живи и помни, что кабардинцы вас абазин ставят ни во что. Насчет твоей судьбы, когда ты явишься к генералу ***, будь покоен. Я уверен, что ты не знал об измене их, и если они не станут противиться, дам тебе письмо в доказательство твоей невинности.

Мамат-Кирей переговорил с кабардинцами об этом деле; Тума Тембот принял с горячностью его сторону. Они согласились на письмо, но не прежде десяти дней.

Потом спросили через Мамат-Кирея, какой за меня будет выкуп.

— Выкуп? Никакого!

Мамат-Кирей отказался переводить, упрашивая меня не сердить кабардинцев. Я настоял.

— Посмотрим! — отвечали они. — Теперь нечего рассуждать, пора ехать. [206]

Тума Тембот увез Лоова в одну сторону. Меня посадили на лошадь, связали ноги ремнем и повезли в противоположном направлении вниз по Курджипсу. Около часу ехали мы не говоря ни слова, потом остановились перед низенькою плетневою избушкой; меня сняли с лошади и ввели в нее. Это была кунахская Аслан-бека Тамбиева, у которого я и прожил все время моего плена. Захватили меня кабардинцы в ночь с девятого на десятое сентября.

V.

Кунахская Тамбиева представляла вид крайней бедности. Высокорослый черкес с черною всклокоченною бородой, одетый в грязное лохмотье, раб Тамбиева, напрасно раздувал огонь из сырых дров, не хотевших разгораться. По временам он оставлял свою неблагодарную работу, для того чтобы с диким любопытством осматривать меня с ног до головы. Толстая служанка принесла плохой тюфяк, подушку и стеганное одеяло из синей бумажной материи, положила все это в углу кунахской, а Тамбиев очень вежливо попросил меня воспользоваться необходимым мне покоем. К чести черкесов могу сказать, что они избегали делать мне грубости и соблюдали в отношении меня правила вежливости, какие у них хозяева соблюдают в отношении к гостю. Меня схватили не в открытом бою, а заманив к себе обманом; поэтому я считался у них не обыкновенным пленным, а гостем поневоле. Прибавлю, что они завладели мною в лесу, а не под кровлею кунахской, во время сна, — хотя последнее было гораздо легче, — для того чтобы не нарушить правил гостеприимства, предписывающих беречь гостя, переступившего через порог, пуще своего глаза.

Можно себе представить, в каком состоянии я провел первую ночь моего плена, не смыкая глаз. Мысли толпились в голове, я искал выхода из моего положения и не находил его: на выкуп я не надеялся, зная неограниченную алчность горцев; бегство было невозможно на первых порах; его надо было подготовить в течение долгого времени. Я чувствовал себя в силах перенести все физические страдания, недостаток и лишения, но никак не мог помириться с мыслью, что должен буду повиноваться людям, которыми привык всегда повелевать, когда не имел их перед собою в открытом бою. Тамбиев ночевал вместе со мною; платье он у меня отобрал и спрятал к себе под изголовье. Бечир, так назывался чернобородый раб [207] Тамбиева, всю ночь не спал, возился около огня и глядел на меня бессмысленными глазами.

На другой день мне подавали кушанье как бы гостю; Аслан-бек церемонился, долго отказывался садиться за стол вместе со мною и беспрестанно извинялся в том, что не может угостить меня лучше, сделавшись бедняком благодаря русским, отнявшим у него в Кабарде его крестьян, стада, табуны и все прочее имущество. При этом случае он повторил вопрос, сколько, я полагаю, за меня дадут выкупа, и я опять ответил: «Ни одного целкового». Это ему крайне не понравилось.

— Тем хуже для тебя; ты здесь пропадешь!

— И для тебя не лучше!

Я замолчал, и после того каждый раз, когда Тамбиев заводил речь о выкупе, старался переменить разговор. Видя, что из меня нельзя ничего выпытать, он лег на солнце перед кунахской и весь день пел песни, наигрывая на черкесской двухструнной балалайке, называемой: пшиннер. Он был страстный музыкант и долго не выпускал из рук этого инструмента. Таким образом прошло трое суток. Оба мы думали: он — как бы добиться самого богатого выкупа за меня, а я — каким способом освободиться, не дав кабардинцам воспользоваться плодами их измены. Тамбиев, кабардинский уорк (дворянин), гордившийся своим древним родом, спросил меня, кажется, на другой же день, пользуюсь ли я только правами дворянина по званию офицера или я родился дворянином. Узнав, что с незапамятных времен мои предки считались дворянами, он нашел неприличным принуждать меня к работе.

На четвертый день мне было суждено подвергнуться самому тяжкому испытанию, неизбежному для каждого пленника у черкесов. Меня ожидали цепи. Тамбиев собирался уехать из дому на несколько дней и по этой причине отдал меня караулить отцу Бечира, восьмидесятилетнему старику Мурзахаю, к которому в жилье перенесли мою постель. Когда я уселся на своем месте, он подошел ко мне с длинною и тяжелою цепью, кончавшеюся железным кольцом. Я этого не ожидал. Бешенство овладело мною. Устремив глаза на кинжал и пистолет, я сделал движение, чтоб схватить их. Тамбиев, пристально глядевший мне в глаза, вовремя заметил мое намерение, отступил шаг назад, отстегнул пояс с оружием, выбросил его за двери и кликнул людей. Изба наполнилась тотчас народом. Тогда он опять подошел ко мне с цепью, уговаривая меня ломаным русским языком не сопротивляться без проку. Речь его имела [208] следующий смысл: «Зачем ты хочешь напрасно сопротивляться: ты один, а черкесов здесь много. Не огорчайся тем, что я хочу тебя приковать. Если бы ты был девка, так мы отдали бы тебя караулить женщинам; но ты мужчина, у тебя есть усы и борода, мы тебя обманули и ты сам будешь стараться обмануть нас; мужчину, который родился не рабом, можно удержать в неволе одним железом».

Против числа и силы нечего было бороться; меня приковали за шею.

Около двух недель я пролежал в этом положении, не помня, что происходило вокруг меня. Мурзахай, в молодости своей ходивший в Астрахань, был седельный мастер и беспрестанно занимался своею работой. Помню только, раз он обратился ко мне с вопросом: «Все ли царствует в России старая матушка Екатерина?» Все бывшие после нее перемены не доходили до его слуха. Жена Мурзахая, старушка одних лет с ним, ухаживала за мною с величайшим добродушием и не переставала потчевать меня просом и квашеным молоком, за неимением других припасов. Бечир был ее сын; под его дикою, косматою наружностью скрывались доброе сердце и весьма кроткий нрав; зато второй брат его, Магомет, лет восемнадцати от роду, готовившийся быть муллою, имел скрытный и злобный характер. Я вспоминаю об этих людях потому, что прожил с ними более двух лет, встречаясь ежедневно; причем Магомет сильно испытывал мое терпение.

Тамбиев вернулся домой в самом дурном расположении духа. Кабардинцы успели переселиться и угнать в горы свои стада, пасшиеся на плоскости, прежде чем генерал *** мог узнать об измене их; но насчет моего выкупа дошли до них самые неблагоприятные слухи. Тембулат Карамурзин первый уведомил его об измене кабардинцев, захвативших меня в ожидании огромного выкупа. «А! — сказал ему генерал ***, — они хотят за него серебра да золота; ни одного золотника не дам; зато стану их потчевать свинцом да ядрами более чем они ожидают».

Генерал ***, усмирив черкесов, живших между Кубанью, Сагуашею и горами, стал ходить с войсками и за Сагуашу, сколько позволяли неимоверно густые леса и частое абадзехское население. Набеги к абадзехам могли иметь удачу только осенью и зимой, когда в Сагуаше открывались броды на всем ее протяжении и покрытый листьями лес не скрывал более неприятеля от атакующих войск. По этой причине пограничные [209] абадзехи на зиму уходили с берегов Курджипса и Сагуаши в глубину лесов и строили себе временные аулы по неприступным оврагам, лежавшим далеко в стороне от дорог, удобных для движения артиллерии, без которой нельзя было к ним ходить. Летом недостаток воды принуждал их снова переселяться на берега больших рек; но тогда они жили около них, не беспокоясь, под защитою полноводья и непроницаемой зелени своих вековых лесов. Переселение с рек начиналось обыкновенно после жатвы, прямо перевозимой в лес. Спустя несколько дней после возвращения Тамбиева в ауле поднялся непривычный шум: со всех сторон раздавались крики, удары топора и мычание скотины. Лежа в самом отдаленном углу Мурзахаевой избушки, я не мог видеть, что происходит на дворе, и сначала не понимал, что это значит. Перед вечером Мурзахаево семейство принялось укладывать свои бедные пожитки и выламывать двери, окно и столбы, подпиравшие крышу избушки. Когда наступила глубокая темнота, весь аул пришел в движение. Меня посадили на арбу, запряженную парою волов, вместе с детьми Тамбиева, мальчиком и девочкой, лет пяти и одиннадцати. На другой арбе находились жена его с двумя служанками. Возле нас, сколько позволяла рассмотреть темнота, можно было видеть множество арб, на которых мелькали белые женские покрывала и откуда слышались свежие детские голоса. Со скрипом, свойственным азиатским повозкам, у которых не смазывают колес, мы потянулись длинною вереницей по самой дурной кочковатой дороге, какую только можно себе представить. Поезд провожали по обе стороны пешие и конные черкесы. Октябрьская ночь, сырая и холодная, скрывала наше путешествие, предпринятое ночью, для того чтобы кто-нибудь не подсмотрел арбяного пути, ведущего к месту переселения. Она осталась мне очень памятна, потому что я давно не страдал так от холода, не имея решительно чем прикрыть себя. Кабардинцы, захватив меня в лесу, обобрали все мои вещи, кроме платья; но после того Тамбиев, самый бедный из них, стал понемногу и его отнимать у меня, и в ночь переселения я имел на себе лишь бешмет да холщовое исподнее платье.

Перед утром арбы остановились в глухом лесу, на дне глубокого оврага, по которому протекал небольшой ручей. Меня положили возле толстого дерева, обмотали около него цепь и закрепили ее большим висячим замком. Около этого дерева я провел более десяти дней под открытым небом, прикрытый от ветра и дождя какою-то старою буркой. Первый день разбирали [211] привезенное имущество и делали навесы для женщин и для детей кое из чего: из сучьев, соломы, ковров, бурок. На другой день с раннего утра застучали топоры по деревьям; черкесы принялись вырубать лес и строить дома. Сооружение это не требовало большого труда. Установили ряд столбов, образующих параллелограмм, от десяти до пятнадцати шагов в длину и восемь или десять шагов в ширину, промежутки между этими столбами забрали плетнем, обмазанным глиной, перемешанною с рубленою соломой, на столбы положили балки для утверждения на них стропил, крышу покрыли камышом или соломой, и дом готов. Потолка и деревянных полов не было. Вместо пола служила земля, убитая глиной с песком. Лицевая сторона дома обозначалась дверьми и небольшим окном, помещаемыми по обоим концам стены; между ними устраивалось полукруглое углубление в земле, которое заменяло собою очаг, с привешенною над ним высокою плетневою трубой. Возле окна, вдоль короткой стены, пол имел небольшое возвышение; это было почетное место, предназначенное для гостей. Тамбиев, не считая этот род постройки достаточно прочным, для того чтобы уберечь меня от попыток к моему освобождению, срубил кунахскую для меня из толстых бревен и прислонил к ней свою собственную избу. Когда меня переместили из-под дерева в новую постройку, стены были совершенно сырые, дымились и наполняли чадом избу, когда в ней разводили огонь. Я этого не выдержал и сильно заболел желчною горячкой. Не помню, право, сколько времени я пролежал без памяти; помню только, что цепь меня давила, не позволяя шевельнуться на постели; черкесы не верили тому, что я болен, считали болезнь мою притворною и крепче притягивали цепь, для того чтоб я не ушел. Долго я ничего не ел; тогда Мурзахаева старушка поила меня горячим молоком с медом; не знаю, полезное ли это средство против горячки, но в одно утро я пришел в себя и потом начал мало-помалу поправляться. В это время Тамбиев прибавил к лохмотьям, которыми я прикрывался, какую-то старую черкеску; рубашки у меня не было уже давно.

Едва я оправился от болезни, как для меня наступила новая беда. В течение ноября и декабря генерал *** принялся тревожить абадзехов беспрестанными набегами. Редкая ночь проходила без тревоги; раздавался крик: «Русские идут!», и весь аул поднимался на ноги; женщин, детей, скотину и что могли из вещей спасали в лес; вооруженные черкесы стремглав бросались в ту сторону, откуда, полагали, подходят войска. [212] Босой, в цепях, я был принужден вместе с семейством Тамбиева уходить в лес и проводить в нем на снегу по целым часам, изнемогая от холода и от усталости, пока не давали знать, что нет опасности. Сцены, происходившие около меня, были также не утешительны; полуодетые, испуганные женщины, терявшие в суматохе детей, метались во все стороны, отыскивая их с громким криком; другие рыдали над детьми, которых не знали, как обогреть и чем прикрыть. Рабы и служанки, проклиная судьбу, сгоняли скотину и таскали огромные ноши вещей. Не было проклятья, которого бы не доставалось на долю гяуров. Тамбиев, уезжавший с черкесами в ту сторону, откуда угрожала опасность, заставлял трех человек караулить меня. Они спали в моей избе. Цепь была протянута сквозь стену в примыкающее к ней помещение, занимаемое Тамбиевым, его женой и детьми. Ночные тревоги, сопровождаемые необходимостью скрываться в лесу, были для меня очень мучительны; но я скрывал страдания и, не говоря ни слова, покорялся требованиям караульных, зная, что только полным пренебрежением физической боли и равнодушием к опасности можно было заслужить уважение черкесов. По характеру и по расчету я поставил себе за правило не переносить от них также ни малейшего нравственного оскорбления и в этом отношении совершенно достиг своей цели. Караульные мои, двое слуг Тамбиева и один наемный абадзех, вздумали для свой забавы будить меня ночью, без нужды, криком: «Русские идут, в лес пошел!», заставляли выходить на холод и потом возвращали в избу, объявляя со смехом, что они только пошутили. Когда они попытались еще раз повторить эту проделку, мой решительный отказ исполнить их требование озадачил их до того, что они не осмелились дальше настаивать. На другой день я грелся возле огня на предоставленном мне, несмотря на оковы, почетном месте в кунахской; Тамбиев сидел недалеко с неразлучным пшиннером в руках. Один из караульных рассказывал ему ночное происшествие, жалуясь на мое упрямство. Приняв грозный вид, Тамбиев обратился ко мне:

— Когда караул ночью твоя скажи: о дрова пошел! твоя сейчас не работай, я скажи Бечир, Магомет, твоя уруби. (Когда караульные прикажут тебе ночью в лес идти, и ты тотчас этого не исполнишь, так я прикажу Бечиру и Магомету бить тебя.)

Тамбиев не успел еще договорить, как в моей руке очутилось горящее полено. [213]

— Еще одно слово, — закричал я Аслан-беку, — и я ударю тебя этим поленом по глазам. Меня убьют после того, а ты останешься на всю жизнь слепым. Знай, что я могу все перенести — цепи, голод, стужу, но не вытерплю обиды. Если кто бы то ни был осмелиться поднять на меня руку, и я не успею его задушить на месте, так я ночью зажгу крышу и сгорю вместе с тобою и со всем твоим семейством.

Тамбиев побледнел, но не тронулся с места и смотрел мне только пристально в глаза. Кажется, выражение их убедило его, что я думаю так, как говорю.

— Брось полено! — сказал он, переменив сердитое выражение лица. — Тебя никто не тронет; я так только, в сердцах, сказал тебе это; ты дворянин, я знаю. У черкесов дворянина можно убить, но не позволено бить. Очень рад, что и у русских тот же закон.

С тех пор я не слыхал ни одного оскорбительного слова от Аслан-бека и ни от кого-либо из его домашних. Своим рабам и караульным он запретил шутки со мною, приказав им обращаться ко мне с своими требованиями вежливо и почтительно, а меня просил покоряться необходимости, не возбуждая их злобы. Абадзехи, которым он рассказал, каким образом я встретил его угрозу, стали смотреть на меня совершенно иными глазами и даже, хотя с трудом, воздерживались называть меня гяуром, так как я говорил им, что гяурами можно считать только неверующих в единого Бога, а я, как христианин, Ему верю и, кроме того, не ем свинины. Это последнее, действительно справедливое обстоятельство очень их обрадовало, позволяя им смотреть на меня как на существо, с которым мусульманин может водиться, не опасаясь осквернения. Тамбиев, как я узнал впоследствии, осведомлялся об этом даже у Карамурзина и очень был доволен, узнав, что он никогда не видал у меня на столе мяса от этого нечистого животного.

В конце декабря Тамбиев объявил мне с озабоченным видом, что Аслан-Гирей и хаджи Джансеид приехали в аул и желают со мною переговорить о каком-то важном деле. В первый раз после несчастной ночи девятого сентября мне приходилось встретиться с ними. Свидание было приготовлено в кунахской у постороннего кабардинца. Тамбиев, надо заметить, очень их боялся и содержал меня гораздо хуже, чем они желали. Он нарядил меня на этот раз в хорошую черкеску, дал новую шапку, чувяки, советовал подстричь бороду и просил не говорить, что он отнял у меня все платье. Аслан-Гирей [214] встретил меня не как пленного, а как гостя. Когда я вошел в кунахскую, все поднялись и сели не прежде, чем я занял место на приготовленной для меня подушке. Аслан-Гирей и хаджи Джансеид были видимо смущены и, потупив глаза, не знали, с чего начать разговор. Я первый обратился к ним с просьбой объявить мне дело, побудившее их приехать ко мне, прибавив, что они могут быть уверены, я не стану их осыпать бесполезными упреками или бессильною бранью за поступок со мною, считая для себя недостойным наносить оскорбления, за которые мне, безоружному, вероятно, не станут мстить. Что же касается до сделанного мне зла, то расчет за него поведут русские не словами, а делом. Беглый казак Брагунов исполнял обязанность переводчика. Они получили через Карамурзина для передачи мне, от имени генерала ***, табаку, чаю, сахару и шубу, в которой я очень нуждался. Более всего возбуждала их любопытство приложенная к эти вещам записка, писанная на немецком языке, которой никто не мог поэтому прочитать. Брагунов читал по-русски, в горах находились два черкеса, знавшие по-французски, быв воспитаны в Париже по воле Али Паши египетского, их господина, от которого они освободились через русское посольство, и потом, вернувшись на Кавказ, бежали к своим, но по-немецки никто не понимал у горцев. Долго они возили эту записку ко всем эфендиям, показывали ее Брагунову, черкесам, знавшим по-французски, и наконец решились выведать ее содержание от меня самого. Она мне была передана с замечанием, что для меня может выйти очень худое дело, если я не скажу всей правды. Генерал*** ободрял меня иметь терпение, обещая употребить все средства к моему освобождению, и советовал мне не отнимать у них надежды на хороший выкуп из опасения озлобить их до такой степени, что они решатся убить меня. Я рассказал им поэтому, что генерал *** подает мне надежду на выкуп, если они не станут требовать невозможного. Посоветовавшись, как водится, с Тамбиевым и хаджи Джансеидом, Аслан-Гирей предложил мне ответить генералу ***, что они готовы меня освободить, если им возвратят принадлежавших им прежде крестьян, или дадут за меня пять четвериков серебряной монеты. Это было слишком много, и я объявил им не задумываясь, что они никогда не получат за меня подобного выкупа, просил передать их требование генералу *** через кого угодно, только не через меня, ибо надо мной станут смеяться, если я об этом напишу. Все старания Аслан-Гирея и Тамбиева [215] переломить мое упрямство остались безуспешны, что их очень раздосадовало. Один Джансеид молчал и бросал на меня по временам взгляды, выражавшие непритворное участие. Тамбиев вызвал Аслан-Гирея из кунахской, чтобы поговорить с ним наедине. Пользуясь этою свободною минутой, Джансеид сказал мне через Брагунова:

— Я вижу, ты стоишь лучшей доли. Прошедшего нельзя переменить; поэтому не буду перед тобою ни извиняться, ни оправдываться. Настанет время, когда, надеюсь, ты станешь лучше думать обо мне. Поверь, я сто раз охотнее готов бы был схватить тебя в открытой драке, или даже убить, чем видеть тебя пленником, после того как ты поверил нашему слову; но не всегда человек волен в своих поступках. К тому же я искренний приятель Тембулата, знаю, как ты с ним поступил, да и он этого не забывает, надейся на него.

Аслан-Гирей и Тамбиев, возвратившись в кунахскую, не дали мне возможности спросить у Джансеида, что Карамурзин в силах для меня сделать. Новые убеждения и угрозы, которыми они старались принудить меня писать к генералу *** и просить за себя назначенного ими выкупа, имели не более удачи как в первый раз; под конец я высказал им свою уверенность, что меня не оставят без размена, может быть, дадут даже несколько человек черкесских пленных, но, полагаю, не согласятся выкупить меня за деньги. Аслан-Гирей заметно был мною недоволен; более же других хмурился Тамбиев, потерявший в Кабарде все, что имел, до последнего барана. Без брани, без оскорблений, соблюдая даже в отношении меня все формы черкесской вежливости, он умел сделать мое положение совершенно нестерпимым. Цель его в этом случае была переломить мой характер, заставить меня умолять русское начальство о скорейшем выкупе и в то же время возбудить в нем сожаление к моей участи, о которой до него доходили, нередко с намерением, преувеличенные слухи. В одно утро вместо новой бараньей шубы, присланной мне генералом ***, я нашел на моей постели старый кошачий тулуп без рукавов. Чай и сахар он у меня отнял под предлогом отравы, скрытой в них будто бы с целью лишить его ожидаемых за меня денег. Мою пищу ограничили просом и квашеною сывороткой, кислою, как уксус; да и этого давали мне так мало, что у меня по временам от голоду делалось головокружение. Ни днем, ни ночью не оставляли меня без оков и притягивали цепи так близко к стене, что я не мог поворотиться на постели. [216] Декабрь и январь я провел в этом положении, не доставив Тамбиеву удовольствия услышать от меня ни одной просьбы или жалобы. Абадзехи, несмотря на дикий нрав и на бессознательную их ненависть к русским, приняли, наконец, участие в моем положении и несколько раз, глядя на меня, замечали Тамбиеву, что убить гяура, русского, есть благое дело, но что Коран запрещает истязать человека, какой бы веры он ни был. На это Тамбиев возражал, ухмыляясь: «Русские меня также истязают: отняли у меня крестьян, стада, табуны, заставляют меня жить в бедности; пускай возвратят мою собственность, и я отдам им брата их, по воле Аллаха попавшего в наши руки».

В конце января генерал *** уехал с Кубани в отпуск. Карамурзин тотчас воспользовался этим обстоятельством, для того чтобы завести с Аслан-Гиреем переговоры насчет моего освобождения. Он принялся убеждать его в выгоде примириться с русскими, выдав меня добровольно, и говорил, что за это он может получить, в виде награды, своих крестьян и все чего теперь напрасно требует как выкупа. Пока генерал *** находился на Кубани, Аслан-Гирей не хотел и слышать о подобных вещах, опасаясь, что ему воздадут обманом за обман; но после отъезда его, надеясь вести дело прямо с главным кавказским начальником, бароном Розеном, через меня и Карамурзина, склонился на предложение, сделанное ему сим последним. Прежде всего Карамурзину надо было переговорить со мною и, если я сочту дело возможным, взять от меня письмо к главнокомандующему. Для этого он приехал в наш аул с хаджи Джансеидом и имамом Хази. Тамбиев, боявшийся всех и всего, когда дело шло обо мне, скрепя сердце, после многих уверений, ручательств и присяги в том, что меня не увезут, согласился разлучиться со мною на сутки, которые я должен был провести с Карамурзиным. Свидание с ним доставило мне первую радостную минуту в моем заточении. Душевная благодарность и непритворная дружба его тронули меня до глубины души. Мы обнялись как два брата и долго, ни он, ни я, не могли выговорить ни слова. Расставаясь в Тифлисе, он не воображал встретить меня в подобном положении; да и я никогда не полагал быть в нем. Впрочем, черкесы не любят оглядываться назад и жалеть о невозвратном прошедшем, в чем я с ними совершенно согласен. Не теряя времени и слов на пустое, бесполезное сожаление о том что со мною случилось, мы пообедали и потом принялись за дело. Хаджи Джансеид [217] начал с объяснения обстоятельств завязки в моей драме. Зачинщиком всего дела был Тамбиев: он завлек в него Аслан-Гирея, а хаджи должен был идти за ними обоими. Генерал *** сделал в этом случае большую неосторожность: сначала он обещал возвратить кабардинцам задержанных крестьян, если они примирятся; потом объявил, что для этого надо сперва провести меня по берегу Черного моря. Недоверчивый Аслан-Гирей увидел в этой необдуманной случайности подготовленный обман, который должен был опутать его и отдать вполне в руки генералу ***. Теперь еще он был свободен оставаться у абадзехов или, покорившись русским, выселиться на Уруп, если исполнят его требование; проехав же со мною в горах, он не мог более жить между враждебными нам черкесами и должен был во всяком случае перейти на сторону русских, отдадут ли ему крестьян или нет. Первое движение Аслан-Гирея было отказаться от предложения генерала ***, но всегда покорный воле его, Тамбиев неожиданно восстал против его мнения и требовал настоятельно заманить меня в горы, схватить и поставить условием моего освобождения возвращение им всего имущества и крестьян, задержанных русскими. Недальновидный и столько же упрямый, Тамбиев не хотел отступиться от своей мысли и угрожал, если товарищи его не согласятся, разгласить у абадзехов их тайные сношения с русскими. Аслан-Гирей, имевший и без того слишком много врагов, видя себя поставленным между двух огней, должен был согласиться на план, составленный Тамбиевым, а однажды согласившись, принялся за исполнение его со всею свойственною ему хитростью. Теперь Тамбиев, видя, что его расчет не удался, казалось, был готов испытать способ, предложенный Карамурзиным к достижению его постоянной цели: добиться своих крестьян, задержанных в Кабарде. Я надеялся на справедливость и на доброжелательный характер барона Розена, имел, кроме того, сильных заступников в генерале Вольховском и бароне Ховене. Государь также требовал, чтобы для моего освобождения не жалели денег; поэтому для меня были готовы сделать многое, но без ущерба для значения русской силы и прав в глазах горцев. Те выгоды, которые могли быть им предоставлены, в виде награды, за мое добровольное освобождение с изъявлением их безусловной покорности русскому правительству, не должны были достаться кабардинцам как плод преступления, требовавшего строгого наказания. Понимая это слишком хорошо, я не роптал на бездействие [218] наших властей и никогда не просил уступок в мою пользу, которые могли бы обратиться впоследствии ко вреду каждого русского, попавшегося, по несчастью, в плен к черкесам. Вельяминов был вообще недоволен всем ходом дела, говорил, что он меня никогда не отдал бы черкесам; но ничего не предпринимал для моего освобождения на первых порах, опасаясь довести требования горцев до невозможных размеров и продлить мой плен до бесконечности. Не упуская из вида цели, для которой я ехал в горы и из-за которой попался в плен, я предложил Джансеиду переселиться со мною на время к шапсугам и потом, как это случалось очень часто, проехать для размена на линию, избрав дорогу по берегу Черного моря. Эта мысль показалась ему весьма удобоисполнимою, и я упомянул о ней в письме к главнокомандующему, которое Тембулат должен был везти в Тифлис. Уезжая, он оставил мне табаку, полное черкесское платье и пару чувяк, за которые я ему был очень благодарен, не чувствуя себя в силах привыкнуть к отсутствию белья и зарождавшейся от этого нечистоте.

Тамбиев, не опасаясь более попыток со стороны генерала*** освободить меня силою или хитростью и зная, что я сам не убегу до получения ответа из Тифлиса, совершенно изменил мое положение, освободил меня от оков и почти ежедневно ходил со мною гулять в окрестностях аула или в гости к знакомым. В ауле не было абадзехов, а жили только около ста кабардинских семейств, которых домашний быт я имел время вполне изучить. Черкесский дворянин проводит жизнь на лошади, в воровских набегах, в делах с неприятелем или в разъездах по гостям. Дома у себя он проводит весь день лежа в кунахской, открытой для каждого прохожего, чистит оружие, поправляет конскую сбрую, а чаще всего ничего не делает. В эти минуты совершенного безделья он напевает песни, аккомпанируя их на пшиннере, или стругает палочку ножом, без всякой цели. Днем он видится очень редко с своим семейством и идет к жене только вечером. На ней лежит обязанность смотреть за хозяйством; она ткет с помощью женской прислуги сукно, холст и одевает детей и мужа с ног до головы. Рабы обрабатывают поле; их жены и дочери прислуживают в доме и ходят за скотиной. Если черкес имеет несколько жен, то каждая из них, занимая отдельное помещение, пользуется особым хозяйством и поочередно обязана готовить для мужа пищу, относимую к нему в кунахскую. Черкешенки отличаются замечательным искусством в женских работах; скорее [219] изорвется материя, чем шов, сделанный их рукой; серебряный галун их работы неподражаем. Во всем, что они приготовляют, обнаруживается хороший вкус и отличное практическое приспособление. Черкесы высших классов пренебрегают учением; зато черкешенки учатся нередко читать и писать по-турецки, в состоянии разбирать Коран и часто ведут переписку за своих отцов и мужей. Замужних женщин никто не видит; они сидят дома, занимаются детьми и хозяйством и не выходят за двери без длинного белого покрывала, похожего на грузинскую чадру. Девушки, напротив того, показываются в мужском обществе с открытым лицом, и им позволено даже, в присутствии другой старой женщины, принимать в своей комнате чужого. Умение хорошо работать считается, после красоты, первым достоинством для девушки и лучшею приманкой для женихов. Черкесы чрезвычайно щекотливы насчет женской добродетели и мстят за оскорбление ее беспощадно. Девушки отвечают за свое поведение перед родителями, женщина перед мужем, а вдова не отвечает ни перед кем и обязана только не нарушать общественной стыдливости. Для девушки потеря невинности считается не преступлением, а несчастьем, поправляемым женитьбою или смертью соблазнителя, если он не может или не хочет жениться. Утрата чести вменяется замужней женщине в преступление, влекущее за собою смерть или рабство. Участника в подобном преступлении убивают. Вдова может жить как ей угодно, и никто не в праве мешаться в ее дела, когда приличие не было нарушено; она может даже надеяться выйти снова замуж, если она знатна, хороша или богата. Еще до моего плена я имел случай видеть на линии, чем кончаются у черкесов похождения с замужними женщинами.

Между множеством черкесов, ежедневно приезжавших в Прочный Окоп, мы все, русские, не могли довольно налюбоваться молодым Алчигиром, бесленеевским узденем, соединявшим с редкою красотою всегда веселый и беззаботный нрав. Нежные, женообразные черты его лица, на котором едва начинал пробиваться пушок над губою, и крайняя молодость — ему было не более восемнадцати лет — нисколько не мешали ему слыть у черкесов молодцом, славным наездником и отчасти повесою. Генерал *** очень полюбил его и часто возил с собою на минеральные воды, где наш ловкий и красивый горец привлекал внимание приезжих дам, глядевших не без удовольствия на его чудные черты, прекрасный рост и стройную, маленькую ножку, составляющую одно из отличительных [220] качеств красоты черкеса. На Кубани жил в то время против Невинномысской станицы молодой ногайский князь Н*..., про жену которого носился слух, будто она не уступала в красоте знаменитой Гуаше-фудже, жене Адел-Гирея; но никто не мог похвалиться тем, что ее видел, хотя бы мельком: с такою ревностью муж скрывал ее от посторонних взоров. Рассказы о ней воспламенили воображение Алчигира, и он объявил нам однажды, что решился удостовериться в ее красоте собственными глазами, как бы ее ни сторожили. Дело это у черкесов нелегкое, и мы советовали ему не навлекать на себя опасности без нужды и прока; но Алчигир не послушал доброго совета. Несколько времени спустя он приехал в Прочный Окоп совершенно изменившись: прежняя веселость его исчезла, он сидел задумавшись по целым часам, рассеянно отвечал на наши вопросы и никак не хотел высказать, что его заботило. Потом он пропадал несколько месяцев, не подавая о себе слуха, так что стали опасаться, не бежал ли он в горы с целью сделаться абреком. В одно утро Алчигир неожиданно прискакал в крепость, соскочил с измученной лошади и, не дожидаясь, пока о нем доложат, ворвался прямо к генералу ***. Бледное лицо его выражало глубокое отчаяние. Первые минуты он мог только выговорить: «Спаси ее, спаси меня!» Генерал *** успокоил его и приказал рассказать всю правду. Как можно было догадаться, дело шло о княгине Н...; Алчигир совершил проделку, какая может родиться только в голове восемнадцатилетнего черкеса, совершенно отуманенного страстью.

Разными уловками он добился случая увидать тайком жену князя Н* и с первого раза страстно в нее влюбился. Он стал бродить около аула, успел обратить на себя ее внимание и через подкупленную служанку начал домогаться свидания. На это не предвиделось никакой возможности, и красавица, которой сердце также было затронуто, просила его отказаться от своего желания. Муж не выпускал ее из виду; когда он уезжал по делам из дому, его мать проводила с нею весь день и ночевала в ее комнате. Для того чтобы ее видеть, следовало удалить мужа, не дав ему времени отдать ее под надзор матери. Дело нелегкое, но Алчигир нашелся. Для того чтобы свидеться с женою, он заставил мужа в буквальном смысле прогуляться. У редкого мирного черкеса, ногайца или иного горца не лежало на совести против русского закона какого-нибудь тайного грешка, заставлявшего его иногда с беспокойством [221] следить за тем, что делалось и говорилось на нашей стороне. Алчигир узнал, по-видимому, что-то в этом роде насчет князя Н*, и решился обратить это в свою пользу. Подобрав в товарищи подобного себе смельчака, он поехал с ним ночью к аулу своей возлюбленной, сам спрятался за плетнем, а его послал разбудить мужа и увести его в поле под тем предлогом, что Алчигир имеет будто бы сообщить ему, под покровом ночи, очень важную тайну, касающуюся до него. Вся хитрость состояла в том, чтобы водить его по оврагам и балкам, отыскивая Алчигира, пока тот будет у его жены, и потом привести на назначенное место, где они должны были действительно встретиться. Сначала дело ладилось как нельзя лучше. Молодой черкес, товарищ Алчигира, постучал в ставню к князю и, когда тот выглянул, передал ему поручение с просьбою никого не будить, для того чтобы скрыть от всех ночную поездку, ибо малейшая нескромность, особенно со стороны женщин, могла повредить не только ему, но и у Алчигира отнять возможность узнавать, что делается у русских. Н* имел, видно, сильную причину бояться генерала ***, у которого Алчигир бывал так часто; потому тотчас принял приглашение, сам тихонько оседлал лошадь, находящуюся у черкеса всегда под рукою, и поехал узнавать новости с русской стороны. Что Алчигир приехал не сам, а ожидал его ночью в стороне от аула, в этом не было ничего необыкновенного, так как в то время русские и черкесы прибегали ко всякого рода предосторожностям, чтобы скрывать друг от друга свои действия.

Князь не успел отъехать от своего дома десяти шагов, как Алчигир прокрался в спальню и занял его место.

Ночь была очень темна. Молодой черкес, провожавший князя Н*, скоро сбился с дороги и никак не мог найти места, на котором оставил Алчигира. Это так редко случается с черкесами, что ненаходчивость провожатого могла действительно показаться весьма подозрительною; ревнивая мысль мелькнула в уме мужа, в первый раз покинувшего жену без надзора; он, не говоря ни слова, бросил своего проводника и опрометью поскакал домой.

Скок лошади коснулся до слуха любовников, когда Алчигиру уже поздно было бежать. Верная смерть ожидала обоих. В эту страшную минуту черкешенка не потерялась: громким голосом она стала звать мужа на помощь. Услыхав отчаянный крик жены, князь потерял совершенно голову. Вместо того [222] чтобы стать перед дверьми и созвать людей для поимки вора, который бы в этом случае никуда не мог уйти, он соскочил с лошади и бросился в неосвещенную комнату с пистолетом в руке. Тут он был опрокинут сильным толчком, пистолет разрядился в потолок, а незнакомый человек между тем выскочил из дверей и скрылся в темноте. В руках князя остался кинжал, который он нечаянно успел сорвать у беглеца. На выстрел сбежались люди со всех концов аула, дело нельзя было скрыть; поднялась невыразимая суматоха. Зажгли свечи. Взбешенный муж грозил тут же убить жену, если она не скажет всей правды и не назовет ему, кто у нее был. Она клялась, что человек, к ней ворвавшийся, был ей совершенно незнаком, в лицо она его не видала, потому что было темно, а голос его слышала в первый раз в жизни. Самое происшествие она рассказывала следующим образом, умоляя притом мужа и народ позволить ей перед шариатом доказать свою невиновность. Она говорила, что муж покинул ее, не сказав, куда и надолго ли он отлучается, даже не разбудил ее вполне, и не приказал запереть двери изнутри. Это была правда. Потом она заснула, не помнит, долго ли спала, и не знает, как отворились двери. Почувствовав возле себя кого-то, она была уверена, что это муж, но скоро заметила, что имеет дело с чужим, стала с ним бороться и звать мужа на помощь, не зная, куда он девался. К счастью, он поспел вовремя, и она, чистая и невинная, предает свою судьбу на волю правосудного Аллаха. Муж отказывался верить и продолжал грозить смертью. Тогда народ, между которым женщины кричали громче всего, принял сторону княгини, доказывая, что сам муж виноват, покинув ее без защиты, что какой-нибудь вор, карауливший украсть лошадь или другую скотину, видя, как он уехал, легко мог на нее польститься, что для обвинения ее в неверности не имеется ясных доказательств, что их надо разлучить и дело предать на суд шариата. Перед этим требованием князь Н* должен был смягчить свой гнев. Тут же его обязали присягой не покушаться на жизнь жены, отвели ее в дом к матери и положили созвать эфендиев для решения дела.

Между тем Алчигир скакал в Прочный Окоп, где единственно мог надеяться на помощь, если она была возможна.

Прежде чем муллы собрались для суда, генерал *** успел через верных людей склонить их ни в каком случае не признавать княгиню виновною и не находить достаточных улик против ночного посетителя. Судьи на Востоке понимают свою обязанность не хуже европейских и знают, что никакого [223] дела нельзя рассматривать с точки зрения абсолютной правды, для которой люди даже не созданы, а надо принимать в соображение господствующие обстоятельства, которыми в то время управлял генерал ***; они торжественно признали невинность подсудимой княгини и сложили всю вину на неизвестного человека, покусившегося силой на ее честь, которого и следовало наказать, если он будет отыскан. Одного высокостепенные эфендии не могли устранить: кинжал, оставшийся в руках князя, дагестанской работы и весьма замечательной оправы, был признан принадлежащим Алчигиру; некоторые свидетели указывали даже, от кого из русских он его получил в подарок. Алчигира потребовали к ответу, и обвинители его стали в тупик, а эфендии очень обрадовались, когда он явился, имея на поясе своем весьма многим знакомый кинжал. Сравнили оба кинжала и нашли их неимоверно сходными. Таким образом, и эта улика совершенно утратила свое значение: видно, кто-то другой имел такой же кинжал. Кроме того, Алчигир объявил, что он в ночь происшествия, ожидая князя Н* в овраге, заметил свежую сакму (след), из любопытства поехал по ней и неожиданно наткнулся на четырех молодых абреков, выжидавших удобного случая переправиться через Кубань, что эти абреки продержали его несколько часов и отпустили только перед утром, когда трое товарищей их приехали сказать, что теперь переправа невозможна, и что после этого он поскакал к генералу *** дать известие о их намерении. Он назвал абреков по имени. Действительно, два дня спустя названные им абреки были встречены казаками в наших пределах, четверо из них убиты, а трое спаслись бегством. Один из эфендиев поехал к абадзехам допросить абреков под присягою и привез полное подтверждение Алчигировых показаний. Алчигир имел везде добрых друзей, готовых выручить его из беды. Обиженный муж понял, откуда дует ветер, и что ему не по силам бороться с покровителями его соперника. Затаив чувство мщения в глубине сердца, он, казалось, с удовольствием принял решение шариата, и до того убедился в невинности жены и в непричастности к делу Алчигира, что жену оставил при себе, оказывал ей прежнее расположение, а с Алчигиром свел тесную дружбу. Но Алчигиру, знавшему за собою вину, было с ним как-то неловко; он избегал оставаться с ним наедине, и при каждом свидании, при каждой поездке их непременно случался кто-нибудь из Алчигировых приятелей. Таким образом протекло около года, и дело стали забывать; [224] муж казался совершенно беззаботным; недоверчивость Алчигира почти исчезла.

Однажды оба они возвращались из Прочного Окопа за Кубань; с ними было человек двадцать знакомых им черкесов. Светлый, прекрасный день и бесконечная, гладкая равнина так и манили джигитовать. Черкесы, находясь в веселом расположении духа, не могут ехать спокойным шагом, без джигитовки. Провожавшие их молодые люди начали выказывать один перед другим свое удальство в скачке и в стрельбе из ружей. Князь Н* предложил Алчигиру испытать, кто из них ловче попадет на всем скаку в шапку, брошенную на землю. В этом не предвиделось никакой опасности, потому что пули были уже выпущены, и князь зарядил при всех свое ружье холостым зарядом, как это делается, когда стреляют в шапку. Алчигир выскакал первый, бросил свою шапку на землю и стал возле нее, чтобы судить о выстреле. Дав промах, принятый с громким смехом, князь Н* сделал то же самое для Алчигира, который так ловко попал в шапку, что она на несколько шагов отлетела в сторону. Тогда он попросил Алчигира бросить опять свою шапку, надеясь в этот раз иметь более удачи. Поравнявшись с ним, он сначала опустил дуло ружья к земле, будто намерен стрелять в шапку, потом поднял его и спустил курок, крикнув: «В шапку даю иногда промах, а в грудь врага никогда!» Алчигир, не вздохнув, упал мертвый с лошади: две пули пробили ему сердце. Прежде чем черкесы успели опомниться, убийца, имевший под собою отличную лошадь, умчался от них далеко. Они погнались за ним, скакали без отдыха верст тридцать, настигнув, убили лошадь ружейным выстрелом и схватили его живого, когда он с нею покатился на землю. Это случилось на русской стороне, на правом берегу Кубани; поэтому они не посмели его убить, а привезли связанного в Прочный Окоп. Оттуда его отправили в ставропольскую тюрьму. На дороге, говорят, он сделал попытку бежать, причем один из конвойных казаков убил его из ружья. Так кончился характеристический эпизод черкесской семейной жизни.

Наступил рамазан, магометанский пост, в продолжение которого правоверные ничего не едят от утренней зари до вечерней звезды, беспрестанно творят намаз, спят, слушают Коран и всю ночь пируют. Для рамазана и для байрама, которым кончается пост, черкес приберегает что у него есть лучшего из съестных припасов, считая совершенным несчастьем [225] не иметь на это время мяса для себя и для гостей, делающих ему честь посещением его кунахской. Аслан-бек Тамбиев жил в крайней бедности и очень часто нуждался в хлебе для своего семейства. Все его богатство состояло тогда из двадцати полуимпериалов, доставшихся на его долю, когда меня ограбили. Каждый день он их пересматривал, считал и перетирал, не решаясь с ними расстаться. Наконец он объявил мне со вздохом, что на деньги хотя и хорошо смотреть, да нет в этом проку, и что бараны все-таки лучше; к тому же неприлично кабардинскому дворянину не иметь для рамазана куска мяса на своем столе. Дня три он пропадал после этого вместе с Бечиром и вернулся в аул со связкой холщового товара, в котором его дом очень нуждался. Жену его, Кочениссу, я видал только издали, всегда укутанную самым приличным образом; зато его сынок и дочь, хорошенькая Коченагу, являлись ко мне в одних дырявых рубашках греться около огня. Бечир торжественно гнал перед собою двух буйволиц и штук двадцать баранов. В течение всего рамазана мы кормились мясом, которого я не видал в продолжение четырех месяцев, кроме случаев, когда приезжали Аслан-Гирей и Карамурзин.

У более зажиточных кабардинцев почти каждый вечер народ собирался слушать Коран, читаемый муллою по-арабски и переводимый потом, с пояснениями, на черкесский язык. Сидя около стены, вокруг кунахской, черкесы с благоговением слушали чтение; некоторые из них позволяли себе иногда делать мулле вопросы насчет непонятных для них изречений. Тамбиеву доставляло, как я заметил, особенное удовольствие, когда я соглашался с ним посещать эти сходбища. Обыкновенно, когда я появлялся, мне уступали место возле самого почетного человека, князя Магомета Атажукина, временно гостившего в ауле. Это был абрек, о котором я уже упомянул, вернувшийся из Константинополя, куда он ездил лечить раненую руку, в чем успел до такой степени, что мог стрелять из ружья и колоть шашкой, только не рубить. Его называли поэтому Магомет-аша, то есть сухорукий. Мы были одних лет, он чисто говорил по-русски, очень меня полюбил и поэтому с охотою переводил для меня все, что сказывал мулла, позволявший себе иногда пояснения не совсем сходные со смыслом текста. Вот один из подобных случаев, в который я сам дерзнул вмешаться.

В главе о бегстве Магомета сказано, что гяуры принудили его спасаться из Мекки в Медину. Кто-то из присутствующих [226] спросил: «Кто же были эти гяуры?» — «Кто? — отвечал мулла не запинаясь, — известно русские!» Все мусульмане обратили на меня взгляды, полные негодования. «А! — прошептали некоторые. — Видишь, русский, даже пророку вы были враги!» Тогда я попросил муллу просветить и меня и наставить на путь истины в деле, которое нехорошо понимаю. Я попросил Атажукина вынуть буссоль, которую богатые черкесы всегда имеют при себе, для того чтобы знать направление, куда обращаться лицом во время молитвы. По кабалару, как называют здесь магнитную стрелку, я просил мне указать, где находится гроб Магомета. Показали на юг. А где живут русские? Разумеется, указали в противоположную сторону. И всегда там жили? Черкесы переглянулись между собою в недоумении. «Кажется, всегда», — отвечали некоторые из них. Тогда я попросил муллу наставить меня, какими непонятными путями русские, проживая на севере, успели выгнать Магомета из Мекки. Мулла нашелся. «Не поддавайтесь хитрым внушениям гяура! — сказал он черкесам с рассерженным видом. — Если бы даже не русские преследовали пророка, так это были их братья и сродники: все гяуры принадлежат к одной семье и одинаково ненавистны Аллаху, который терпит их на земле только в наказание за наши грехи».

В конце марта наступил байрам. С раннего утра начали собираться в наш аул соседние кабардинцы и абадзехи для общей молитвы, после которой должен был сказать проповедь некий Дагестан-эфенди, имевший между горцами большую славу. Тамбиев очень хлопотал о том, чтобы я принарядился почище, что было не совсем легко, потому что он постоянно захватывал мое хорошее платье в пользу своих детей, которым из него выкраивали праздничные наряды, — на его исполинский рост и широкие плечи оно не приходилось, — и пригласил меня сопутствовать ему на молитву. Собрание происходило на большой поляне, лежавшей в лесу, недалеко от аула. Более трех тысяч черкесов, образуя обширный полукруг, стояли там на снегу на коленях, с поникшими головами, и следили за молитвой, произносимою громким голосом тремя эфендиями в белых чалмах и такого же цвета длинных мантиях, накинутых на черкески. Водруженные перед ними палки с рукоятками в виде полумесяца означали ту сторону, в которой лежала Мекка. По окончании молитвы необыкновенно толстый Дагестан-эфенди звучным голосом прочитал главу из Корана и потом сказал проповедь, побуждавшую народ [227] не дружиться и не сближаться с гяурами, а в особенности драться с русскими до последней капли крови. Понимая уже несколько по-черкесски, я мог заметить, что эфенди хорошо владел языком, хотя он, как видно из прозвища, родился у лезгин. Картины, изображавшие райские утехи правоверных, павших в бою с русскими, и адские муки, ожидавшие тех из них, которые им покорились, были столько приспособлены к понятиям и к характеру черкесов, что должны были сильно поразить их воображение.

За впечатлением, которое проповедник производил на слушателей, можно было следить по их выразительным лицам, быстро изменявшимся при каждом его слове. Исчисляя все грехи, принимаемые на душу черкесскими племенами, признавшими над собою силу русского закона, он заметил, что, по дошедшим до него слухам, они, — от чего да избавит Аллах каждого правоверного, чаящего вечной жизни, — даже едят свинину, без чего гяуры не стали бы им покровительствовать. Этого не вынесли черкесы. Они затрепетали от досады. Неистовые проклятия и крики омерзения: «Харам! Харам!» покрыли последние слова проповедника. Вполне довольный эффектом своей речи и необузданною ревностию слушателей, он благословил собрание, после чего все начали расходиться по домам.

Мой приятель, Магомет-аша, как его звали черкесы, пригласил нас к себе закусить. Чинно, по летам и по званию, на первом месте Дагестан-эфенди, расселись званые гости, а за ними вошли в кунахскую знакомые и незнакомые, кому было угодно, и остановились недалеко от дверей в ожидании угощения. Кунахская всегда открыта для каждого и тем более в байрам, когда черкес считает священным долгом разделить с бедняком свой последний кусок. Магомет был не беден. Мяса жареного и вареного, проса, молока, даже хлеба, приготовляемого в самых редких случаях, достало на всех. Запивали кушанье водой с распущенным медом и брагой из просяной муки, подаваемыми гостям в деревянных ковшах. Дагестан эфенди полюбопытствовал со мною познакомиться и долго разговаривал с приличною важностью. Потом он подозвал Тамбиева и, поглядывая на меня, завел с ним тихую речь. Атажукин рассказал мне позже содержание их разговора. Эфенди убеждал Аслан-бека не льститься на выкуп, а для спасения души стараться обратить меня в мусульманина, могущего сделаться впоследствии твердым оплотом веры и полезным руководителем горцев в войне с русскими. В нашем ауле [228] был и другой мулла, не помню его имени, много хлопотавший переманить меня в исламизм, с тем чтоб я остался жить в горах и своим знанием помог черкесам защищаться от русских. Он просиживал со мною по целым часам, объясняя Коран и уговаривая меня на языке, составленном из черкесских, татарских и русских слов, который только разве я да он могли понимать. Из некоторых его намеков я имел повод думать, что в этом деле принимал тайное участие хаджи Джансеид, знавший обо мне много подробностей от Карамурзина. Обыкновенно в подобных случаях я заводил с муллой прения и, не оскорбляя его самолюбия и религиозных понятий, отводил разговор на посторонний предмет, так что он уходил от меня с чем пришел.

Между тем время уходило, а от Карамурзина я не получал никакого известия. Нечего было сомневаться в том, что дело не пошло на лад; но по какой именно причине, — я не мог добиться никаким образом. Тамбиев, в глупости своей, рассказывал мне разные басни с целью поддержать во мне надежду на скорое освобождение, потому что он крайне боялся довести меня до отчаяния, зная мою вспыльчивость. Не имея иногда чем кормить жену и детей, он в моем выкупе видел последнее средство поправить свое бедственное положение. Моя смерть или бегство угрожали ему окончательным разорением. Поэтому он ухаживал за мною, как мать за своим ребенком, когда надежды его на выкуп начинали возрастать, и подвергал меня самым нестерпимым мучениям, когда они исчезали, стараясь только не оскорблять моей гордости. И в этот раз Тамбиев не изменил своему обыкновенному правилу. После одной поездки он вернулся с нахмуренным лицом; меня сковали, и я пролежал опять около трех недель, не имея возможности тронуться с постели. Число моих караульных удвоили; сам Тамбиев вставал ночью по нескольку раз и с ружьем в руках осматривал окрестности дома. Он молчал, и я с ним не заговаривал. Раз только он проговорил, что я должен винить в том, что со мною делается, не его, а моих друзей, которые думают его обмануть, да что он не так глуп и не хочет верить ни Тембулату, ни Аслан-Гирею, ни Джансеиду.


Комментарии

24. Мегмет-Али (Мухаммед-Али) (1769-1849) — правитель Египта в первой половине XIX в. По происхождению турок из Македонии, начальник отряда албанцев, посланного в Египет в 1798 г. против французов. В 1805 г. стал пашой и валием (наместником) Египта. Преобразовал армию и порядок управления страной в европейском духе. Не имел никакого образования, лишь на 40-м году жизни выучился читать, писать не умел, однако вполне понимал цену образования и дал хорошее образование своим сыновьям Ибрагим-паше (1789-1848) и Саид-паше. При проведении реформ прибегал к крайне жестоким мерам, в частности в 1811 г. устроил истребление всех мамелюков, правивших в Египте несколько столетий. Войска Мегмета-Али под командованием его сына Ибрагима вели успешные войны с ваххабитами в Саудовской Аравии (1816-1818), участвовали в попытках подавить греческое восстание (1824-1828), одержали ряд побед в войне с турецким султаном Махмудом II (1831-1833). Вмешательство европейских стран, включая Россию, привело в 1839 г. к поражению египетской армии Ибрагим-паши в борьбе с султаном. В 1844 г. Мегмет-Али сделал своим соправителем сына Ибрагим-пашу, однако последний умер ранее своего отца и власть наследовал его внук Аббас-паша.

Текст воспроизведен по изданию: Ф. Ф. Торнау. Воспоминания кавказского офицера. М. Аиро-ХХ. 2000

Еще больше интересных материалов на нашем телеграм-канале ⏳Вперед в прошлое | Документы и факты⏳

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2024  All Rights Reserved.