|
ВОСПОМИНАНИЯ АЛЕКСАНДРА СЕМЕНОВИЧА ГАНГЕБЛОВАКАК Я ПОПАЛ В ДЕКАБРИСТЫ И ЧТО ЗА ТЕМ ПОСЛЕДОВАЛОКогда оставил я Петербург за собою, и оставил, конечно, навсегда, мною овладели горькие, неутешные сожаления. Я покидал все чем может быть красна жизнь человека, едва выступающего из юношеского возраста с его теплыми, заветными верованиями, с его обаянием самых чистых, самых восторженных привязанностей, которые в более зрелых летах доступны одним лишь [227] избранным натурам. Теперь эти привязанности были для меня порваны, порваны безвозвратно! С другой стороны, мое будущее мне представлялось унылым, лишенным самых скромных радостей. Физические стеснения меня не пугали; но я довольно насмотрелся на жизнь в провинции, когда мы были на походе в Вильну, а также во время моего трехмесячного отпуска. Разве это жизнь? Разве такое существование можно назвать жизнью? Кроме тесного, родственного кружка, там ни уму, ни сердцу делать нечего; об искусстве, об изящном и помину нет! Такая сухость, такая бесцветность должна быть невыносимой для человека, сколько-нибудь не лишенного эстетического чувства. Все эти горькие, тяжелые помыслы, чем далее подвигался я по пути, тем более стали уступать место воспоминаниям, не менее тяжелым, не менее неотступным. Мысли мои были полны необычайными событиями последнего времени; они как бы живые восставали в моей памяти. Многое, что в этих событиях было неясного, загадочного, несколько обозначилось, но многое по прежнему осталось для меня непонятным. Дознание велось со стороны Коммиссии тщательно и отменно ловко: ничто не было упущено. Два главные и едва ли не единственные в ней деятеля во всех отношениях были на высоте своей задачи, чтоб импонировать, с одной стороны убеждением, а с другой угрозой. Бенкендорф, своим кротким участием, едва ли выпустил из своих рук кого-либо из допрошенных им более или менее успокоенным и обнадеженным, тогда как Чернышову, с его резким, как удар молота, словом, с его демонским взглядом, запугиванье давалось легко. Говоря об этих двух орудиях Коммиссии, я имею в виду не тех из подвергавшихся допросам, кои по своим летам приобрели уже опытность и устойчивость характера, а молодых людей, навербованных Обществом, большею частию военных, привыкших к дисциплине и вытяжке перед генералом, тем более перед генерал-адъютантом. Припоминаю более чем странную роль, которую Зет разыграл во время Петергофской присяги, где он видимо потерялся; немудрено, что и он, Зет, был озадачен такою внушительною обстановкой. Сбитый с толку, переходя от догадки к догадке, я набрел на мысль, несказанно меня поразившую: а что ежели Чернышов меня обманул, ежели он мне прочитал не то, что было на листе, написанном рукою Зета? Но и это предположение представлялось невозможным: Чернышов не мог так рисковать, не мог быть уверенным, что я не потребую той бумаги, дабы лично удостовериться, что в ней [228] написано. Обстоятельство это, хотя я не редко к нему возвращался, оставалось по прежнему для меня необъясненным. Более и чаще всего мне приходили на память вопросы, которые мне были задаваемы самим Государем. Тут не могло встретиться ничего подобного тому, что при неудаче могло бы случиться с Чернышовым. Государь прямо не уличал меня в преступлении; все его дознания предлагаемы им были в форме вопросов, а вопрос не есть улика. Нельзя не изумиться неутомимости и терпению Николая Павловича. Он не пренебрегал ничем: не разбирая чинов, снисходил до личного, можно сказать, беседования с арестованными, старался уловить истину в самом выражении глаз, в самой интонации слов ответчика. Успешности этих допыток много, конечно, помогала и самая наружность Государя, его величавая осанка, его античные черты лица, особливо его взгляд: когда Николай Павлович находился в спокойном, милостивом расположении духа, его глаза выражали обаятельную доброту и ласковость; но когда он был в гневе, те же глаза метали молнии. Что касается меры наказаний, то кажется в виду имелись две главные категории: к одной из них отнесены были те из преступников, которые действовали зная о настоящей цели и о средствах к достижению ее, т.-е. государственного перестроя и истребления Царской Фамилии, а к другой те, которые думали только защищать права Константина Павловича на престол. Первая из этих категорий понесла высшую кару; принадлежащие же ко второй признаны были лишь вовлеченными в дело обманом. Поэтому самоубийство Богдановича было совершенно напрасно: Богданович всегда был далек от всяких политических мнений, и ежели при присяге провозгласил имя Константина вместо имени Николая, то сделал это вовсе не думая о том, до чего добивались вожаки возмущения. Возвращаюсь к мысли о Зете. Для меня с первого взгляда казалось непонятным, как могло случиться, что он был подвергнут наказанию, тогда как Государь даровал ему «прощение?» Но сообразив, что Зет объявил себя «Карбонаром», т.-е. принадлежащим к самому корню преступных тайных обществ и принадлежащим с такого давнего времени, прихожу к убеждению, что, не явись он с повинною к Государю, едва ли бы он не был приговорен к такой тяжкой каре, в сравнении с которою настоящее его наказание нельзя не назвать прощением. В словах Государя для меня не было ново название меня «батюшкой». Николай Павлович не редко называл меня так, когда я был камер-пажом при его супруге; но мне странно было слышать из его уст такие выражения как: [229] «Вы играете в крупную», «вы ставите ва-банк». Откуда он мог узнать эти картежницкие, игроцкие термины? Но более всего заинтригован я был ссылкой Государя на какой-то случай во время развода в прошлогоднем лагере — случай, со времени которого будто бы я состою у Николая Павловича на особо хорошем счету, Как ни ломал я голову, чтоб вспомнить что бы это могло быть, ни до чего не добился; так это обстоятельство и осталось, по прежнему, загадочным. За станцию до сворота с большой дороги в Тамбовское имение Раевских, я поехал «на долгих». В это миниатюрное «совращение с моего пути», я чуть не попался в новую беду. По просьбе друзей Зета, Искрицких, сведавших, что Зет из Сибири скоро будет переведен на Кавказ, я взялся доставить туда его крепостного слугу. Пока мы ехали почтовой дорогой, нас никто не беспокоил; но когда своротили на просёлок, где нужно было останавливаться для покормки лошадей и ночлега, моим слугам не было отбою от любопытных; только и слышалось: кто едет, куда и зачем? На одном ночлеге Мишка (который всю дорогу пил и не раз вводил в соблазн и моего доброго Савелия) завел с вопрошающими ссору, а затем и драку. Атлет Мишка остался победителем; но на шум сбежался народ, и не знаю, чем бы дело кончилось, если б я не согласился, чтобы буяна связали и не отплатился вознаграждением за побои. Раевских я не застал дома: они повезли больную дочь (м-м Фаленберг) в Воронеж. На покормку лошадей я остановился «на деревне», в избе. Там уже знали об участи Фаленберга. Ко мне явились прикащик и экономка и, как заезжего гостя, просили «пожаловать «в господский дом»; я отказался. Вскоре сбежались дворовые и несколько крестьян; все эти слуги забрасывали меня вопросами о их «молодом барине», а иные из них со слезами выслушивали и то немногое, что я мог им сообщить. Было уже утро когда я приехал в Воронеж и, как было мне указано Фаленбергом, предупредив дядю его жены о моем приезде, отправился к Раевским. Меня встретил высокого роста красавец-старик, отменно почтенной наружности. Это и был тесть Фаленберга, Василий Андреевич. Я отдал ему письмо. Через несколько минут дверь растворилась, и к нам ввели, под обе руки, его супругу, всю в слезах. Во время расспросов о зяте с нею несколько раз делалось дурно. Тут мне сказали, что Авдотье Васильевне ничего еще не было известно о муже, кроме лишь того, что было придумано для ее успокоения. В этом же смысле было [230] написано и привезенное мною письмо; не знаю, было ли оно ей отдано. Раевские позвали меня обедать; в назначенный час я к ним приехал. Мы сидели еще в гостиной, когда ввели больную м-м Фаленберг. Это была очень еще молодая и чрезвычайно интересная особа; видно было, что она собралась с последними силами, чтоб лично расспросить о муже. Я импровизировал целую историю, рассказал, что сам я состоял в одной коммиссии с Петром Ивановичем, что на Шведской границе мы терпели большие стеснения, особливо в переписке и, как доказательство, прибавил, что Петр Иванович до того боялся зоркого наблюдения за ним со стороны начальства, что не имел возможности написать к ней иначе как карандашом и не мог даже запечатать письма. Это ее совершенно успокоило, и она удалилась, благодаря за добрые о муже вести. Только я ее и видел: к обеду она не выходила. У Раевских провел я и вечер, а ночью выехал в дальнейший путь. Долго, долго я не мог забыть скорбной драмы, которой был свидетелем в этом почтенном семействе. Наконец, я добрался до Владикавказа. В тоже утро я явился к моему полковому командиру (он же и комендант крепости), полковнику Николаю Петровичу Скворцову. Он принял меня ни тепло ни холодно, сказал только, что назначает меня в такой-то батальон и в такую-то роту и спросил, где я остановился; за тем, наклонением головы, меня отпустил, сказав, чтоб я каждый день приходил к нему обедать. В этом приглашении слышалось приказание. Когда чрез Владикавказ проезжали важные военные лица, меня всегда назначали к ним на ординарцы или в конвой (оказия). Так мне случилось, между прочими, конвоировать ехавших в Грузию, Дибича, Д. В. Давыдова и Сипягина. За чем Дибич ехал в Грузию, о том можно было догадываться из слухов, повсеместно тогда ходивших о Ермолове, а также и из того, что Дибич необыкновенно предупредительно, можно сказать дружески, обошелся с местным начальником края и комендантом Владикавказа (этого ключа Закавказья) Н. П. Скворцовым. Рассыпаясь в любезностях к его семейству, он наперед поздравил двух его сыновей пажами; помнится, около этого же времени Николай Петрович был произведен в генералы. Давыдову, ехавшему из России, кажется, из отпуска, пришлось иметь ночлег в укреплении Ардоне; тут Денис Васильевич позвал меня к чаю и продержал у себя до полуночи з расспросах о моем аресте. При проезде Сипягина, когда я явился к нему, как назначенный его конвоировать, он сделал [231] гримасу и сказал: «Ну, молодой такой, и в гарнизоне!....» Но когда Николай Петрович шепнул ему что-то на ухо, он вдруг переменил тон, спросил, не сын ли я того генерала, который был тяжело ранен под Бауценом, а потом, когда мы двинулись в путь, он велел мне ехать возле его дрожек и во весь переход со мною говорил. Проезд Ермолова, при возвращении его, окончательно, из Грузии в Россию, отличался такими особенностями, на которых нельзя не остановиться. Началось с того, что когда почетный караул и все местные служащие были уже в сборе у его квартиры, от него вперед прискакал казачий офицер и, осадив лошадь пред комендантом Скворцовым, произнес следующее: «Алексей Петрович приказал вам доложить, чтоб вы не делали для него никакой парадной встречи, потому что теперь едет не прежний Ермолов, а Ермолов-инвалид». Вследствие этого, караул был снят, и субалтерн-офицеры распущены; остались только штаб-офицеры, плац-маиор Курилло, штаб-доктор, штаб-офицер строительного отряда и полковой адъютант, должность которого занимал тогда я. «Здравствуйте, здравствуйте, мои добрые старые товарищи!» сказал Алексей Петрович, сходя с дрожек. «Давно, давно не видался я с вами». Вошли в комнату. Ермолов обнял Скворцова, расспрашивал его о семействе; потом стал обходить других, от одного к другому, называя каждого, иных даже по имени и отчеству; с некоторыми шутил. Подошед к доктору Взорову, человеку очень тучному: «А ты, Взоров, ты по прежнему все ешь, все спишь; ты меня, братец, знаешь: от добра я никогда не прочь; дарю тебе на память добро (д) в твою фамилию». Таким образом из Взорова сделался Вздоров. Ермолов знал с кем как шутить. Он старался казаться спокойным, но это ему не удавалось, Увидев плац-маиора Курилло: «Братец», сказал Алексей Петрович, «зачем ты мне поставил двух часовых? Сними одного; а то, пожалуй, скажут, что Ермолов умничает». Тут, остановясь передо мной, спросил: «Если не ошибаюсь, вы — Гангеблов?» — Точно так, в. в. пр. — «Я знал ваших стариков; знав, что вы здесь, я угадал по сходству» и, обратясь к прочим присутствовавшим, прибавил: «Вот какого написали в неспособные!» За тем поблагодарив собрание несколькими добрыми словами за сделанный ему прием, он извинился усталостью и нас отпустил. На другой день Ермолов обедал у Николая Петровича; опять отозвался ко мне и упомянул, где и когда был знаком с моими отцем и матерью. В половине обеда, пришли доложить, что с «оказией» приехал Д. В. Давыдов, [232] тоже возвращавшийся в Россию, а вслед за тем вошел он сам. Во Владикавказе Ермолов пробыл дня три или четыре. Тут он навсегда распрощался с матерью своих детей; из них мальчиков он взял с собою в Россию; а она с дочерью возвратилась на свою родину, в Грузию. Когда из Грузии возвращался торжествующий Дибич, с ним был Чевкин. Рано на следующее утро меня потребовали к Дибичу. Он у меня спросил: чего я желаю, отпуска ли на 28 дней? или перевода в действующую армию? Я избрал последнее. После того, не менее как месяца через два, проезжал в Грузию граф Сухтелен, и с ним опять Чевкин. Этот последний, увидев меня, спросил: «Что значит, что ты до сих пор здесь? Мы, как только с Иваном Ивановичем (Дибичем) приехали в Вязьму 1, первый доклад Государю был о тебе». Вскоре однакож после того получено было о моем новом назначении: чрез Владикавказ проходил в Персию Кабардинский пехотный полк, и мне велено было примкнуть к этому полку в качестве прикомандированного. Кроме меня во Владикавказе находился декабрист Борис Бодиско, по суду разжалованный в матросы. Это была личность чрезвычайно симпатичная. И он, и я сожалели, что могли видеться лишь изредка, и то урывками: осторожность того требовала. Одним из развлечений Владикавказской публики было сходиться к заставе и ожидать прибытия новой оказии. Я постоянно участвовал в этих прогулках. У меня имелась своя цель: встретить декабристов той категории, которую, как мне известно было еще при выезде из Петербурга, предполагалось перевести из Сибири на Кавказ. Однажды, когда мы, собравшиеся у заставы, с любопытством пропускали мимо себя новоприезжих, с одной из повозок, вскрикнув, соскочил Зет и кинулся меня обнимать. С ним были и другие декабристы. Всех их я повел к себе, и мы провели вечер до поздней ночи, не умолкая. Тут, натурально, пошло на объяснения. Зет говорил с таким искренним одушевлением, с такою прямотой, что не было возможности не дать полной веры его словам. Не было сомнения, что Чернышов сломил меня обманом. Я не хотел, конечно, тем более при свидетелях, сослаться на обстоятельство, которое одно помогло Чернышову так легко со мной справиться, именно на его, Зета, малодушие, просто сказать, на его явную трусость в Петергофском эпизоде, особливо при присяге.— С [233] тех пор я, в самом деле, потерял всякую веру в самостоятельность его характера. Не смотря на все это, из того что и как говорил Зет в этот вечер нельзя было не убедиться, что не он меня компрометировал. Чрез Владикавказ проехало в Грузию еще несколько декабристов или «прикосновенных» к их делу, в том числе Семичев. Узнав, кто я, он подошел ко мне с восклицанием: «Eh, mon Dieu, j’etais votre antipode!» 2 Объяснилось, что, одно время, он занимал каземат в нижнем ярусе, как раз под моим казематом. Он задумал было тогда войти со мною в сношение чрез печную трубу, о возможности чего он заключил из расспросов у своего казематного прислужника. Но прежде чем план этот мог устроиться, Семичев был переведен в другое помещение. Не задолго до моего отправления в Персию, из Омского гарнизона во Владикавказский был переведен Титов, бывший адъютант фельдмаршала Сакена. Так как я должен был вскоре уехать, то предложил ему занять мою квартиру. Прежде Титова я не знал. Мы очень обрадовались друг другу. Он перебрался ко мне, и мы поместились в одной комнате, так как другой в моей квартире не было. При такой тесной обстановке вскоре открылось, что мы оба немножко философы и не прочь мыслями заноситься в высь и в даль: из моей головы не совсем еще испарился Жан-Жак; а он, Титов, привез с собой из Омска целый короб Azais'а, с его Compensations. Мы за несколько дней, что провели вместе, нафилософствовались досыта. После того я с Титовым встретился через 50 л. в Одессе; он тогда был превосходительным и святошей. Закончу мою Владикавказскую повесть эпизодом об Ингушском князьке Шефуке, изменившем нашему правительству и тем наделавшем много шуму и хлопот самому Ермолову. В одной статье Д. В. Давыдова, по поводу этого дела, о Ермолове выражено так, или почти так: «Ермолов, одним мановением бровей, сломил непокорного и заставил его покориться». В сущности дело это завершилось иначе. Вот что произошло. В начале войны с Персией, по горским мирным аулам стали появляться эмиссары от наследника Персидского престола, Аббаса-Мирзы с целию возбудить между ними восстание против Белого Царя. Эмиссары эти снабжены были деньгами, но не более того что было нужно для задатков; тем же из них, которые действительно отпадут от России, обещаны горы золота. В числе соблазнившихся такими щедрыми посулами был и Шефук, владелец аула, почти смежного с Владикавказом. [234] В одно прекрасное утро открылось, что Шефук, забрав свое семейство, а с семейством и все что мог с собою захватить, бросил свой аул и ушел в горы. Уйти в горы значило объявить себя врагом России. Знали, где он находится; но силою возвратить его было невозможно, а по доброй воле он не сдавался. Шефук ждал награды из Персии, но не только награды, но и слухи оттуда до него не доходили. Беглец, наконец, убедился, что он обманут. И вот Шефук придумал как бы по крайней мере вернуть свой потерянный аул. Однажды из Грузии в Россию шла оказия. Оказии ходят медленно, так как их конвой из пехоты. Уже было недалеко до крепости, с версту что ли, как один из пассажиров оказии, барон Фиркс, желая скорее прибыть на место, дал шпоры коню и поскакал вперед один (так нередко позволяли себе наиболее нетерпеливые). Едва Фиркс заехал за половину оставшегося ему пути и поравнялся с кустарником невдалеке от дороги, как увидел, что из-за кустов на него несутся несколько человек горцев. Фиркс соскочил с лошади, думая от них отбиваться, пока подойдет конвой; не тут-то было: его приняли в нагайки, усадили и увязали на лошадь и погнали в горы. Героем этой так называемой шалости был Шефук. Во Владикавказе поднялся страшный переполох. В Тифлис засновали курьеры. С тем вместе к Шефуку посылали то мирных горцев, то переводчиков с разными предложениями; но он и слышать ничего не хотел, все еще не теряя надежды на Персидские подарки. Он укрылся с пленником в ауле у одного из своих кунаков, нам враждебных, в недоступной местности. Впрочем, с Фирксом он обращался хорошо и допускал, чтобы из крепости ему привозили все нужное. Шефук ждал, ждал; но из Персии ни слуху ни духу. Начались переговоры, от угроз перешли к предложениям и убеждениям. Шефук соглашался освободить своего пленника с тем, чтоб измена его была предана забвению, чтоб ему было дозволено, по прежнему, владеть аулом; от этих условий он не отступал ни на шаг. «Дай мне моя аул», говорил он, «будь моя кунак, и Фиркса твоя». Ермолов, может быть, и супил брови, но делать было нечего, согласился. С Шефуком и другими мирными князьками Владикавказского округа, которые все были мне знакомы, свиделся я уже в Арзруме: там они, равно как и Куртинцы, составляли личный конвой Паскевича. [235] Владикавказ — крепостца, состоящая из земляного бруствера и рва, слабой профили, способная защищаться против ружейного лишь огня. Внутри этой крепостцы небольшой деревянный дом, единственное здесь строение, которое можно еще назвать домом; в нем живет комендант, он же и начальник области, а также и командир Владикавказского гарнизонного полка. Затем домики крепостных, медицинских и т. п. чинов, госпиталь нероскошной постройки и церковь, в которой очень хорошего письма иконостас, приношение одной из царственных особ. Присутственных мест нет, так как одна лишь власть коменданта чинит здесь суд и расправу. Вне крепости форштат, из 25—30 домиков, принадлежащих офицерам и нижним чинам женатой роты — вот и весь Владикавказ, величаемый здесь городом. Жизненные потребности населения снабжаются одной только лавкой или духаном, где, со сбытом вина и водки, продаются товары самой первой потребности. За то здешний край в отношении естественных произведений чрезвычайно богат; например, дичи крупной и мелкой здесь несметное множество; довольно сказать, что пара фазанов стоит 15 коп. ассигн., и за ту же цену предлагают целый пуд просоленных перепелов. Местная промышленность состоит исключительно в том, что полковые офицеры держат лошадей для услуг пассажирам, так как по здешнему тракту почтовых станций нет. Частных обывателей в городе ни души. Здешний гарнизонный полк состоит большею частию (я говорю об офицерах) из Поляков, но Поляков самой низкой пробы. Во всем городе не получается ни одного журнала, ни одной газеты. Книг тоже ни у кого нет. После каждой воскресной обедни, все сходятся на завтрак к Николаю Петровичу, и затем к нему являются несколько князьков окрестных мирных аулов, как бы с праздничным поздравлением. Эти горцы, в наружности которых я ожидал встретить неотесанность и грубость в обращении, напротив, удивляют отменным приличием и грацией своих телодвижений, и это тем более, что в них не заметно никакой деланности: все непринужденно. Желая сколько-нибудь «цивилизовать» здешнее общество и по возможности разнообразить здешнюю жизнь, Николай Петрович нередко приглашает к себе на обеды и в большие торжественные дни дает балы. Эти последние особенно своеобразны; в кавалерах недостатка нет, но женского танцующего персонала не насчитывалось более десяти душ. Не смотря на это, на этих балах соблюдается строгий декорум. Сам хозяин открывает бал полонезом с почетнейшею из присутствующих дам; за полонезом [236] следуют экосез, Русский кадриль, матадур, вальс и мазурка, в которой офицеры из Поляков отличаются залихватскими манерами своей национальности. Танцы исполняются здесь несколько иначе; например в Русском кадриле, во время так называемого «променада» к музыке присоединяются и певчие, которые поют какие-то куплеты. Хор музыкантов, человек в тридцать, почти весь из роговых инструментов домашнего полкового изделия. Хор певчих тоже из такого числа голосов, и голосов весьма недурных. Тем и другим хорами заправляет офицер, выслужившийся из армейских полковых музыкантов, человек по своему даровитый: все бальные танцы сочинены им. Я подозреваю, что и куплеты кадрильного променада суть произведение его же музы. Эти же певчие поют и в церкви. Прежде чем продолжать мой рассказ, упомяну об одном случае крайне меня удивившем. Сам по себе этот случай не важен, но из него нельзя не вывести заключения о настроении тогдашнего общества. Прежде надо заметить, что здешний комендант генерал Скворцов — личность очень почтенная, с умом здравым и твердым характером; к тому же, он человек уже очень пожилой, старый служака и свято преданный установленному порядку. Со мною он никогда не касался причин, по которым я попал под наказание. Он для того, вероятно, и вменил мне в обязанность каждый день являться к его обеду, чтоб ближе за мною наблюдать. Однажды, когда ему известно уже было о моем скором выбытии из-под его начальства, как только встали из-за стола и начали расходиться, генерал, подойдя ко мне, шепнул мне на ухо, чтоб я на несколько минут остался; а когда все ушли, он повел меня к себе в кабинет, затворил за собою дверь и, после некоторого колебания, боязно начал: «Я вас прошу сказать мне всю правду... не стесняясь.... будьте покойны; ваш ответ дальше меня не пойдет. Справедливо ли все то, что было обнародовано о Тайном Обществе; правда ли, что оно имело в виду достигнуть своей цели чрез цареубийство?» Последнее слово Николай Петрович насилу выговорил. Не успел я произнести двух-трех слов в положительном смысле, как Николай Петрович в сильном испуге замахал руками у самого моего рта и опрометью выбежал из комнаты. Если человек такого закала, как генерал Скворцов, осмелился допустить в себе недоверие к справедливости Следственной Коммиссии по декабрьскому делу, то чего же ожидать от толпы, которая при большей узкости взглядов всегда и везде склонна скорее к порицанию, чем одобрению правительственных решений подобного рода? [237] Нет сомнения, что по крайней мере в немалой части тогдашнего Русского общества таилось подозрение, что цареубийство придумано здесь для того только, чтоб оправдать строгость приговора над виновными. С Юга и с Севера к Владикавказу прилегают два мирные аула. К последнему из них ведет мост через Терек, который в семи верстах от Владикавказа, с пеной и оглушительным ревом, вырывается из темного, узкого ущелья, по обеим сторонам которого высятся гигантские скалы. По этому ущелью проложена в Грузию дорога не вдалеке от одного из высочайших пиков горного хребта Казбека, которого одно лишь серебряное темя видно отсюда. Такова сторона, среди которой мне суждено, как я было думал, оставаться на долгие-долгие годы, но где я провел лишь восемь месяцев. Если мне и встречались здесь кое-какие лишения по отношению собственно к жизни, то этот недостаток щедро вознаграждался приятным и здоровым климатом, добрым ко мне расположением людей и поразительно-величественными красотами природы. Завтра здесь будет проходить, на пути в Персию, Кабардинский пехотный полк. К этому полку я прикомандирован и должен к нему примкнуть. Итак, прощай Владикавказ! Спасибо за твое доброе гостеприимство. III. В кампаниях Персидской и Турецкой 1826—1829.— За Кавказом.— Рассылка декабристов из Тифлиса.- Отставка. Еще из памяти. В походе мне, фрунтовому офицеру, вести записки не представлялось возможности, и потому, для продолжения рассказа до моей отставки, мне приходится снова обратиться лишь к памяти, которая, впрочем, не смотря на мою глубокую старость, служит мне еще недурно. Рассказ мой будет бессвязный. Я буду избегать повторения того, о чем было говорено уже другими. Кабардинский полк, перевалив осадные орудия через Кавказский хребет, прибыл с ними под Эривань. Наши войска держали крепость в блокаде и уже открыли траншеи. Паскевич делал смотр нашему вновь прибывшему полку. Когда он шагом проезжал по фрунту, мой черный воротник между красными воротниками его остановил. «Что это?» спросил он. Ему объяснили. [238] Паскевич, немного знавший меня, когда я был в Измайловском полку, обратил ко мне несколько добрых слов и обнадежил милостью Государя. В последствии, когда на переходах он обгонял войска, то иногда подзывал меня к себе и дарил двумя-тремя словами. Но вот, когда началась осада, и я услышал, что все декабристы собраны в траншеи, я обратился с просьбой к генер. Красовскому перевести и меня туда же. Красовский велел своему адъютанту меня отвести к начальнику траншей полк. Гурке. Гурко меня знал, когда ехал со своим семейством в Грузию и останавливался на несколько дней во Владикавказе, где оставил жену и детей. Гурко засадил меня вести журнал осады, а другого своего quasi-адъютанта, тоже как и я опального и сверх того моего товарища по Пажескому Корпусу, Депрерадовича, определил по другим поручениям. Прочие опальные были размещены по разным пунктам траншей. Когда совсем стемнело, Гурко, отправляясь в обход крепости, взял меня с собою и, дополнил мое вооружение одним из пары своих кухенрейтеров. Ночь была темная; мы вдвоем шли в таком от крепости расстоянии, что, при осторожности с нашей стороны, оттуда нас не могли ни слышать, ни видеть; но нам иногда слышан был говор внутри крепости. На полпути, полковник остановился и, опустившись на камень, глухо произнес: «Pardon, monsieur, je n'en puis plus; ma pauvre femme me mande de Владикавказ, que notre fils est mort; vous l'avez vu, ce petit ange...» 3 И тут он дал волю слезам. Сдерживая рыдания, он проклинал и Владикавказ, и службу. Наконец, он несколько успокоился; мы пошли далее и не за долго до рассвета сошли в свою траншею. Дня через два после почти беспрерывной канонады стало заметно, что в крепости происходило что-то необычайное, и тревога все росла и росла, а вскоре на одной из башен показались поднятые вверх белые флаги. С тем вместе к крепостной стене с этой стороны двинулся сводный гвардейский полк 4, а против другой ее стороны, из форштата, показался Красовский в голове своего отряда. «Спешите примкнуть к Красовскому», сказал мне Гурко, «и наблюдайте, что произойдет в том пункте атаки для занесения в журнал; а мы с Депрерадовичем, для того же, пойдем к гвардейцам». Я кинулся из траншеи и, видя, что опоздаю, ежели пойду в обход, направился прямо по гласису крепости в надежде, что [239] при суматохе за стенами ее на меня не обратят внимания. Так оно и случилось: добежав до своей цели благополучно, я увидел, что Красовский со своим отрядом только что подошел к сводчатому тоннелю, ведущему к крепостным воротам, за которыми слышалась страшная возня. Я присоединился к свите Красовского, в то время как он давал приказания аудитору Белову, знавшему местный язык, чтоб он подошел к самым воротам и сказал им, что ежели они заставят самих нас разбить ворота, то им пощады не будет. С Беловым пошел я и еще какой-то офицер в качестве ассистентов. Полы ворот не вплоть были притворены. Едва Белов приложил лоб к этой щели и произнес два-три слова, как оттуда раздался выстрел, и Белов повалился, брызнув мне в лицо своим мозгом. «Что там такое?» тревожно спросил генерал, когда мы, ассистенты, к нему выбежали. Когда я сказал, что Белов убит, поставлено было орудие, чтоб разбить ворота; но прежде чем выстрел последовал, ворота растворились. Красовский, окидывая нас взглядом, у меня спросил: «Вы здесь зачем?» Я объяснил, что прислан от начальника траншей. «Кстати», сказал он, «вот вам два телохранителя, идите вперед в ворота и продолжайте идти, а за вами пойдем и мы». С двумя гренадерами, «ружья на перевес», мы очутились среди невообразимого смятения: оглушительный вопль, шальная беготня, драка между собою, визг женщин; оне подбегали к нам, рвали на себе одежды, иные рвали себе груди до крови, бросали детей нам под ноги, кидались ниц и хватали землю зубами. Среди этой страшной суматохи нас однакож не трогали. Когда мы отошли от ворот шагов на полтораста, из ворот показался Красовский с отрядом. Таким образом Эривань была занята с этой стороны. По взятии Эривани войско двинулось далее по направлению к Тавризу и шло отдельными отрядами для занятия разных стратегических пунктов Адербиджана. Тут я потерял из виду опальных. Кроме меня, их в нашем полку не было. Наш отряд, состоявший из кабардинского пехотного полка, батареи Аристова и казаков, занял город Делиман. Во время почти трехмесячной стоянки в Делимане, на южной оконечности соленого Урмийского озера, несколько раз я был наряжаем на фуражировки по окружным деревням, большею частью с смешанным населением из Персидских Татар, Халдеев-Несториян и Армян. Не доходя с моей командой за полверсты до одной из таких деревень, мы были встречены толпой народа, с духовенством во главе, с хоругвями и кадилами; они за день до [240] того проведали о нашем приходе. При вступлении в самую деревню, стали звонить в единственный колокол, да и то очень небольшой, в роде тех, какими на наших господских усадьбах сзывают дворню. Когда я разместил людей по квартирам, меня повели в церковь (ничем не отличавшуюся от прочих сельских строений), узнали от меня и записали имена нашего Государя и нашей Государыни, отслужили нечто в роде молебна, при чем провозгласили: Николая Павловича, Александру Феодоровну и.... офсера (офицера, сиречь меня). Потом привели меня на отведенную мне квартиру, наполненную любопытными. Квартира эта состояла из одной очень просторной, но низкой и очень темной комнаты, так как свет в нее падал чрез небольшое отверстие в потолке. Я оставил человек пять-шесть стариков; прочих просил удалиться. Не спрашиваясь и не слушаясь меня, мои хозяева сдвинули несколько низеньких столиков и наставили на них разных разностей; тут было несколько пловов, простокваша, чуреки, творог, плохое самодельное вино и в довершение всего жирный жареный баран. Когда установка угощений кончилась, старейший из присутствовавших, указав на яства, а потом на меня, надуто произнес пеш-кеш 5. Для меня подкатили чурбан; прочие уселись за стол, как попало. Представилась интересная картина: этот полумрак, эти чисто-библейские типы, с их голыми черепами, на которых отражались блики падающего сверху луча, эта убогая трапеза. Я не мог оторвать глаз от этого зрелища; оно было достойно кисти Рембранта. Моя другая фуражировка была интересна в другом роде. К цели моего назначения мне надо было проходить через одну деревню, устроенную иначе чем прочие. В ней постройки большею частию напоминали Русские избы. Деревня эта служила штаб-квартирой так называемому Русскому батальону, составленному из Русских беглых солдат с дополнением из Армян. Мужчины, при нашем приближении, разумеется все ушли, но их семейства остались. Жены беглых — Армянки и Халдейки вовсе нас не дичились; их дети отчасти Русского типа; они приветствовали нас по-русски лучше, чем их матери. Тут же стоял и дом, в два небольших этажа, командира этого батальона Самсона Маканцева. Уходя из своей столицы, он забрал с собою и свое семейство; женат он уже во второй раз; свою первую жену он заколол кинжалом. Маканцев, которого там называли сардарем-Самсоном, бывший вахмистр [241] Нижегородского драгунского полка, бежал в Ермоловское время, а может быть и прежде, и дослужился в Персии до высших чинов. Он-то со своим батальоном наиболее помог Аббасу-мирзе разбить Красовского близ Эчмиадзина. Красовский достиг однакож своей цели: доставил в Эчмиадзин провиант, пробившись с слабым своим отрядом сквозь двадцать тысяч, но сам понес жестокую потерю. Рассказывают, что в этом деле беглый, прежде чем схватиться в рукопашную с нашим солдатом, начинал окликом: «Ты какой губернии?» Мы слышали от полковника Рыдзевского, что когда по заключении мира наши войска выступили из Тавриза, а он, Рыдзевский, оставался еще там несколько дней с военным госпиталем, то Маканцев, пользуясь отсутствием наших войск, приезжал в Тавриз и сделал Рыдзевскому визит. Он был в своего изобретения мундире, с генеральскими эполетами, пожалованными ему Аббасом-мирзой за дело при Эчмиадзине. Маканцев излил перед нашим штаб-офицером свое раскаяние: «Я бы пожертвовал», сказал он, «всеми выгодами, которые приобрел на службе в Персии, и возвратился бы с повинною на мою родину, если б знал, что меня не прогонят сквозь строй.» По прервании мирных переговоров наш отряд подвинут был к Урмии, на западном берегу того же озера. За переход до этого города к нам явился Армянин, молодой еще человек, щеголевато одетый и, подъехав к генералу, обратился к нему по-французски с предложением себя в переводчики, как знающего Персидский и Арабский языки. Меня позвали к генералу быть посредником в разговоре его с Армянином. Этот последний, назвавший себя Качатур-беем, рассказал нам, что он состоит при дворе наследника престола, Аббаса-мирзы, в должности соответствующей пажу; что он учился в Париже; что Урмия город большой и хорошо всем снабженный, что правитель Урмийского округа сын наследника престола принц Малек-Касум-мирза, узнав о направлении нашего отряда, ушел из Урмии со всем своим имуществом и гаремом, за исключением начальницы гарема (premiere dame du hareme) Француженки, madame Lamarniere, бывшей воспитательницы детей Аббаса-мирзы, от которого перешла она ко двору его сына Малека, своего воспитанника, и что, наконец, за отсутствием этого последнего, место правителя провинции (беглербея) занимает Неджеф-Кули-хан. Неджеф, человек очень важный, из фамилии Афшаров, из которой был знаменитый Тахмас-Кули-хан, и которая свержена с престола ныне царствующей фамилиею Каджаров. О настроении умов в Урмии Качатур-бей отозвался в [242] благоприятном для нас смысле, за исключением небольшой партии, которая упорствует во вражде к нам. С последнего ночлега, хотя нам ничего еще не было известно о ходе мирных переговоров, генерал дал мне двенадцать казаков н Качатур-бея и велел отправиться в Урмию, требовать от беглербея, чтоб он отвел для отряда квартиры и заготовил провиант и фураж. «Не забудьте», отправляя меня, добавил генерал, «не забудьте повидаться с м-м Ламарньер и скажите ей, что она в безопасности». Я выехал за долго до свету и приехал в город, когда только что поднялось солнце. Мое поручение исполнилось как нельзя более благополучно. Неджеф-Кули-хан с несколькими другими, как видно, важными лицами, встретил меня внизу лестницы, очень любезно приветствовал и повел наверх. Мы взошли в большую, светлую залу, одна стена которой состояла вся из сплошного окна, как в оранжереях, а пол покрыт цельным великолепным ковром, обрамленным узорчатыми, толстыми войлоками 6. Выслушав меня, Неджеф живо распорядился. За тем, пока я сидел у мадам Ламарньер, очень и очень мне обрадовавшейся, помещение для отряда было тут же занято в обширном дворце принца Малека; мне оставалось только осмотреть это помещение. С приближением отряда, я выехал встретить генерала добрыми вестями о моем поручении. Во время двухмесячной стоянки в Урмии я не оставался без дела по службе. Каждый день я должен был присутствовать в утреннем заседании беглер-бейского «дивана», когда разбирались дела, или одних христиан (Армян, Халдеев), или христиан с мусульманами. В заседаниях дивана соблюдалось величайшее приличие. Ханов собиралось человек 40 чопорно одетых в богатых халатах. Ни шума, ни стука. Ежели кто-либо опаздывал явиться в диван, то, по ковру в шерстяных чулках, пробирался к своему месту неслышными шагами и уже не вставал до окончания заседания. Возвышать голос мог только тот, кому очередь выразить свое мнение. Мое место было подле беглер-бея у поднятой оконной рамы, а переводчик Качатур-бей стоял перед нами. Так как дела обыкновенно велись на местном Татарском языке, то Качатур мне был полезен тем еще, что присутствующие не могли ничего от меня скрывать, говоря между собою по-арабски, как это [243] раза два случалось, когда Качатур не мог быть со мною по случаю болезни. Суд производился, ежели, по ошибке, не всегда справедливо, то уже, конечно, всегда скоро: для наказания виновного, ежели он из мусульман, являлись четыре фарраша; двое из них горизонтально за концы держали длинный шест, а двое других туго привязывали по середине этого шеста подошвенную сторону голых ног своей жертвы, и длинными палками в палец толщиной принимались бить по голым подошвам виновного, сколько душе беглер-бея было угодно. В администрации еще более было патриархальности, чем в правосудии. Однажды, при собрании статистических сведений, я спросил, сколько в Урмии жителей? Вопрос этот видимо озадачил присутствующих; они, с усмешкой, вопросительно между собой переглянулись, потолковали, потолковали и дали такой ответ: «А кто его знает, сколько! Народа много ходит, много ездит по улицам и туда, и сюда; а сколько его, сосчитать нельзя». Не менее замечательно в здешней окраине Персии отсутствие самых элементарных знаний. Наприм. о географии, как о науке, не имеют понятия. Случилось, что в присутствии Махмет-Вали-хана, брата беглер-бея, генерал, разложив карту Адербейджана, указывал мне некоторые местности и между прочим назвал Урмию. Махмет внимательно слушал и смотрел. Когда мы с ним вышли от генерала, он мне задал вопрос в таком смысле: «Что это за большая бумага, над которой вы говорили, водя по ней пальцами, при чем называли имя нашего города, тогда как на ней, на этой бумаге, ничего не было видно?» Из моих ответов, Махмет ничего не понял; с тем я его от себя и отпустил, так как должен был заняться другим делом. Вскоре после того в городе пошел слух, что генерал «держит Урмию в ящике того стола, на котором пишет». Стали являться желающие видеть такое чудо. Приходили по нескольку человек ханов и мирз 7; раз пришел и сам чопорный беглер-бей Неджеф. Генерал всегда снисходительно развертывал перед ними карту и указывал, где Урмия. При этом происходила всегда одна и та же сцена: гости вперяли глаза в одну указанную точку, упорно, долго смотрели, как бы ожидая чего-то, и расходились молча в недоумении. Между тем народ здесь очень способный. Из многих этому примеров привожу один. В помощь мне дали одного мирзу. Он заинтересовался нашими цифрами и забрасывал меня вопросами о их значении. Я изумлялся понятливости этого еще очень молодого человека. В какие-нибудь три-четыре недели, что он был при мне, и пользуясь лишь моими ответами на его вопросы, он подвинулся в арифметике до тройного правила включительно, понимая все легко, кроме только извлечения корней, которые его несколько затрудняли. Здешнему народу, за исключением немногих закоренелых фанатиков, все наше очень нравилось. Ежели что и поражало их своею необычностью, то это только на первый взгляд. Так было в первый торжественный какой-то день, когда весь наш отряд нарядился в свои куцые мундиры. Первое впечатление этого наряда произвело всеобщий неудержимый смех; иные почитали его непристойным, но поприглядевшись, находили, что такая одежда несравненно удобнее, чем их длинные халаты. Наши колесные средства передвижения их восхитили. Неджеф был вне себя от радости, когда наш полковой командир подарил ему простую телегу, которую велел для него смастерить полковыми средствами. На коляски его и генеральскую они смотрели как на чудо. На городской площади, за час до пробития вечерней зори, каждый день играла наша полковая музыка. Народу сходилось много, но на слушателей наши мотивы не производили никакого действия, тогда как мотив их общенародной песни Кала нун ди банда бир агач гилас доводит их до исступления. Когда у них спрашивали, как они находят нашу музыку, они отвечали, что нашим инструментам они отдают преимущество пред своими, но свои музыкальные мотивы и свою гармонию они ставили гораздо выше наших 9. Но эти восточные мотивы, эта восточная гармония должны же они заключать в себе что-нибудь действительно обаятельное, коль скоро едва ли не половина человеческих существ им покланяются с таким энтузиазмом. М-м Ламарньер хотя и освоилась с местными вкусами и привычками, но не могла однакож слышать здешней музыки без отвращения. В Урмии был свой хор музыкантов; в [245] исполнениях этого хора мы находили одно лишь нелепое сочетание диких звуков. Этот мусульманский хор, с крыши мечети, ежедневно приветствовал восхождение солнца, подобно тому как наш полковой хор отправлял вечернюю зорю. Недели за две или за три до выступления из Урмии, несколько изуверов из простого народа, вооруженные кинжалами, напали на небольшой наш отдельный от гауптвахты караул, убили унтер-офицера и стоявшего на часах рядового. Прочие караульные бросились на эту шайку в штыки, ее разогнали, а двух из нее захватили, связали и представили генералу. Ударили тревогу; отряд быстро выстроился в боевой порядок на площади, где стояла наша артиллерия; пушки зарядили. С тем вместе генерал велел мне взять с собою четырех телохранителей, идти к беглербею и просить его тотчас явиться к нему на площадь, «а ежели не послушается», добавил мне вдогонку генерал, «то приведите его силою». Неджеф в это время находился на вечернем заседании дивана 10. Оставив за дверью мою охрану 11, я вошел в залу и удивился, найдя, что в ней все спокойно (там еще не знали о происшествии); но едва я с переводчиком успел подойти к Неджефу и передать ему «приглашение генерала», из-за дверной занавеси вбежал какой-то мирза и громко что-то произнес (он сказал, что за дверью поставлены солдаты), как все присутствовавшие вскочили с своих мест, и поднялся раздраженный крик и спор. Иные обнажили кинжалы, а один из заседавших в диване, толстый Тагир-бей, злейший ненавистник Русских, кинулся было ко мне, но прочие его удержали. После шумного, но недолгого спора, перепуганный Неджеф объявил, что он готов идти за мной. Когда мы пришли на площадь, то узнали, что схваченные негодяи были пьяны. Сам Неджеф с видимым отвращением подсунулся носом к их ртам, и когда убедился в истине, то успокоился и охотно выдал головой преступников в руки Русского правосудия. Тем недоразумение с диваном и кончилось. По донесении об этом происшествии начальству, ген. Лаптев получил от ген. Панкратьева предписание виновных повесить всенародно на городской площади. Но осторожный ген. Лаптев медлил [246] экзекуцией и исполнил казнь гораздо уже позднее, да и то не в Урмии, родине преступников, а почти за сто верст оттуда, в Делимане, когда мы, возвращаясь с похода, проходили через этот город. У мадам Ламарньер каждый день я проводил часа по два. Это была разбитная Француженка лет за сорок пять, живая, бойкая. По ее рассказам, она служила чем-то при дворе Элизы Баччиоки, сестры Наполеона, знакома была с мадам Сталь и играла с нею на любительских сценах; она перебывала почти во всех Европейских столицах, была замужем за доктором медицины. Судьба застала как-то эту чету в Тифлисе, где ее знали Ермолов и Грибоедов. В Тифлисе муж ее умер. Ей предложили место при детях Аббаса-мирзы. Когда ее воспитанник Малек-Касум-мирза назначен был правителем Урмийской области, Ламарньер последовала за ним и при дворе его состояла в качестве premiere dame du hareme, а с тем вместе заведывала собаками н соколами принца. Она вела свои записки на Итальянском языке и занималась натуральной историей. Она обратила мое внимание на птиц, водящихся в бесчисленном количестве по берегам соленого Урмийского озера. Птицы эти из рода голенастых (echassiers), как снег белые, с пунцовым подкрылием, с розовыми ногами, такого же цвета с огромным яйцеобразным горбатым клювом, с черной каймой на створе. По мере устарения птицы, сквозь ее белые перья пробиваются пунцовые перья. Птица эта имеет столько особенностей в сравнении с фламингом (flamant) Бюффона, что представляет новый вид голенастых, с чем согласился и заезжавший тогда в Урмию Венгерский путешественник, имени которого не упомню. Мы пытались приручить этих птиц, но оне не могли прожить долее недели. Другой виденный мною в Урмии любопытный предмет — это зерно, по своей форме подобное нашей лесной малине, на вкус деревянистое, но питательное. У м-ме Ламарньер хранился целый мешок этой манны; в одну из предшествовавших зим, во время голода, частыми и сильными метелями, зерна этого наносилось такое множество, что народ собирал его, перемалывал в муку и употреблял в пищу, что значительно способствовало к ослаблению тех бедствий, которых можно было ожидать от тогдашнего неурожая. Упомянутый естествоиспытатель признал это зерно за чужеядный продукт (parasite) какого-нибудь растения, но какого именно, осталось неизвестным. Ген. Панкратьев, приезжавший в. Урмию по делам службы, отправил образчик этого зерна в какое-то ученое общество в Париж. [247] Замечательно, что появление этой манны, ни в народной памяти не сохранилось, ни в последствии не повторялось. Во время стоянки в Урмии возвращено было много Русских солдат, прежде еще бежавших. Иногда их подбирали на улицах города, когда они, пьяные, валялись в ночное время, произнося Русские бранные слова. По слухам, в провинции было несколько и Русских офицеров; они еще с давнего времени водворились в этом крае и обзавелись семействами. Один из них Воскобойников, уже старик, явился добровольно к нашему генералу (Лаптеву) и заявил, что при осаде Эривани гр. Гудовичем он попался Персиянам в плен, был удержан ими и, по заключении мира, женился, завелся семейством и решился остаться на чужбине. Пока над ним производилось следствие, он умер; его похоронили, как Русского офицера, с воинской почестью, а его вдова с детьми последовала за нашим отрядом в Россию. Кроме Венгерца натуралиста в Урмию приезжало еще два Европейца, инструкторы Персидских войск — Англичанин Уиллок и Француз Семино. С Семино, приезжавшим для того будто бы, чтобы повидаться с своей соотечественницей, мы, как говорится, сошлись и несколько раз ездили пировать на хутор м. Ламарньер, в деревню Чорбаш, с версту от города. Там у нее были виноградники, и между прочим выделывался превосходный люнель, который хранился в восьми, врытых в землю, глиняных кувшинах, вышиною больше роста человека. В следующем году, я совершенно неожиданно встретился с Семино в Тифлисе, на балу, данном Паскевичем, в честь Персидского принца, возвратившегося из Петербурга. Семино состоял в свите этого принца и был уже не тем Семино, каким я его знал в Урмии: теперь он щеголял в каком-то военном мундире, в штаб-офицерских эполетах и с Владимиром в петлице. На другой день, очень рано, он меня навестил и рассказал любопытные вещи о убиении Грибоедова. По его словам катастрофа эта была устроена Англичанами, которые Грибоедова не терпели за его гордое с ними обращение. «Ваш Государь», сказал Семино, «удостоил меня особой аудиенции; я рассказал ему подробно все махинации Англичан. Государь был со мною очень милостив, пожаловал мне чин капитана Русской службы, пожизненную пенсию и вот, как видите, орден». Прощаясь с ним, я ему заметил, что отчего он, не более как капитан, а носит жирные эполеты? «Я капитан Империи, стало быть штаб-офицер королевства, какова Персия», сказал он самодовольно. [248] По заключении мира с Персией в наш отряд получено было предписание готовиться к выступлению из Урмии в обратный путь. Это было сигналом к побегам из нашего Кабардинского полка, в последние перед выступлением из Урмии дни. Побеги эти до того усилились, что полковой командир, Швецов, приходил в отчаяние и прекратил их только тем, что поимщикам платил по 10 червонцев за каждого представленного ими беглого. Пойманы были однакож не все; между прочими молодой, красивый, грамотный и отлично расторопный по службе фельдфебель первой гренадерской роты так и остался не отысканным. Да и как было тогдашнему солдату не соблазниться на подстрекательства Персиян? Тут тяжелая лямка на долгие годы, а там дорогая свобода и жен в волю! По выступлении отряда из Урмии, получено было от Паскевича предписание отправить меня в Эривань. Меня это удивило: я не мог понять, кому я обязан таким назначением и к добру ли оно для меня или к худу? Мне дали одного только проводника из местных Татар. Проездом через город Яой, в штаб-квартире гон. Панкратьева, я нашел Искрицкого, а также и Зета; с ними я и провел два дня, благодаря разрешению генерала (ген. Панкратьев вообще ко мне очень благоволил). Зет должен был отправиться в Тифлис, и мы вместе проехали около двух сот верст до Эривани. Тут мы с Зетом расстались, и с тех пор я уже его не видал. Лишь впоследствии, в 1830 или 1831 году, когда я находился в Тифлисе, я получил от него несколько писем из Шуши. Эти письма мне открыли, что в Зете совершилась радикальная духовная перемена. Зет был католик; прежде он относился к своему верованию, да и вообще к религии, довольно холодно, даже более чем холодно. Эти же его письма наполнялись идеями католицизма самого горячего, с оттенком мистицизма, чему Зет был обязан патеру Зарембе, которого он «обрел», как он выражался, в месте своей ссылки, в Шуше. Из угождения Зету я не прочь был выслушивать его новые идеи; но когда он стал мне предлагать, чтобы я, «ради моего спасения», духовно присоединился к их маленькой конгрегации, то я отказался под тем предлогом, что мне, православному, неудобно входить в религиозное общение с католиками. Вероятно, это было причиной прекращения нашей переписки: на последнее письмо мое Зет уже не отвечал. Не сомневаюсь, что этот новый путь, на который Зет вступил, привел его к печальному концу. Не помню, когда именно и от кого я слышал, что когда он был уволен от службы и приехал на родину, то впал в умопомешательство, и вскоре затем умер. [249] В Эривани для меня разрешилась загадка моего откомандирования в эту крепость. Здесь я нашел Коновницына в качестве состоящего по инженерной части, при коменданте крепости полковнике Кошкарове (пострадавшем по бунту Семеновского полка), который меня вовсе не знал. Коновницыну желалось делить свои досуги с кем-либо из своих друзей, и он просил Кошкарова перетянуть на службу в Эривань Искрицкого. Искрицкий отказался, так как он был хорошо пристроен при ген. Панкратьеве, и вот выбор Коновницына пал на меня. По первому же представлению о том Кошкарова, Паскевич назначил меня в Эривань плац-маиором. После долгой скитальческой жизни Эривань мне казалась столицей. Я нашел здесь уже небольшое общество из пяти-шести человек. Обедали мы всегда у гостеприимного Кошкарова, а вечера проводили вместе или у него, или у полковника А-ра Андр. Авенариуса. К нам часто примыкал и старый мой сокашник Алексей Илларионович Философов, оставшийся в Эривани для исправления расстрелов в осадных орудиях 12. Не было недостатка в эстетических развлечениях: между прочим Кошкаров прекрасно пел и играл на употребительном, у военных того времени, инструменте, гитаре. Я и Коновницын рисовали, сняли несколько видов с Арарата, который, верстах в пятидесяти от нас, возносил к небесам две свои белые головы. Заглядывали и в литературу: так однажды вечером, по общему желанию нашего кружка, мною и Философовым прочтено было «Горе от ума», по копии, снятой мною еще в Петербурге, вскоре после того как сам Грибоедов читал (как говорили, в первый раз) это свое творение у Фед. Петр. Львова. Не долго мы так мирно пировали: объявлена была война Турции, и войска Паскевича начали сдвигаться к Турецкой границе. Мы всполошились; послали просьбы о переводе в действующую армию. Ответа долго не было, и мы могли отправиться к месту тогда только, когда военные действия уже начались осадою Карса. Я и Коновницын ехали вместе с Кошкаровым. На последнем ночлеге, на полпути от Гумров к Карсу, нам стала слышна канонада. Когда утром подъехали на вид к осаждаемой крепости, на столько, что встречались уже казачьи разъезды, мы принарядились в мундиры. Кошкаров от нас отделился, а Коновницын и я поехали явиться к графу Паскевичу. Паскевич, в обширной своей палатке, со своим штабом и несколькими генералами, уже торжествовали победу Шампанским. Являясь к нему, мы тоже его поздравили. «Нет», сказал он, указывая на крепость, [250] «еще не совсем: паша засел в цитадели и не сдается. А вы знаете куда явиться?» спросил он у меня; «явитесь в пионерный батальон: вы к нему прикомандировываетесь». В это время входит полковник Лазарев 13, только что приехавший из занятого уже форштата. «Ну что, как там?» спросил Паскевич.— «Все благополучно», сказал Лазарев, «только я должен доложить вашему сиятельству, что наши сильно шалят и бесчинствуют в городе».— «Что такое?!» вскричал граф, направляясь к Лазареву. «Что такое? Небось, грабят! Как вы смеете мне об этом докладывать? Вы ничего не знаете, вы ничего не читали; на это надо смотреть вот как!» При этом он поднес к глазам свои раздвинутые пять пальцев. «Вы разве не знаете, как Суворов брал города?» Когда мы вышли от Паскевича, я земли под собою не слышал от радости, что должен примкнуть к пионерам; мой товарищ тоже поздравлял и обнимал меня. С этих пор я с Коновницыным уже более не расставался до самой его смерти. Не знаю, кому я был обязан моим новым назначением: рекомендации ли Гурки, моего траншейного начальника при осаде Эривани, или Н. Н. Муравьеву, который однажды в частном разговоре как будто хотел испытать мою способность в военно-инженерном деле. О двух последующих за тем кампаниях 1828 и 1829 г. в Азиатской Турции я не стану повторять того, о чем уже писано было другими (Записки М. П. Пущина, история этой же кампании Ушакова); упомяну лишь о некоторых фактах, представляющих интерес более частный. При взятии Ахалцыха, после пятидневной канонады, пробившей брешь, штурмовую колонну составляли батальон пехоты и наша пионерная рота; остальные три пионерные роты с прочим подкреплением пришли уже после того, как мы ворвались чрез брешь в крепость. Штурм дорого стоил пионерам: из 13 офицеров выбыло из фрунта 7, один убит наповал, двое через три дня умерли от ран, а прочие более или менее тяжело ранены. Коновницына, истинно, Бог спас. Его солдатская шинель оказалась простреленною пулями в пятнадцати местах. Пионеры подвинуты были вперед до линии упраздненной католической церкви, на плоской крыше которой поставили три горных орудия; было предположено открыть за брешью траншею, но это оказалось невозможным по причине каменистого грунта. Пришлось устраивать прикрытие из заранее приготовленных туров и землею наполненных прежде мешков. Между тем пожар сильно разгорелся, и пламя [251] приблизилось к нашим работам на столько, что едва можно было устоять на месте. После рукопашного боя, неприятеля вблизи наших работ уже не было; он был оттеснен во внутрь города, куда на его плечах ворвалось множество солдат, и начались грабежи и бесполезное убийство, при чем не разбирали ни пола, ни возраста: у нас на виду один казак, схватив ребенка за ноги, швырнул его в огонь. Между тем рабочие моего участка траншеи, куда пули редко ужо залетали, заметив, что несколько Турок, один за другим, ползком пробирались к католической церкви, тут же закалывали их штыками; все эти Турки были старики, без оружия, но у каждого из них нашли огниво, кремни 14 и фитили. В это время, по моей дистанции проходил начальник штаба ген. Сакен; когда я ему доложил об этом, прибавив, что подозреваю, нет ли в том костеле склада пороха, и не думали ли они взорвать костел, а с ним вместе и наши горные орудия, Сакен очень встревожился и тотчас велел ударить общий по всей линии «отбой», а мне приказал послать в парк за минными фонарями, проникнуть во внутрь костела, его осмотреть и ежели в самом деле в нем найден будет порох, то оттуда его вынести. Сдав Коновницыну мою дистанцию работ, я с тремя пионерами отправился на поиск. Как только мы выломали дверь церкви, то у самого ее порога нашли бочонок с порохом. Я немедленно послал сказать Коновницыну, чтоб он, дав знать о находке Сакену, тотчас бы присоединился ко мне, с двадцатью человеками. Тем временем мы обыскали все углы костела и когда явился со своими людьми Коновницын, то в четыре приема нам удалось перенести, вблизи самого пожара, девятнадцать бочонков с порохом и три ящика с скорострельными трубками. Покорением Ахалцыха закончилась кампания 1828 года. На третий день после штурма, ротный наш командир Венедиктов должен был выехать в западную армию, и мне было приказано принять от него роту 15 с одним только в ней офицером; в тот же день я должен был, отдельно от батальона, выступить по направлению к Кутаису и следовать по ущелью, где протекает р. Ханис-Цхале, для возобновления давней вьючной дороги от Ахалциха до укрепления Багдада. В этой командировке мы с Коновницыным много натерпелись, проходя работами то по дремучим лесам, [252] то по горным болотам, среди почти беспрерывных дождей, а в последние дни и при голодовке: кроме заплесневелых солдатских сухарей и порционной водки, все продовольственные запасы были истощены. Снабжаться же ими было не откуда среди безлюдного края: лишь изредка встречали небольшие поселки в несколько саклей, а то и одинокие сакли, да и это малое население, в крайней нищете. Сведений ни откуда не получалось; казалось, все нас забыли. Вместе с тем Ханис-Цхале не давала нам покоя шумом своего течения. Во многих местах ее падения берега значительно круты, иногда скалисты, отвесны и загромождены павшими и перевалившимися через всю ширину речки вековыми деревьями, обвисшими зелеными фестонами мхов. Через такие то препятствия речка Ханис-Цхале, вытекая с самих вершин отрога, отделяющего Имеретию от Турции, бешено стремится по ущелью и своим грохотом оглушает окрестность, оглушает до того, что к нам как с неба свалился неожиданный гость. Однажды утром, когда я и Коновницын не вставали еще с наших походных кроватей, близ самой палатки послышался топот нескольких лошадей, и мое имя, произнесенное незнакомым голосом. За тем мой слуга вводит к нам приезжего;— это был господин, весь вооруженный, в щегольском местном наряде. Он мне объявил, что он Турчанинов, инженерный капитан, что он с отрядом Имеретин разрабатывает ту же вьючную дорогу и идет на встречу мне; что он несколько уже дней работает не далее как за полверсты от меня. И мы ничего этого не знали и не ожидали, так как в моей инструкции не было упомянуто, что ко мне на встречу отправляется из Багдада другая колонна рабочих. Турчанинов же по своей инструкции ожидал уже встречи с пионерами. В это время мы разбивали камни ломами, и этот стук, не смотря на густоту леса и на шум Ханис-Цхале, был Турчаниновым заслышан. Узнав, что мы терпим недостаток в припасах, он предложил поделиться с нами своим богатством и для почину пригласил с ним ехать к нему обедать. Обед оказался роскошным. Прощаясь с ними, Турчанинов распорядился, чтоб вслед за нами отправлены были часть его запасов дичины, рису, вина и рому, а также муки и несколько баранов для моих пионеров. Турчанинов распустил своих Имеретин, а я продолжал путь к Тифлису, куда и прибыл 1-го Октября 16. [253] В кампанию следующего 1829 случилось обстоятельство выходящее из ряду обыкновенных,— это арест ген. Раевского (прикосновенного к декабризму). Повод к тому был следующий. Во время движения войска, на одном из привалов, Раевский с офицерами своего полка расположился завтракать. В это время мимо их проходила его же полка команда, с которой следовал один из разжалованных, декабрист, помнится, Оржицкий. Раевский, увидев Оржицкого, пригласил и его присоединиться к их обществу. В это время при штабе Паскевича находился адъютант военного министра Чернышова, Бутурлин. Он-то донес в Петербург министру «о генеральском завтраке с декабристом». Вследствие того на Раевского был наложен «домашний» двухнедельный арест. В продолжении этого ареста у палатки Раевского ставлен был часовой от штабного караула. Другая интересная особенность кампании 1829 года, это участие в ней поэта Пушкина. Паскевич очень любезно принял Пушкина и предложил ему палатку в своем штабе, но тот предпочел не расставаться со своим старым другом Раевским: с ним и занимал он палатку в лагере его полка, от него не отставал и при битвах с неприятелем. Так было между прочим в большом Саганлугском деле. Мы, пионеры, оставались в прикрытии штаба и занимали высоту, с которой, не сходя с коня, Паскевич наблюдал за ходом сражения. Когда главная масса Турок была опрокинута, и Раевский с кавалерией стал их преследовать, мы завидели скачущего к нам во весь опор всадника: это был Пушкин, в кургузом пиджаке и маленьком цилиндре на голове; осадив лошадь в двух-трех шагах от Паскевича, он снял свою шляпу, передал ему несколько слов Раевского и, получив ответ, опять понесся к нему же, Раевскому. Во время пребывания в отряде, Пушкин держал себя серьёзно, избегал новых встреч и сходился только с прежними своими знакомыми, при посторонних же всегда был молчалив и казался задумчивым. Многие из декабристов, рассеянные по разным полкам, свиделись в Арзруме. К этому времени вновь прибыли из Сибири Зах. Григ. Чернышов, Александр Бестужев и Валер. Голицын, с которым в Пажеском корпусе мы вместе проходили все классы и в один год были выпущены, он в Преображенский полк, а я в Измайловский. В первый день встречи мы провели с ним весь вечер, глаз-на-глаз. Голицын, как старый товарищ, со мной не церемонился; он почти с первых же слов стал меня укорять за поведение мое в следственном комитете относительно Бестужева, [254] с которым довольно долго он прожил где-то в Сибири, кажется, в Киренске; но когда я подробно рассказал ему мою историю в этом деле, он призадумался и сказал следующее: «Да, ты был в крепких тисках! И ежели я все-таки не могу совсем тебя извинить, то это только потому, что не имею сил себе представить, чтоб я мог сделать то, что сделал ты». Когда Голицын от меня уходил, я сказал ему, что завтра после обеда пойду к Бестужеву с той же целью, с какой хотел быть у Скалона накануне моего отъезда из Петербурга. «Стало быть, увидимся», сказал Голицын; «постараюсь и я там быть». Я его просил, чтоб он первый завел разговор о «деле», так как я с Бестужевым был мало знаком. Голицын обещал. Бестужев принял меня как нельзя лучше; но у него кроме Голицына были и другие гости, и потому зачем я пришел, того нельзя было выполнить. Передал ли Голицын Бестужеву то, что от меня слышал накануне, не знаю: в тот же вечер мы выступили на усиленную рекогносцировку под начальством самого главнокомандующего. Прямо с места этой рекогносцировки моей роте велено было примкнуть к особому отряду под командой графа Симонича, для следования налегке, далее по направлению к Трапезунту. В этой экспедиции мы дошли только до гор. Гюмюш-Хане, верстах в 150-ти от Арзрума; далее нельзя было следовать с артиллерией по причине дурных дорог. Затем были еще экспедиции (об одной из коих расскажу далее). Голицына я уже не встречал. В 1831 году, когда я был в Тифлисе, я получил от него письмо, через купца-Татарина, из места его ссылки, Астрахани. Он писал, что, за исключением довольно строгого надзора, ему там не дурно, и просил, чтобы я сообщил ему только о моем житье-бытье, не касаясь ничего другого, и прислал бы мой ответ через того же купца. В последствии, когда я был уже в отставке, я нередко видался с Ел. Андр. Ган, известной нашей писательницей, муж которой стоял с своей батареей невдалеке от моего имения. Елена Андреевна пользовалась в 1838 году на Кавказских водах одновременно с Голицыным, и от него слышала, что когда-то добрые между ним и Бестужевым отношения кончились ссорой: они расстались ожесточенными врагами. Кампания 1829 года закончилась напрасным (благодаря упрямству и своеволию Турецкого военачальника) пролитием крови. Этому военачальнику, официально извещенному уже (как после оказалось), о прекращении военных действий и о начатии мирных переговоров [255] в Европейской Турции, захотелось прославить себя победой, и он собрал значительные силы у города Байбурта. Паскевич готовился против него выступить, а одновременно с тем отрядил полк. кн. Аргутинского-Долгорукого к городу Олты, для истребления засевших там, в нашем тылу, неприятельских скопищ и для занятия самого города с его замком. Отряд Аргутинского состоял из двух мусульманских конных полков (коими командовали Русские офицеры, одним подп. Кувшинников, другим капитан Эссен), моей саперной роты и при ней двух кугорновых мортирках, навьюченных на верблюдов. Отряд этот выступил налегке, с одними вьюками, так как ему предстояло следовать почти по бездорожью. Не доходя верст десяти до Олты, сведано было через лазутчиков, что искомое скопище оставило замок и засело за высотами, влево от нашего пути, в местности трудно доступной. Командиры мусульманских полков подп. Кувшинников и кап. Эссен предложили Аргутинскому не оставлять у себя в тылу скопища и его разбить, прежде чем дойти до Олты. Аргутинский не решался, робел; те настаивали; дошло до горячего спора, и кончилось тем, что оба командира бросили своего начальника при саперах, поворотили влево свои полки и вскоре скрылись за холмом. Видя это, Аргутинский до того оторопел, что, забыв дать мне распоряжение, что делать с саперами и вьючным обозом, пустился в догонку за ослушниками. Узнав от бывшего при нас проводника, что из Олты все жители ушли кроме человек тридцати или сорока Лазов, которые заперлись в замке, мы стали продолжать наш прежний путь. Солнце уже склонялось к закату, когда пред нами открылся прелестный ландшафт. На темном фоне глубокого, покрытого лесом ущелья, возвышался конусообразный скалистый холм, увенчанный стенами и башнями замка, из-за коих виднелись фигуры в чалмах; у подошвы холма речка и дома тонущие в садах, из коих возвышались стройные раины 17, все это горело лучами солнца. По кривым, пустынным улицам мы подошли ближе. Из замка не было ни одного выстрела. Коновницын распорядился размещением за строениями нашего маленького отряда, а я тем временем установил кугорновы мортирки и начал метать гранаты во внутрь замка. Выло уже за полночь, когда прибыли наши торжествующие мусульманские полки: они разбили скопище и захватили девяносто пленных с несколькими значками. Как только начало светать, пленные эти были выстроены в виду замка. Но гарнизон не хотел сдаться. Между тем [256] от посланного мною в обход патруля мы узнали, что в стороне ущелья есть выдающееся место, откуда виден на башне Турецкий часовой в таком расстоянии, что с ним можно переговариваться. Жребий, кому из нас двух идти на переговоры с гарнизоном, пал на Коновницына, и он с унтер-офицером и двумя саперами, один из коих был Татарин, отправился на указанное место. Вскоре напротив этого места на башне показалась небольшая толпа Турок. Не прошло и получаса, как унтер-офицер явился ко мне от Коновницына с тем, что ворота замка тотчас будут отворены, и чтобы я поспешил туда. И в самом деле, когда я со взводом саперов, с примкнувшим ко мне Эссеном, добежал до ворот, вход в них был уже свободен. Мы без помехи вошли в замок и стали обезоруживать гарнизон; тут же нашли пушку без лафета. Я послал дать знать Аргутинскому о происшедшем; с тем вместе увидел на одной из башен выкинутый белый флаг. Аргутинский не замедлил явиться с «своими войсками» и с парадом вступил в завоеванную «им» крепость. К Паскевичу был послан гонец с реляцией о «блистательной победе». Но тут представился вопрос: чем прокормить такое множество пленных, число коих увеличилось еще гарнизоном замка? Аргутинский решился отправить их в Гумры 18 под конвоем моей роты. Я уже был на втором переходе, как мне из Олты дано было знать, что мир заключен, и приказано распустить пленных. При этом мы узнали о важных в отряде Паскевича событиях, после того как мы от него отделились в Олтинскую экспедицию. Паскевич, сведав, что Турецкий паша готовится на него напасть, двинулся вперед, встретил пашу и разбил его наголову. При этом, из взятого Турецкого лагеря к Паскевичу явился Русский офицер. Это был Адеркас, курьер посланный Дибичем к Паскевичу с извещением о прекращении военных действий и о заключении мира. От Адеркаса, от первого, наш главнокомандующий узнал об этом важном событии. С извещением о мире к нему посланы были Дибичем одновременно два курьера: граф Опперман сухим путем, и Адеркас морем. Адеркасу приказано было, чтоб он, где ни встретит на пути своем Турецких военачальников, являлся бы к ним и официально передавал известие о заключении мира. Так Адеркас и сделал: на пути из Трапезунта, он явился в становище войнолюбивого паши, но был им задержан. [257] Опперман прибыл в лагерь Паскевича, когда дело было уже разыграно.— Реляция Аргутинского наделала много шуму в главном отряде; гонец вручил ее Паскевичу в то время, когда Паскевич был окружен своим войском при благодарственном молебствии за одержанную над пашею победу. Реляция тут же была прочтена. Паскевич был вне себя от радости 19. Все декабристы, в обе войны, как Персидскую, так и Турецкую, служили одинаково ревностно и были награждаемы, но, по-видимому, награждаемы не столько по заслугам каждого из них, сколько по очереди наград, по мере умилостивления Государя. Например за дело 9-го Августа, где я с пионерами только устраивал платформы для батарейной артиллерии (хотя работа эта производилась и под огнем с крепости) я получил орден, между тем как за штурм Ахалциха, где мы истинно поработали и где я открыл склад неприятельского пороха в упраздненной католической церкви и его оттуда вынес вблизи самого пожара, мне было объявлено лишь высочайшее благоволение. Другие тоже находили над собою ту же неравномерность в награждении. Особую, неочередную милость Государя получил только декабрист Александр Фок, бывший Измайловский офицер, которому, хотя он был рядовой, в деле 9-го Августа дана была в командование цепь застрельщиков; под конец сражения Фок был ранен. Государь сам назначил ему серебряный Георгиевский крест. Некоторые из декабристов и прикосновенных к их делу занимали видные должности, напр. Бурцов и Миклашевский командовали полками, Вальховский занимал должность обер-квартирмейстера, и Искрицкий, прибывший в отряд накануне взятия Карса. Когда он явился к главнокомандующему, Паскевич ему сказал: «Кажется, это ты был при Жомини и у него работал; приходи ко мне вечером». В этот вечер Паскевич продержал у себя Искрицкого более часу, как бы на испытании, и приводил его в удивление своим обширным знакомством с военной литературой; отпуская Искрицкого, он велел ему состоять при себе в качестве офицера Генерального Штаба. Искрицкий особенно отличился в деле 9-го Августа. Паскевич предположил с главными силами обойти во фланг Турок, которые в числе до 30.000 заняли своими завалами высоты, командующие крепостью. Приведение в исполнение этого плана Паскевич поручил Искрицкому. С конвоем из нескольких казаков обозрев [258] местность, Искрицкий, в темную, хоть глаз выколи ночь с 8-го на 9-е Августа, провел отряд по горам и крутым каменистым оврагам, чрез которые во многих местах артиллерия перетаскиваема была с помощью людей, и с восходом солнца поставил атакующий отряд лицом к лицу с неприятелем. Более же всех из декабристов был на виду Михаил Иванович Пущин, бывший командир лейб-гвардии конно-пионерного эскадрона. С самого поступления в отряд, еще в Персии, он оставлен был при штабе. Паскевич дал полный простор деятельности и энергии Пущина. В своей солдатской шинели, Пущин распоряжался в отряде как у себя дома, переводил и офицеров, и генералов с их частями войск с места на место по своему усмотрению; он руководил и мелкими, и крупными работами, от вязания фашин и туров, от работ киркой и лопатой, до устройства переправ и мостов, до трассировки и возведения укреплений, до ведения апрошей, и кроме того исполнял множество важных поручений. Он же, в той же солдатской шинели, присутствовал на военных советах у главнокомандующего, где его мнения почти всегда одерживали верх (о чем мне известно было чрез Вальховского и Ушакова). Этот человек как бы имел дар одновременно являться в разных местах. Штурм Ахалциха положил конец его деятельности: там (как и на других штурмах, впереди штурмовой колоны) Пущин был ранен пулею в грудь на вылет. Но вот война кончена, войска отчасти возвратились в Грузию; возвратился и сам Паскевич, уже фельдмаршалом. На другой же день у него назначен был парадный «выход». В прежнее время Паскевич являл собою личность чрезвычайно интересную. Генерал, еще молодой, но приобретший громкую известность, как один из богатырей отечественной войны, отменно скромный, даже молчаливый, что отражалось во всей его прекрасной наружности, всем этим Паскевич привлекал к себе симпатии войска и общества. Но после своих успехов в Персии он стал совсем иной: со своими штабными он сделался суров, требователен, раздражителен, подозревал против себя интриги, а в ком видел своего врага, того не щадил и пятнал во всеуслышание. Напр. в сражении под Карсом увидев, что один офицер наклонил голову при пролете неприятельского ядра, он послал спросить которого полка? и когда ему донесли, что 39-го егерского, он вскричал. «Так я и знал! Этот полк бежал с Красовским!» И это тогда как Красовский спас Эчмиадзин, пробившись сквозь неприятеля, который слишком в десять раз был его сильнее. Свои же победы Паскевич [259] превозносил похвалами. Ко времени возвращения в Тифлис, он отрастил себе волосы и в торжественных случаях тщательно завивал их в локоны на подобие куафюры a la Louis XIV. Таким Паскевич явился на «выход», где кроме военных находились иностранные дипломаты и все, что в Тифлисе было почетного. Зала была полна. После довольно долгого ожидания, распахнулись двери, и вошел фельдмаршал. Едва ответив несколькими словами на поздравления приветствующих, обращаясь к старейшине из дипломатов, Французскому консулу Гамбе, он произнес речь, или лучше сказать реляцию кампании 1829 года. В этой речи перечислено было множество имен великих полководцев, начиная Александром Македонским и кончая Наполеоном. При этом оратор долго останавливался на генерале Бонапарте, Египетская экспедиция которого далеко не выдерживает, по его словам, сравнения с его последней кампанией, и это тем более, что ему приходилось бороться с величайшими затруднениями по части продовольствия войск, тогда как г-ну Бонапарту операции эти давались легко морским путем; словом сказать, фельдмаршал только что не прямо провозгласил себя первым полководцем всех веков. Гамба, как и довлеет дипломату, слушал с почтительным вниманием, но не без тонкой иронии в чертах лица, чего оратор в жару повествования не замечал. В зиму 1830 года случилось, что несколько декабристов, не принадлежавших к Тифлисскому гарнизону, проживали в Тифлисе под разными законными и незаконными предлогами. В ту пору А. А. Бестужев только что выздоровел от опасной и продолжительной болезни. Его пользовал доктор Депнер, который одно время отчаивался в его выздоровлении. С Бестужевым жили и его братья Петр и Павел 20. Кроме них проживали в Тифлисе Пущин, Оржицкий (моряк), Епафродит Степан. Мусин-Пушкин (моряк), граф Мусин-Пушкин, Нил Павл., Кожевников (Измайловский офицер), Вишневский (бывший адъютант князя Сакена); этих двух последних я принял к себе на квартиру. Мы сходились по вечерам то у того, то у другого, всего чаще у меня, иногда по два и более раза в неделю; всегдашними посетителями этих незатейливых вечеринок были трое Бестужевых и человек шесть-семь гвардейских офицеров, из тех, кои были прикомандированы сюда из Петербурга, кажется по два [260] человека от каждого полка. Вист и шахматы среди всевозможной болтовни, анекдотов и рассказов (по части которых А. Бестужев был большой мастер) не прерывались; шуму и хохоту было много. Вечера эти были подобием «Вторников» Искрицкого в Петербурге. Случалось нередко, что и в течение дня мы видались с Бестужевым, так как он квартировал недалеко от нас. Однажды, когда я один был дома, зашел Бестужев и просидел у меня довольно долго. Он жаловался на скуку, на праздность ума и т. п., словом, ему хотелось «писать», но не было к тому возможности; жаловался он и на то, что ему скоро надо отправляться из Тифлиса в свой полк. Вдруг мне вздумалось воспользоваться минутой, чтоб вспомнить тот обет, который я себе дал: высказаться с теми, кого я назвал в моих показаниях Коммиссии, о чем я совершенно забыл. Едва я коснулся этого предмета, как мой собеседник сделал неприятную мину. «Пожалуйста», перебил он меня, «пожалуйста ни слова об этом; что прошло, то прошло; прошу вас забудем!» и с этим, послышав на лестнице шаги, он взял фуражку и вышел. «А куда же вы, Александр Александрович?» послышался голос Кожевникова. «Домой, сегодня мне что-то нехорошо».— «А вечером будете?» — «Посмотрю». Но Бестужев на этот вечер не явился. А не далее как на той же неделе нас постигла беда. Тут кстати заметить, что, вообще говоря, в настроении духа декабристов нисколько не замечалось, чтоб они приуныли, чтоб выражали сожаление о том, что жизненные надежды каждого из них им изменили. Где ни встречались, где ни сходились они, начиная с Арзрума, всегда они казались веселыми, приветливыми как между собою, так и с другими. (В этом один разве Петр Бестужев может служить исключением: он большею частью являлся молчаливым и задумчивым). В разговорах между собою, то, что хоть издали наводило мысль на декабрьскую катастрофу, считалось неуместным, как бы неприличным. Через два или три дня после моей неудачной попытки объясниться с Бестужевым, собрались почти все завсегдатаи вечеринок. Бестужев пришел последний. На вопрос, что так поздно, он сказал, что обедал у Audie (ресторан), что впрочем было и несколько заметно, с Юматовым. Тут иные стали его предостерегать от этого господина. «Пустое, господа!» заметил Бестужев; «Юматов (бывший офицер лейб-гвардии Московского полка) очень добрый малый, и я не понимаю, что вы против него имеете». Затем вечеринка приняла обычный свой train; но среди разгара [261] беспечной, веселой болтовни, как снег на голову, явился плац-адъютант, личность никому из нас незнакомая. Все притихли. Окинув собрание взглядом, он подошел к Бестужеву с вопросом: «Вы Александр Бестужев?» — «Я», был ответ.— «Пожалуйте, я имею нечто вам сообщить». Они вышли в переднюю. Не прошло и минуты, как Бестужев, бледный, входит, ни слова не произнося берет свою фуражку и возвращается к плац-адъютанту, Вслед затем, так как все еще никто не открывал рта, мы слышали, как оба они сошли с лестницы. Слуга нам сказал, что плац-адъютант был не один, а с двумя жандармами. Петр вернулся и сказал, что его брата посадили в метеху (арестантский замок). Когда гости наши разошлись, то мы, я и Кожевников 21 стали подумывать, что ведь шутка может быть плохая. На другой день утром Кожевников пошел к своему доктору, а я остался один с не совсем спокойными ожиданиями. Вдруг входит Александр Бестужев, очень расстроенный, а за ним жандарм. В руках у арестованного был небольшой чемодан, увязанный вместе с саблей. На первые мои вопросы он сказал: «Меня везут в Дербент, вон и наша телега под окном. Мне только на минутку позволили зайти на мою квартиру. Нельзя ли эти вещи передать Павлу 22, когда он приедет?» Затем мы попрощались и он отправился. В тот же день всех живших в Тифлисе декабристов разогнали по разным местам с жандармами, что произвело в Тифлисе заметное впечатление. Пущина, меня и Коновницына не тронули, так как мы в Тифлисе находились при своем саперном батальоне. Кожевников спасен каким-то чудом: как видно, о нем просто забыли. (Он от меня уехал к своему полку, в Шушу, гораздо уже после описанного переполоха). Прошел день. К нам никто ни гугу; но мы могли думать, что до нас еще не добрались и ожидали, что вот, вот и к нам налетит гроза. Среди этих опасений я в тоже утро получил наряд к Паскевичу на ординарцы Но прежде чем продолжать рассказ, считаю нелишним объяснить, из чего возгорелась эта суматоха. В Тифлисе караулы сменялись не ежедневно, а стояли по два дня сряду. Офицер караула наряжаемого к Паскевичу всегда обедал за его столом. В описанный день караул этот не был [262] сменен и после двухсуточной стоянки. Граф тотчас это заметил, как только офицер вошел в залу перед тем, что садиться за стол. «Что значит, что ты третий день стоишь в карауле?» спросил граф. Тот отозвался неведениием. Граф вспылил и велел строжайше исследовать причину такой неурядицы. Оказалось, что несколько из назначенных в караул офицеров не явились к разводу по болезни, а внезапно назначенные вместо их к разводу опоздали. К этому слишком усердный следователь 23 прибавил, что офицеры того баталиона, который в тот день должен занять караулы, просто не захотели исполнить распоряжение начальства, и что по всем вероятиям такое ослушание было следствием подстрекательств Бестужева, который, проживая неизвестно по какому праву в Тифлисе, нередко ходит в казарму того баталиона. Довольно было произнести только фамилию Бестужева, чтоб к ней прилипло имя Александра, как более заметного между своими братьями. На Александра и взвели вину в подстрекательстве, Александра и поспешили арестовать; в сущности же во взводимой на него вине он был не при чем. Правда, он слишком долго оставался в Тифлисе под видом восстановления своих сил после болезни, но жил очень тихо и кроме как у ближайших своих знакомцев нигде не бывал, а тем паче в казарме баталиона, с которым он не имел ничего общего. Брат же его Петр служил в этом баталионе, но ему было разрешено отлучаться из своей казармы на вольную квартиру в уважение того, что он ухаживал за тяжелобольным братом, но разрешено с условием, чтоб он каждый день являлся к своему баталиону, что он, Петр Бестужев, и делал. Несмотря на уважительность этих причин, одновременно с Александром, из Тифлиса выслали, как уже сказано, н прочих декабристов, проживавших здесь «неизвестно по какому праву», а с ними вместе и Петра Бестужева. Я прервал мою речь на том, что, на утро после неудавшейся вечеринки, мне следовало явиться к графу на ординарцы. В 10 часов, собравшись, я с весьма неспокойным духом отправился к месту своего назначения, смутно надеясь, что авось либо плац-адъютант не откроет, где именно он отыскал Бестужева и его арестовал. По дороге я зашел к генералу Краббе, моему родственнику, недавно приехавшему в Тифлис, и рассказал ему о [263] случившемся. Краббе крепко меня пожурил за неуместность наших сходок и еще более меня напугал. Но, к счастью, мои тревоги разрешились так благополучно, как мне и во сне не могло присниться! Началось с того, что в это утро граф не «принимал» ординарцев 24: он не имел на то времени отчасти и потому, что день этот был днем дворянских выборов, что следовало выполнить с соблюдением известного церемониала, при участии главнокомандующего: весь генералитет, резидующий в Тифлисе, должен, в полном параде, съехаться к главнокомандующему и ожидать прибытия депутата от дворянства с приглашением на выборы. Генералы съехались и сгруппировались в конце залы. Входит граф; он в самом счастливом настроении духа. Он подходит к генералам и отменно любезно с каждым по очереди из них разговаривает. Вот уж скоро и конец генералам, а ожидаемого депутата от дворян еще нет. Наконец сбыт с рук и последний из генералов. Настает затруднение; официальный запас любезности видимо истощен. Приветливый хозяин однакож не теряется, все в том же тоне продолжает, но из этикета переходит в фамильярность, а за тем и в шутки,— шутки неладные, даже странные; например, остановится на другом конце залы, поворотится к генералам, широко разведет руками и громко произнесет: Signore….. professore! За тем тоже, во второй и в третий раз, и все это при почтительном молчании аудитории. Наконец, он подошел к зеркалу, у которого я стоял и, поправля свои длинные локоны, меня заметил и спросил: «Вы и в эту кампанию рисовали? 25 Я отвечал, что снял только вид замка Олты. «А, да!» радостно воскликнул Паскевич, «ведь это ты там был с Аргутинским! Вот, господа» продолжал он обращаясь к генералам и на меня указывая, «как видите, не больше как обер-офицер, а взял крепость!» И за тем, к великому моему удивлению, он повторил своим слушателям почти слово-в-слово всю реляцию Аргутинского (по просьбе этого последнего, реляция написана была мною, и потому я мог судить, на сколько верно реляция эта была передана Паскевичем). Не успел граф кончить свою наррацию, как явился давно ожидаемый депутат от дворянства, и вскоре цепь генеральских карет, во главе кареты фельдмаршала, потянулась к дворянскому дому. [264] Кто наиболее остался в восторге от всего этого великолепного зрелища, то это, конечно я: в душе я благословлял плац-адъютанта, который был так мил, что умолчал о месте арестования Бестужева. Вечером, когда ординарцы были распущены, я зашел к старику Краббе. «Растолкуй мне, ради Бога», вскричал он, как только меня увидел, «что это за сцену мы разыгрывали у Паскевича, что это за прием он нам сделал? Так можно еще обходиться с короткими приятелями; а я, что я ему за такой за signore, что я ему за professore, когда я не больше как с неделю в первый раз в жизни его увидел, а на сколько между ним и мною может быть приязни, ты хорошо знаешь!» И в самом деле, отношения между начальником Прикаспийского края и главнокомандующим были весьма натянуты. Паскевич, как только занял место Ермолова, так начал преследовать Краббе, за то что он повесил 11 человек из возмутившегося населения, при первом вторжении Персиян в наши пределы. Две комиссии, одна генерала Заводовского, другая артил. полк. Бухарина, посланы для исследования этого дела на месте происшествия, и обе эти комиссии нашли Краббе виноватым, а между тем он исполнил казнь над захваченными бунтовщиками не по своей инициативе, а предварительно списавшись с Ермоловым. Но письмо, полученное им в ответ от Ермолова, Краббе отказывался представить следователям, как единственное орудие своего оправдания, а сообщил им лишь с него копию, при чем отзывался тем, что подлинник этого письма он согласен представить Паскевичу, не иначе как лично из рук в руки. Для этого-то Краббе и приезжал в Тифлис. Я читал это письмо. Оно написано на Французском языке. В письме этом (я еще помню и теперь) я заметил ту особенность, что вместо z во втором лице множественного числа везде поставлено es. Приказание подвергнуть виновных казни выражено так: «Ceux des insurges qui ont ete pris les armes a la main, doivent, sans retard, subir le dernier supplice» 26. Когда Краббе, в особой аудиенции, передал Паскевичу это письмо, Паскевич, прочитав его, тут же сказал Краббе: «Это вас совершенно оправдывает». Не смотря на это — а в этом-то загадочность дела — Краббе и году не оставался на своем месте: из Баку, он должен был с своим большим семейством переехать в Тифлис и проживал там, не занимая [265] никакой должности. Там я и оставил его, когда, выйдя в отставку, уезжал из Грузии в 1832 году. Возвратясь из Турции, наш саперный (бывший пионерный) батальон квартировал в самом Тифлисе, откуда отряжал по полугодно по одной роте для построения крепости Новые Закаталы. Упоминаю об этом потому только, что когда моей роте пришла очередь на эту откомандировку, то в Закаталах я опять встретился с графом З. Гр. Чернышевым. Он тогда служил рядовым в каком-то егерском полку, находившемся при тех же крепостных работах. Наши лагери саперный и егерский расположены были недалеко один от другого. Нельзя было надивиться суровости жизни, какую вел Зах. Гр. Он занимал солдатскую палатку и занимал ее, кажется, не один; всегда носил солдатскую шинель форменного толстого сукна и, сколько можно было заметить, не имел своего особого стола. Единственным услаждением его было изучение поэмы «Divina Comedia», с компактной книжкой которой, хотя и жаловался на трудность Дантевского языка, он не расставался. Не смотря на близкое соседство, мы видались с Чернышовым нечасто, из «осторожности», да и то не в лагере, а в некотором расстоянии впереди лагеря, в одном из садов, покинутых бывшими их хозяевами при покорении нами обширного селения Закатал. Беседы наши были недолги, так как мой собеседник не решался отлучаться из своего лагеря иначе как на которое время; по всему заметно было, что ближайшее начальство Захара Григорьевича наблюдало за ним не спустя рукава. Раз как-то разговор коснулся прошлых наших «ненастных дней». Когда я рассказал ему, каким маневром добил меня Чернышов в заседании Коммиссии, он заметил: «О! Александр Иванович, que Dieu confonde! 27 большой мастер в подобных делах; не забудьте, что ему удалось надуть даже величайшего из надувал (....duper le plus grand des dupeurs)». Прежде еще того, в разговоре о Свистунове, Захар Григорьевич вдруг сказал: «А знаете что? Ведь очень может быть, что Свистунов не прямо вас выдал; встречались вы у него с Фрезером?» (Кавалергардским офицером). Меня это поразило: я тотчас вспомнил, что Анненков (тоже бывший кавалергард) под конец нашего сиденья в казематах, задал мне точно такой же вопрос. — Видел его там один только раз, перед отъездом Свистунова из Петербурга, отвечал я. «Ну, так и есть! Свистунов виноват только тем, что разболтал, вероятно, Фрезеру, что принял вас в члены Общества: [266] по правилам этого последнего он не должен был этого сделать. Фрезер, как прошел слух уже впоследствии, тотчас после бунта, представил по начальству список всех лиц, о вступлении которых в Общество было ему известно. Другой пример подобной к себе строгости являл служивший в том же полку, потерпевший по Семеновской истории князь Щербатов. Он уже был ротным командиром. Но что сталось с этим когда-то блестящим офицером самого блестящего тогда из полков гвардии! Это был уже в полном смысле армейщина, со всеми ухватками, со всеми ужимками, со всеми даже страстями выслужившегося из даточных. Я его встречал у Кошкарова, сослуживца его по старому Семеновскому полку. Он приходил к Кошкарову за советами — что ему делать и как бороться среди интриг против него других ротных командиров, по части, иной раз, самых мелочных соревнований. Объясняя свои жалобы, он страшно кипятился от досады. Рассказывают, что когда ему объявили о разжаловании его в рядовые, Щербатов дал себе зарок ни в чем не отличаться от своих одночинцев. И в самом деле, пока был солдатом, он жил и спал с солдатами, ел из артельного котла и вместо своего Р. А 28, стал курить махорку; он даже отказывал себе в карманном платке. С производством в унтер-офицеры и дальше он во всем сообразовался с беднейшими из своих сослуживцев. В такой школе немудрено загрубеть не только физически, но и морально. На работы при построении крепости Новые Закаталы, мне был дан в помощь из того же егерского полка офицер, родственник В. А. Жуковского. Еще прежде, два года до того, в сражении 9 Августа под Ахалцыхом, когда егеря отправлялись в цепь застрельщиков, мне бросился в глаза один из них по сходству с поэтом; но тогда он был одет в солдатскую форму и с ружьем на плече, что, как при знакомстве с ним я узнал, было им сделано для того, чтоб не служить мишенью для Турецких стрелков. Он также учился в Дерптском университете. Сходство с поэтом в самом деле поразительное, но только со стороны внешности. На работы следующего полугодия меня сменила другая саперная рота, я же со своею вернулся в Тифлис и более из него не отлучался, так как моей роте не приходилось уже быть в откомандировке в Новые Закаталы. Около этого времени мое здоровье начало [267] расстраиваться. К тому же я тяготился службой: от службы мне, конечно, нечего было ожидать в будущем. Об увольнении от службы никто из нас и помыслить тогда не смел. Я жил очень уединенно, на краю города, в так называемой Артиллерийской Слободке, где жил и Коновницын. Искрицкий находился в продолжительной откомандировке, во Владикавказе, но когда приезжал в Тифлис, что бывало часто, останавливался у меня; с ним, в это время, я еще более сблизился. Этому сближению способствовало одно особенное обстоятельство. Проживая подолгу во Владикавказе, он часто посещал то семейство, в котором и я когда-то был принимаем с отменным радушием; но с тех пор там произошла большая перемена: дочь почтенных хозяев этого дома, воспитывавшаяся, во время моей там бытности, в Смольном монастыре, находилась уже среди своих родных. В этой девушке Искрицкий нашел все те качества, от которых он мог ожидать полного счастья в жизни. Искрицкий объяснился, и его объяснение было принято. После этого легко понять, какой богатый сюжет представлялся для наших интимных бесед, и на сколько такие беседы могли еще более скреплять нашу дружбу. Кроме меня никто не знал о его планах и надеждах, осуществление которых было отложено до возвращения из экспедиции, готовившейся против горцев под командой генерала Панкратьева. За несколько дней до отъезда в отряд, Искрицкий, всегда далекий от всяких суеверий, вдруг впал в уныние; он сознался в своем предчувствии, что ему не вернуться уже из этого похода. Как ни старался я заглушить в нем эту мысль, она сильнее и сильнее им овладевала. При прощании, передавая мне небольшой волюм: «De l’imitation de Jesus Christ 29» он сказал: «Это возьми на память обо мне». Я рассмеялся над его пустой фантазией и решительно отказался взять книжку. «Ну как хочешь», сказал он: «не берешь теперь, возьмешь после; я заранее распоряжусь, чтоб после моей смерти этот знак памяти был передан тебе». С таким странным предчувствием он отправился в отряд. Не помню через сколько времени, вечером я пошел к Краббе, в семействе которых Искрицкий был очень любим. Перед тем, что я хотел от них уйти, к ниш вошел ген. Влад. Дм. [268] Вальховский, в тот же день приехавший из отряда; от него я узнал, что Искрицкий умер 30. Вскоре я услышал о похоронах и той, которой занято было его сердце. Не помню, прежде или после того, я лишился и другого товарища, П. П. Коновницына. По просьбе графини, его матери, Государь разрешил Коновницыну домовой отпуск на 28 дней, но с тем, чтоб для сопровождения его назначен был надежный офицер, из его же товарищей по службе. На это предложил себя молодой саперный офицер Диклер. О ним Коновницын уехал, вне себя от радостного ожидания свидеться с матерью после столь долгой и столь тяжкой разлуки. Не прошло и месяца, как я получил известие из Владикавказа, что на возвратном пути Коновницын и Диклер приехали туда, оба больные тифом, и в один день умерли. Незадолго до отъезда в Польскую армию, Паскевич в общем разговоре за обедом упомянул, как бы мимоходом, о декабристах, при чем выразился так: «И чего эти люди еще добиваются? Чего они служат и не выходят в отставку?» В тот же день эти слова мне передал адъютант Паскевича, мой приятель Н. И. Ушаков. Я ожил: не откладывая написал прошение об увольнении меня от службы по болезни и представил прошение мое по команде ближайшему моему начальнику, командиру саперного батальона Даниле Даниловичу Трителевичу. Трителевич посоветывал мне, для большей верности, прежде чем подать прошение по болезни, полежать в госпитале с тем, чтоб получить свидетельство от самого штаб-доктора. Я послушался; поступил в госпиталь, что на «Натлуге» в 4-х верстах от города; пролежав там около двух месяцев, я подал мое прошение со свидетельством доктора. Для возвращения на родину мне предлежало два пути, на Владикавказ и через море, на Крым. Я избрал последний из них, хотя и менее безопасный, и гораздо более продолжительный; мне хотелось повидаться с товарищем по Измайловскому полку дек. Фоком, который в то время отбывал свою ссылку в Бомборах, на Восточном берегу моря. Узнав, что у этого берега крейсируют военные суда, я отправился в Редут-Кале, в надежде добраться до Бомбор, что мне и удалось. У Фока я провел три дня, где познакомился с декабристом Сергеем Ивановичем Кривцовым (из гвардейской конной артиллерии). Это последние декабристы, которых я видел.... Александр Гангеблов. Комментарии 1. В то время в Вязьме Государь производил маневры. 2. Ах, Боже мой, я был вашим антиподом! 3. Извините, м. г., я не могу более; бедная жена моя уведомляет меня из Владикавказа, что сын наш умер; вы видели его, этого маленького ангела. 4. Сформированный из л.-гв. полков Московского и Гренадерского, участвовавших в бунте 14-го Декабря. 5. Т. е. приношение подарков. 6. Эта стена окнами выходила на небольшой дворик, вымощенный плитами, на одном уровне с полом залы. 7. Мирза - ученый, грамотный. Ежели титул этот ставится после имени, то значит принц крови. 8. Мотив этой песни Глинка поместил в своей опере „Руслан и Людмила". 9. Впоследствии, уже в Тифлисе, один умный и бывалый Татарин, объездивший несколько Европейских столиц, дал мне о музыке тот же отзыв. 10. Вечерний диван собирался около пяти часов после обеда. В этих заседаниях я никогда не участвовал, так как в них обсуждались дела, касающиеся одних мусульман. На утреннем же разбирались дела или христиан между собою (Армян, Халдеев) или между христианами и мусульманами. 11. В теплую погоду двери только завешиваются, но не затворяются. 12. Впоследствии воспитатель великих князей. П. Б. 13. Лазарь Акимович, переселивший из Персии в Россию до 40 тысяч Армян. 14. Спички тогда не были известны. 15. Не смотри на то что в батальоне были офицеры старше меня по чину, и что я не был еще пионером, а лишь прикомандированный из армейского полка. 16. В эту кампанию из армии я был переведен в пионеры подпоручиком, т.-е. с понижением чина. 17. Итальянские тополи. 18. Александрополь. 19. За Олту Аргутинский и Кувшинников получили Георгия, Эссен Владимира с бантом. 20. Павел не был разжалован, он был только переведен в гарнизонную артиллерию в Сухум-Кале, тем же чином. Петр Бестужев — бывший моряк. 21. Вишневский уехал из Тифлиса не задолго до того. 22. Павел Бестужев часто уезжал в Бомборы, где квартировала артиллерийская рота, в которой он служил. 23. Тогда говорили, что это был Абрамович, которого так честит Пущин в своих Записках. 24. Т. е. не делал церемонии такого приема; но ординарцы, на самом деле, оставались у него на целый день. 25. После кампании 1828 года, узнав, что я снял вид Карса, Паскевич велел мне принести этот рисунок. 26. Те из возмутившихся, которые взяты с оружием в руках, должны быть без замедления подвергнуты казни. 27. Помути его Бог! 28. Высший сорт Американского табаку. 29. Книжка эта получена была им от одной великосветской дамы, во время его заключения в каземате. На оборотах переплета он записывал свой крепостной календарь. 30. По окончании экспедиции двое его крепостных слуг исполнили распоряжение своего покойного господина: книжка хранится у меня до сих пор. Текст воспроизведен по изданию: Воспоминания Александра Семеновича Гангеблова. Как я попал в декабристы и что за тем последовало // Русский архив, № 6. 1886 |
|