|
ГАНГЕБЛОВ А. С.ГЛАВА ТРЕТЬЯ ВОСПОМИНАНИЯ А. С. ГАНГЕБЛОВА В кампаниях персидской и турецкой (1826-1829). — За Кавказом — Рассылка декабристов из Тифлиса. — Отставка 50. В походе мне, фронтовому офицеру, вести записки не представлялось возможности, и потому, для продолжения рассказа до моей отставки, мне приходится снова обратиться лишь к памяти, которая, впрочем, несмотря на мою глубокую старость, служит мне еще недурно. Рассказ мой будет бессвязный. Я буду избегать повторения того, о чем было говорено уже другими. Кабардинский полк, перевалив осадные орудия через Кавказский хребет, прибыл с ним под Эривань. Наши войска держали крепость в блокаде и уже открыли траншеи. Паскевич делал смотр нашему вновь прибывшему полку. Когда он шагом проезжал по фронту, мой черный воротник между красными воротниками его остановил. «Что это?» спросил он. Ему объяснили. Паскевич, немного знавший меня, когда я был в Измайловском полку, обратил ко мне несколько добрых слов и обнадежил милостью государя. Впоследствии, когда на переходах он обгонял войска, то иногда подзывал меня к себе и дарил двумя-тремя словами. Но вот, когда началась осада, и я услышал, что все декабристы собраны в траншеи, я обратился с просьбой к генер. Красовскому перевести и меня туда же. Красовский велел своему адъютанту меня отвести к начальнику траншей полк. Гурке. Гурко меня знал, когда ехал со своим семейством в Грузию и останавливался на несколько дней во Владикавказе, где оставил жену и детей. Гурко засадил меня вести журнал осады, а другого своего quasi-адъютанта, тоже как и я опального и сверх того моего товарища по Пажескому корпусу, Депрерадовича, определил по другим поручениям. Прочие опальные были размещены по разным пунктам траншей. Когда совсем стемнело, Гурко, отправляясь в обход крепости, взял меня с собою и дополнил мое вооружение одним из пары своих кухенрейтеров. Ночь была темная; мы вдвоем шли в таком от крепости расстоянии, что, при осторожности с нашей стороны, оттуда нас не могли ни слышать, ни видеть; но нам иногда слышан был говор внутри крепости... Дня через два после почти беспрерывной [224] канонады стало заметно, что в крепости происходило что-то необычайное, и тревога все росла и росла, а вскоре на одной из башен показались поднятые вверх белые флаги. С тем вместе к крепостной стене с этой стороны двинулся сводный гвардейский полк (Сформированный из л[ейб.]-гв[ардни] полков Московского и Гренадерского, участвовавших в бунте 14 декабря), а против другой ее стороны, из форштата, показался Красовский в голове своего отряда. «Спешите примкнуть к Красовскому, — сказал мне Гурко, — и наблюдайте, что произойдет в том пункте атаки для занесения в журнал; а мы с Депрерадовичем, для того же, пойдем к гвардейцам». Я кинулся из траншеи и, видя, что опоздаю, ежели пойду в обход, направился прямо по гласису крепости в надежде, что при суматохе за стенами ее на меня не обратят внимания. Так оно и случилось: добежав до своей цели благополучно, я увидел, что Красовский со своим отрядом только что подошел к сводчатому тоннелю, ведущему к крепостным воротам, за которыми слышалась страшная возня. Я присоединился к свите Красовского, в то время как он давал приказания аудитору Белову, знавшему местный язык, чтоб он подошел к самым воротам и сказал им, что ежели они заставят самих пас разбить ворота, то им пощады не будет. С Беловым пошел я и еще какой-то офицер в качестве ассистентов. Полы ворот не вплоть были притворены. Едва Белов приложил лоб к этой щели и произнес два-три слова, как оттуда раздался выстрел, и Белов повалился, брызнув мне в лицо своим мозгом. «Что там такое?» — тревожно спросил генерал, когда мы, ассистенты, к нему выбежали. Когда я сказал, что Белов убит, поставлено было орудие, чтоб разбить ворота; но прежде чем выстрел последовал, ворота растворились. Красовский, окидывая нас взглядом, у меня спросил: «Вы здесь зачем?» Я объяснил, что прислан от начальника траншей. «Кстати, — сказал он, вот вам два телохранителя, идите вперед в ворота и продолжайте идти, а за вами пойдем и мы». С двумя гренадерами, «ружья на перевес», мы очутились среди невообразимого смятения: оглушительный вопль, шальная беготня, драка между собою, визг женщин; они подбегали к нам, рвали на себе одежды, иные рвали себе груди до крови, бросали детей нам под ноги, кидались ниц и хватали землю зубами. Среди этой страшной суматохи нас однако ж не трогали. Когда мы отошли от ворот шагов на полтораста, из ворот показался Красовский с отрядом. Таким образом Эривань была занята с этой стороны. По взятии Эривани войско двинулось далее по направлению к Тавризу и шло отдельными отрядами для занятия разных стратегических пунктов Адербиджана. Тут я потерял из виду опальных 51. [225] Кроме меня, их в нашем полку не было. Наш отряд, состоявший из Кабардинского пехотного полка, батареи Аристова и казаков, занял город Делиман. Во время почти трехмесячной стоянки в Делимане, на южной оконечности соленого Урмийского озера, несколько раз я был наряжаем на фуражировки по окружным деревням, большею частью с смешанным населением из персидских татар, халдеев-несторнян и армян. Не доходя с моей командой за полверсты до одной из таких деревень, мы были встречены толпой народа, с духовенством во главе, с хоругвиями и кадилами; они за день до того проведали о нашем приходе. При вступлении в самую деревню стали звонить в единственный колокол, да и то очень небольшой, вроде тех, какими на наших господских усадьбах сзывают дворню. Когда я разместил людей по квартирам, меня повели в церковь (ничем не отличавшуюся от прочих сельских строений), узнали от меня и записали имена нашего государя и нашей государыни, отслужили нечто вроде молебна... Потом привели меня на отведенную мне квартиру, наполненную любопытными. Квартира эта состояла из одной очень просторной, но низкой и очень темной комнаты, так как свет в нее падал чрез небольшое отверстие в потолке. Я оставил человек пять-шесть стариков; прочих просил удалиться. Не спрашиваясь и не слушаясь меня, мои хозяева сдвинули несколько низеньких столиков и наставили на них разных разностей; тут было несколько пловов, простокваша, чуреки, творог, плохое самодельное вино и в довершение всего жирный жареный баран. Когда установка угощений кончилась, старейший из присутствовавших, указав на явства, а потом на меня, надуто произнес пешкеш (т. е. приношение подарков). Для меня подкатили чурбан; прочие уселись за стол, как попало. Представилась интересная картина: этот полумрак, эти чисто-библейские типы, с их голыми черепами, на которых отражались блики падающего сверху луча, эта убогая трапеза. Я не мог оторвать глаз от этого зрелища; оно было достойно кисти Рембрандта. Моя другая фуражировка была интересна в другом роде. К цели моего назначения мне надо было проходить через одну деревню, устроенную иначе, чем прочие. В ней постройки большей частью напоминали русские избы... По прервании мирных переговоров наш отряд подвинут был к Урмии, на западном берегу того же озера. За переход до этого города к нам явился армянин, молодой еще человек, щеголевато одетый [226] и, подъехав к генералу, обратился к нему по-французски с предложением себя в переводчики, как знающего персидский и арабский языки. Меня позвали к генералу быть посредником; в разговоре его с армянином. Этот последний, назвавший себя Качатур-беем, рассказал нам, что он состоит при дворе наследника престола, Аббаса-Мирзы, в должности соответствующей пажу что он учился в Париже, что Урмия город большой и хорошо всем снабженный, что правитель Урмийского округа, сына наследника престола, принц Малек-Касум-мирза, узнав о направлении нашего отряда, ушел из Урмии со всем своим имуществом и гаремом, за исключением начальницы гарема (premiere dame du harem) француженки, madame Lamarniere, бывшей воспитательницы детей Аббаса-Мирзы, от которого перешла она ко двору его сына Малека, своего воспитанника, и что, наконец, за отсутствием этого последнего, место правителя провинции (беглер-бея) занимает Неджеф-Кули-хан. Неджеф, человек очень важный, из фамилии Афшаров, из которой был знаменитый Тахмас-Кули-хан и которая свержена с престола ныне царствующей фамилиею Каджаров. О настроении умов в Урмии Качатур-бей отозвался в благоприятном для нас смысле, за исключением небольшой партии, которая упорствует во вражде к нам. С последнего ночлега (хотя нам ничего еще не было известно о ходе мирных переговоров) генерал, дал мне двенадцать казаков и Качатур-бея и велел отправиться в Урмию, требовать от беглер-бея, чтоб он отвел для отряда квартиры и заготовил провиант и фураж. «Не забудьте, — отправляя меня, добавил генерал, — не забудьте повидаться с м-м Ламарньер и скажите ей, что она в безопасности». Я выехал задолго до свету и приехал в город, когда только-что поднялось солнце. Мое поручение исполнилось как нельзя более благополучно. Неджеф-Кули-хан с несколькими другими, как видно, важными лицами, встретил меня внизу лестницы, очень любезно приветствовал и повел наверх. Мы взошли в большую, светлую залу, одна стена которой состояла вся из сплошного окна, как в оранжереях, а пол покрыт цельным великолепным ковром, обрамленным узорчатыми, толстыми войлоками (Эта стена окнами выходила на небольшой дворик, вымощенный глетами, на одном уровне с полом залы). Выслушав меня, Неджеф живо распорядился. Затем, пока я сидел у мадам Ламарньер. очень и очень мне обрадовавшейся, помещение для отряда было тут же занято в обширном дворце принца Малека; мне оставалось только осмотреть это помещение. С приближением отряда, я выехал встретить генерала добрыми вестями о моем поручении. [227] Во время двухмесячной стоянки в Урмии я не оставался без дела по службе. Каждый день я должен был присутствовать в утреннем заседании беглер-бейского «дивана», когда разбирались дела, или одних христиан (армян, халдеев), или христиан с мусульманами. В заседаниях дивана соблюдалось величайшее приличие, Ханов собиралось человек 40, чопорно одетых, в богатых халатах. Ни шума, ни стука. Ежели кто-либо опаздывал явиться в диван, то по ковру в шерстяных чулках пробирался к своему месту неслышными шагами и уже не вставал до окончания заседания. Возвышать голос мог только тот, кому очередь выразить свое мнение. Мое место было подле беглер-бея у поднятой оконной рамы, а переводчик Качатур-бей стоял перед нами. Так как дела обыкновенно велись на местном татарском языке, то Качатур мне был полезен тем еще, что присутствующие не могли ничего от меня скрывать, говоря между собою по-арабски (как это раза два случалось, когда Качатур не мог быть со мною по случаю болезни», Суд производился, ежели, по ошибке, не всегда справедливо, то, уже, конечно, всегда скоро: для наказания виновного, ежели он Ко мусульман, являлись четыре фарраша; двое из них горизонтально за концы держали длинный шест, а двое других туго привязывали по середине этого шеста подошвенную сторону голых ног своей жертвы, и длинными палками в палец толщиной принимались бить по голым подошвам виновного, сколько душе беглер-бея было угодно. В администрации еще более было патриархальности, чем в правосудии. Однажды, при собрании статистических сведений, я спросил, сколько в Урмии жителей? Вопрос этот, видимо, озадачил присутствующих; они, с усмешкой, вопросительно между собой переглянулись, потолковали, потолковали и дали такой ответ: «А кто его знает, сколько! Народа много ходит, много ездит по улицам и туда, и сюда; а сколько его, сосчитать нельзя». Не менее замечательно в здешней окраине Персии отсутствие самых элементарных знаний. Напр., о географии, как о науке, не имеют понятия. Случилось, что в присутствии Махмет-Вали-хана, брат беглер-бея, генерал, разложив карту Адербиджана, указывал мне некоторые местности и между прочим назвал Урмию. Машет внимательно слушал и смотрел. Когда мы с ним вышли от генерала, он мне задал вопрос в таком смысле: «Что это за большая бумага, над которой вы говорили, водя по ней пальцами, при чем называли имя нашего города, тогда как на ней, на этой бумаге, ничего не было видно?» Из моих ответов Махмст ничего не понял; с тем я его от себя и отпустил, так как должен был заняться другим делом. Вскоре после того в городе пошел слух, что генерал «держит Урмию в ящике того стола, на котором пишет». [228] Стали являться желающие видеть такое чудо. Приходили по нескольку человек ханов и мирз; раз пришел и сам чопорный беглер-бей Неджеф. Генерал всегда снисходительно развертывал перед ними карту и указывал, где Урмия. При этом происходила всегда одна и та же сцена: гости вперяли глаза в одну указанную точку, упорно, долго смотрели, как бы ожидая чего-то, и расходились молча, в. недоумении. Между тем народ здесь очень способный. Из многих этому Примеров привожу один. В помощь мне дали одного мирзу. Он заинтересовался нашими цифрами и забрасывал меня вопросами о их значении. Я изумлялся понятливости этого еще очень молодого человека. В какие-нибудь три-четыре недели, что он был при мне, и пользуясь лишь моими ответами на его вопросы, он подвинулся в арифметике до тройного правила включительно, понимая все легко, кроме только извлечения корней, которые его несколько затрудняли. Здешнему народу, за исключением немногих закоренелых фанатиков, все наше очень нравилось. Ежели что и поражало их своею необычностью, то это только на первый взгляд. Так было в первый торжественный какой-то день, когда весь наш отряд нарядился в свои куцые мундиры. Первое впечатление этого наряда произвело всеобщий неудержимый смех; иные почитали его непристойным, но поприглядевшись, находили, что такая одежда несравненно удобнее, чем их длинные халаты. Наши колесные средства передвижения их восхитили. Неджеф был вне себя от радости, когда наш полковой командир подарил ему простую телегу, которую велел для него смастерить полковыми средствам». На коляски его и генеральскую они смотрели как на чудо. На городской площади, за час до пробития вечерней зори, каждый день играла наша полковая музыка. Народу сходилось, много, но на слушателей наши мотивы не производили никакого действия... Когда у них спрашивали, как они находят нашу музыку, они отвечали, что нашим инструментам они отдают преимущества пред своими, но свои музыкальные мотивы и свою гармонию они ставят гораздо выше наших. Но эти восточные мотивы, эта восточная гармония должны же они заключать в себя что-нибудь действительно обаятельное, коль скоро едва ли не половина человеческих существ им поклоняются с таким энтузиазмом. М-м Ламарньер, хотя и освоилась с местными вкусами и привычками, но не могла однако ж слышать здешней музыки без отвращения. В Урмии был свой хор музыкантов; в исполнении этого хора мы находили одно лишь нелепое сочетание диких звуков. Этот мусульманский [229] хор, с крыши мечети, ежедневно приветствовал восхождение солнца, подобно тому как наш полковой хор отправлял вечернюю зорю. Однажды в комнате было очень жарко, и я велел немного приподнять окно, когда ложился спать. Вижу во сне что-то волшебное, сопровождаемое тихими и отменно-приятными звуками; звуки эти лились, лились и вдруг перешли в дикую галиматью... Эта был момент пробуждения: сквозь щель оставленную в окне до меня доносились звуки персидской зори. Я не мог объяснить себе того явления ничем иным, как моим восточным происхождением. Недели за две или за три до выступления из Урмии несколько изуверов из простого народа, вооруженные кинжалами, напали на небольшой наш, отдаленный от гауптвахты, караул, убили унтер-офицера и стоявшего на часах рядового. Прочие караульные бросились на эту шайку в штыки, ее разогнали, а двух из нее захватили, связали и представили генералу. Ударили тревогу; отряд быстро выстроился в боевой порядок на площади, где стояла наша артиллерия; пушки зарядили. С тем вместе генерал велел мне взять с собою четырех телохранителей, идти к беглер-бею и просить его тотчас явиться к нему на площадь; «а ежели не послушается, — добавил мне вдогонку генерал, — то приведите его силою». Неджеф в это время находился на вечернем заседании дивана (Вечерний диван собирался около пяти часов после обеда. В этих заседаниях я никогда не участвовал, так как в них обсуждались дела, касающиеся одних мусульман. На утреннем же разбирались дела или христиан между сабою (армян, халдеев), или между христианами и мусульманами). Оставив за дверью мою охрану (в теплую погоду двери только завешиваются, но не затворяются), я вошел в залу и удивился, найдя, что в ней все спокойно (там еще не знали о происшествии); но едва я с переводчиком успел подойти к Неджефу и передать ему «приглашение генерала», из-за дверной занавеси вбежал какой-то мирза и громко что-то произнес (он сказал, что за дверью поставлены солдаты), как все присутствовавшие вскочили с своих мест, и поднялся раздраженный крик и спор. Иные обнажили кинжалы, а один из заседавших в диване, толстый Тагир-бей, злейший ненавистник русских, кинулся было ко мне; но прочие его удержали. После шумного, но недолгого спора, перепуганный Неджеф объявил, что он готов идти за мной. Когда мы пришли на площадь, то узнали, что схваченные негодяи были пьяны. Сам Неджеф с видимым отвращением подсунулся носом к их ртам, и когда убедился в истине, то успокоился и охотно выдал головой преступников в руки русского правосудия. Тем недоразумение с диваном и кончилось. [230] По донесении об этом происшествии начальству ген. Лаптев получил от ген. Панкратьева предписание повесить виновных на городской площади. Но осторожный ген. Лаптев медлил экзекуцией и исполнил казнь гораздо уже позднее, да и то не в Урмии, родине преступников, а почти за сто верст оттуда, в Делимане, когда мы, возвращаясь с похода, проходили через этот город. У мадам Ламарньер каждый день я проводил часа по два. Это была разбитная француженка лет за сорок пять, живая, бойкая. По ее рассказам, она служила чем-то при дворе Элизы Баччиоки, сестры Наполеона, знакома была с мадам Сталь и играла с нею на любительских сценах; она перебывала почти во всех европейских столицах, была замужем за доктором медицины. Судьба застала как-то эту чету в Тифлисе, где ее знали Ермолов и Грибоедов. В Тифлисе муж ее умер. Ей предложили место при детях Аббаса-Мирзы. Когда ее воспитанник, Малек-Касум-мирза, назначен был правителем Урмийской области, Ламарньер последовала за ним и при дворе его состояла в качестве premiere dame du hareme, а с тем вместе заведывала собаками и соколами принца. Она вела свои записки на итальянском языке и занималась натуральной историей. Она обратила мое внимание на птиц, водящихся в бесчисленном количестве по берегам соленого Урмийского озера. Птицы эти из рода голенастых (echassiers), как снег белые, с пунцовым подкрылисм, с розовыми ногами, такого же цвета с огромным яйцеобразным горбатым клювом, с черной каймой на створе. По мере устарения птицы сквозь ее былее перья пробиваются пунцовые перья. Птица эта имеет столько особенностей в сравнении с фламингом (flamant) Бюффона, что представляет новый вид голенастых, с чем согласился и заезжавший тогда в Урмию венгерский путешественник, имени которого не упомню. Мы пытались приручить этих птиц, но они не могли прожить долее недели. Другой виденый мною в Урмии любопытный предмет — это зерно, по своей форме подобное нашей лесной малине, на вкус деревянистое, но питательное. У м-м Ламарньер хранился целый мешок этой манны; в одну из предшествовавших зим, во время голода, частыми и сильными метелями зерна этого наносилось такое множество, что народ собирал его, перемалывал;, в муку и употреблял в пищу, что значительно способствовало к ослаблению тех бедствий, которых можно было ожидать от тогдашнего неурожая. Упомянутый естествоиспытатель признал это зерно за чужеядный продукт (parasite) какого-нибудь растения, но какого именно, осталось неизвестным. Ген. Панкратьев, приезжавший в Урмию по делам службы, отправил образчик этого зерна в какое-то ученое общество в Париж. Замечательно, что появление [231] этой манны ни в народной памяти не сохранилось, ни в последствии не повторялось... Кроме венгерца-натуралиста в Урмию приезжали еще два европейца, инструкторы персидских войск — англичанин Уиллок и француз Семино. С Семино, приезжавшим для того будто бы, чтобы повидаться с своей соотечественницей, мы, как говорится, сошлись и несколько раз ездили пировать на хутор м-м Ламарньер, в деревню Чорбаш, с версту от города. Там у нее были виноградники и между прочим выделывался превосходный люнель, который хранился в восьми врытых в землю глиняных кувшинах, вышиною больше роста человека. В следующем году я совершенно неожиданно встретился с Семино в Тифлисе, на балу, данном Паскевнчем в честь персидского принца, возвращавшегося из Петербурга. Семино состоял в свите этого принца и был уже не тем Семино, каким я его знал в Урмии: теперь он щеголял в каком-то военном мундире, в штаб-офицерских эполетах и с Владимиром в петлице. На другой день, очень рано, он меня навестил и рассказал любопытные вещи о убиении Грибоедова. По его словам, катастрофа эта была устроена англичанами, которые Грибоедова не терпели за его гордое с ними обращение 52. «Ваш государь, — сказал Семино, — удостоил меня особой аудиенции; я рассказал ему подробно все махинации англичан. Государь был со мною очень милостив, пожаловал мне чин капитана русской службы, пожизненную пенсию и вот, как видите, орден». Прощаясь с ним, я ему заметил, отчего он, не более как капитан, а носит жирные эполеты? «Я капитан империи, стало быть штаб-офицер королевства, какова Персия», — сказал он самодовольно. По заключении мира с Персией, в наш отряд получено было предписание готовиться к выступлению из Урмии в обратный путь... По выступлении отряда из Урмии получено было от Паскевича предписание отправить меня в Эривань. Меня это удивило: я не мог понять, кому я обязан таким назначением и к добру ли оно для меня или к худу? Мне дали одного только проводника из местных татар. Проездом через город Хой, в штаб-квартире ген. Панкратьева, я нашел Искрицкого, а также и Зета; с ними я и провел два дня, благодаря разрешению генерала (ген. Панкратьев вообще ко мне очень благоволил). Зет должен был отправиться в Тифлис, и мы вместе проехали около двухсот верст до Эривани. Тут мы с Зетом расстались, и с тех пор я уже его не видал. Лишь впоследствии, в 1830 или 1831 году, когда я находился в Тифлисе, я получил от него несколько писем из Шуши... В Эриваии для меня разрешилась загадка моего откомандирования в эту крепость. Здесь я нашел Коновницына в качестве [232] состоящего по инженерной части, при коменданте крепости полковнике Кошкарове (пострадавшем по бунту Семеновского полка), который меня вовсе не знал. Коновницыну желалось делить свои досуги с кем-либо из своих друзей, и он просил Кошкарова перетянуть на службу в Эривань Искрицкого. Искрицкий отказался, так как он был хорошо пристроен при ген. Панкратьеве, и вот выбор Коновницына пал на меня. По первому же представлению о том Кошкарова, Паскевич назначил меня в Эривань плац-майором. После долгой скитальческой жизни Эривань мне казался столицей. Я нашел здесь уже небольшое общество из пяти-шести человек. Обедали мы всегда у гостеприимного Кошкарова, а вечера проводили вместе или у него, или у полковника А-ра Андр. Авенариуса. К нам часто примыкал и старый мой сокашник Алексей Илларионович Философов, оставшийся в Эривани для исправления расстрелов в осадных орудиях (Впоследствии воспитатель великих князей). Не было недостатка в эстетических развлечениях: между прочим Кошкаров прекрасно пел и играл на употребительном у военных того времени инструменте — гитаре. Я и Коновницын рисовали, сняли несколько видов с Арарата, который, верстах в пятидесяти от нас, возносил к небесам две свои белые головы. Заглядывали и в литературу: так однажды вечером, по общему желанию нашего кружка, мною и Философовым прочтено было «Горе от ума», по копии, снятой мною еще в Петербурге, вскоре после того как сам Грибоедов читал (как говорили, в первый раз) это свое творение у Федора Петровича Львова. Недолго мы так мирно пировали: объявлена была война Турции, и войска Паскевича начали сдвигаться к турецкой границе. Мы всполошились и послали просьбы о переводе в действующую армию. Ответа долго не было, — и мы, могли отправиться к месту тогда только, когда военные действия уже начались осадою Карса. Я и Коновницын ехали вместе с Кошкаровым. На последнем ночлеге, на полпути от Гумров к Карсу, нам стала слышна канонада. Когда утром подъехали на вид к осаждаемой крепости, настолько, что встречались уже казачьи разъезды, мы принарядились в мундиры. Кошкаров от нас отделился, а Коновницын и я поехали явиться к графу Паскевичу. Паскевич, в обширной своей палатке, со своими несколькими генералами, уже торжествовали победу шампанским. Являясь к нему, мы тоже его поздравили. «Нет, — сказал он, указывая на крепость, — еще не совсем: паша засел в цитадели и не сдается. А вы знаете, куда явиться?» — [233] спросил он у меня. «Явитесь в пионерный батальон: вы к нему прикомандировываетесь»... Когда мы вышли от Паскевича, я земли под собою не слышал от радости, что должен примкнуть к пионерам; мой товарищ тоже поздравлял и обнимал меня. С этих пор я с Коновницыным уже более не расставался до самой его смерти. Не знаю, кому я был обязан моим новым назначением: рекомендации ли Гурки, моего траншейного начальника при осаде Эривани, или Н. Н. Муравьеву 53, который однажды в частном разговоре как будто хотел испытать мою способность в военно-инженерном деле. О двух последующих затем кампаниях 1828 и 1829 гг. в Азиатской Турции я не стану повторять того, о чем уже писано было другими (Записки М. И. Пущина, история этой же кампании Ушакова 54); упомяну лишь о некоторых фактах, представляющих интерес более частный. При взятии Ахалцыха, после пятидневной канонады, пробившей брешь, штурмовую колонну составляли батальон пехоты и наша пионерная рота; остальные три пионерные роты с прочим подкреплением пришли уже после того, как мы ворвались чрез брешь в крепость. Штурм дорого стоил пионерам: из 13 офицеров выбыло из фрунта 7, один убит наповал, двое через три дня умерли от ран, а прочие более или менее тяжело ранены. Коновницына, истинно, бог спас. Его солдатская шинель оказалась простреленной пулями в пятнадцати местах. Пионеры подвинуты были вперед до линии упраздненной католической церкви, на плоской крыше которой поставили три горных орудия; было предположено открыть за брешью траншею, но это оказалось невозможным по причине каменистого грунта. Пришлось устраивать прикрытие из заранее приготовленных туров и землею наполненных прежде мешков. Между тем пожар сильно разгорелся, и пламя приблизилось к нашим работам настолько, что едва можно было устоять на месте. После рукопашного боя неприятеля вблизи наших работ уже не было; он был оттеснен во внутрь города, куда на его плечах ворвалось множество солдат, и начались грабежи и бесполезное убийство [...] Между тем рабочие моего-участка траншеи, куда пули редко уже залетали, заметив, что несколько турок, один за другим, ползком пробирались к католической церкви, тут же закалывали их штыками; все эти-турки были старики, без оружия, но у каждого из них нашли: огниво, кремни (Спички тогда не были известны) и фитили. В это время по моей дистанции: проходил начальник штаба ген. Сакен; когда я ему; доложил: [234] об этом, прибавив, что подозреваю, нет ли в этом костеле склада пороха, и не думали ли они взорвать костел, а с ним вместе и наши горные орудия, Сакен очень встревожился и тот час велел ударить общий по всей линии «отбой», а мне приказал послать в парк за минными фонарями, проникнуть во внутрь костела, его осмотреть и ежели в самом деле в нем найден будет порох, то оттуда его вынести. Сдав Коновницыну мою дистанцию работ, я с тремя пионерами отправился на поиск. Как только мы выломали дверь церкви, то у самого се порога нашли бочонок с порохом. Я немедленно послал сказать Коновницыну, чтоб он, дав знать о находке Сакену, тотчас бы присоединился ко мне, с двадцатью человеками. Тем временем мы обыскали все углы костела и когда явился со своими людьми Коновницын, то в четыре приема нам удалось перенести, вблизи самого пожара, девятнадцать боченков с порохом и три ящика с скорострельными трубками... На другой день после штурма открылись два базара, один за лагерем, коммерческий, для продажи и купли награбленных вещей, а другой подобие базара, в штабе, что тоже бывало после всякого столкновения с неприятелем: множество алчущих наград, особливо разжалованных, чающих прощения за свои грехи. Из декабристов ни один не был замечен в таком попрошайстве, зато разжалованные других категорий самым назойливым образом осаждали штабные пороги с просьбами, чтоб их представили к повышению за отличие. В числе их были и такие, которые вовсе не нуждались в напоминаниях о себе, напр. Дорохов, к которому генералы нашего отряда относились как к сыну славного партизана отечественной войны, их сослуживца, и старались так или иначе Дорохова выдвинуть из толпы ему подобных. Так, еще в Персии, при осаде Сардар-Абата, ночью при открытии траншей, адъютант Сакена привел Дорохова на мою дистанцию работ и приказал дать ему какое-нибудь занятие, — ясно было, что это для того только, чтобы поместить его в представлении к награде, как особенно отличившегося. Да и в самой личности Дорохова ничего не было похожего на низкопоклонство: он всегда держал себя е достоинством; это был человек благовоспитанный, приятный собеседник, остер и находчив. Но все это было испорчено его неукротимы, нравом, который нередко в нем проявлялся ни с того ни с сего, просто из каприза и преследовал a outrance тех, кто ему не нравился, и он этого не скрывал. За свой буйный характер он имел несколько дуэлей, несколько историй с начальниками и несколько раз был разжалован; едва ли не большую часть своего поприща он прослужил солдатом... [235] Покорением Ахалцыха закончилась кампания 1828 года. На третий-день после штурма ротный наш командир Венедиктов должен был выехать в западную армию, и мне было приказано принять от него роту (Несмотря на то, что в батальоне были офицеры старше меня по чину я что я не был еще пионером, а лишь прикомандированным из армейского полка) с одним только в ней офицером; в тот же день я должен был, отдельно от батальона, выступить по направлению к Кутаису и следовать по ущелью, где протекает р. Ханис-Цхале, для возобновления давней вьючной дороги от Ахалцыха до укрепления Багдада. В этой командировке мы с Коновницыным много натерпелись, проходя работами то по дремучим лесам, то по горным болотам, среди почти беспрерывных дождей, а в последние дни и при голодовке: кроме заплесневелых солдатских сухарей и порционной водки, все продовольственные запасы были истощены. Снабжаться же ими было неоткуда среди безлюдного края: лишь изредка встречали небольшие поселки в несколько саклей, а то и одинокие сакли, да и это малое население в крайней нищете. Сведений ни откуда не получалось; казалось, все нас забыли. Вместе с тем Ханис-Цхале не давала нам покоя шумом своего течения. Во многих местах ее падения берега значительно круты, иногда скалисты, отвесны и загромождены павшими и перевалившимися через всю ширину речки вековыми деревьями, обвисшими зелеными фестонами мхов. Через такие-то препятствия речка Ханис-Цхале, вытекая с самых вершин отрога, отделяющего Имеретию от Турции, бешено стремится по ущелью и своим грохотом оглушает окрестность, оглушает до того, что к нам как с неба свалился неожиданный гость. Однажды утром, когда я и Коновницын не вставали еще с наших походных кроватей, близ самой палатки послышался топот нескольких лошадей, и мое имя, произнесенное незнакомым голосом. За тем мой слуга вводит к нам приезжего; это был господин, весь вооруженный, в щегольском местном наряде. Он мне объявил, что он Турчанинов, инженерный капитан, что он с отрядом имеретин разрабатывает ту же вьючную дорогу и идет навстречу мне; что он несколько уже дней работает не далее как за полверсты от меня. И мы ничего этого не знали и не ожидали, так как в моей инструкции не было упомянуто, что ко мне навстречу отправляется из Багдада другая колонна рабочих. Турчанинов же по своей инструкции ожидал уже встречи с пионерами. В это время мы разбивали камни ломами, и этот стук, несмотря на густоту леса и на шум Ханис-Цхале, был Турчаниновым: заслышан. Узнав, что мы терпим недостаток в припасах, он предложил поделиться с нами своим богатством и для почину пригласил [236] с ним ехать к нему обедать. Обед оказался роскошным. Прощаясь с нами, Турчанинов распорядился, чтоб вслед за нами отправлены были часть его запасов дичины, рису, вина и рому, а также муки и несколько баранов для моих пионеров. Турчанинов распустил своих имеретин, а я продолжал путь к Тифлису, куда и прибыл 1 октября (В эту кампанию из армии я был переведен в пионеры подпоручиком, т. е. с понижением чина). В кампанию следующего 1829 г. случилось обстоятельство, выходящее из ряда обыкновенных, это арест ген. Раевского (прикосновенного к декабризму). Повод к тому был следующий. Во время движения войска, на одном из привалов, Раевский с офицерами своего полка расположился завтракать. В это время мимо их проходила его же полка команда, с которой следовал один из разжалованных, декабрист, помнится, Оржицкий. Раевский, увидев Оржицкого, пригласил и его присоединиться к их обществу. В это время при штабе Паскевича находился адъютант военного министра Чернышова, Бутурлин. Он-то донес в Петербург министру «о генеральском завтраке с декабристом». Вследствие того на Раевского был наложен «домашний» двухнедельный арест. В продолжении этого ареста у палатки Раевского ставлен был часовой от штабного караула 55. Другая интересная особенность кампании 1829 года это участие в ней поэта Пушкина. Паскевич очень любезно принял Пушкина и предложил ему палатку в своем штабе; но тот предпочел не расставаться со своим старым другом Раевским: с ним и занимал он палатку в лагере его полка, от него не отставал и при битвах с неприятелем. Так было между прочим в большом саганлугском деле. Мы, пионеры, оставались в прикрытии штаба и занимали высоту, с которой, не сходя с коня, Паскевич наблюдал за ходом сражения. Когда главная масса турок была опрокинута, и Раевский с кавалерией стал их преследовать, мы завидели скачущего к нам во весь опор всадника: это был Пушкин, в кургузом пиджаке и маленьком цилиндре на голове. Осадив лошадь в двух-трех шагах от Паскевича, он снял свою шляпу, передал ему несколько слов Раевского и, получив ответ, опять понесся к нему же, Раевскому. Во время пребывания в отряде Пушкин держал себя серьезно, избегал новых встреч и сходился только с прежними своими знакомыми, при посторонних же всегда был молчалив и казался задумчивым. Многие из декабристов, рассеянные по разным полкам, свиделись в Арзруме. К этому времени вновь прибыли из Сибири [237] Зах Григ. Чернышов, Александр Бестужев 56 и Валер. Голицын, с которым в Пажеском корпусе мы вместе проходили все классы и в один год были выпущены, он в Преображенский полк, а я в Измайловский. В первый день встречи мы провели с ним весь вечер, глаз-на-глаз. Голицын, как старый товарищ, со мной не церемонился; он почти с первых же слов стал меня укорять за поведение мое в следственном комитете относительно Бестужева, с которым довольно долго он прожил где-то в Сибири, кажется, в Киренске; но когда я подробно рассказал ему мою историю в этом деле, он призадумался и сказал следующее: «Да, ты был в крепких тисках! И ежели я все-таки не могу совсем тебя извинить, то это только потому, что не имею сил себе представить, чтоб я мог сделать то, что сделал ты». Когда Голицын от меня уходил, я сказал ему, что завтра после обеда пойду к Бестужеву с той же целью, с какой хотел быть у Скалона накануне моего отъезда из Петербурга. «Стало быть, увидимся, — сказал Голицын, — постараюсь и я там быть». Я его просил, чтоб он первый завел разговор о «деле», так как я с Бестужевым был мало знаком. Голицын обещал. Бестужев принял меня как нельзя лучше; но у него кроме Голицына были и другие гости, и потому зачем я пришел, того нельзя было выполнить. Передал ли Голицын Бестужеву то, что от меня слышал накануне, не знаю: в тот же вечер мы выступили на усиленную рекогносцировку под начальством самого главнокомандующего. Прямо с места этой рекогносцировки моей роты велено было примкнуть к особому отряду под командой графа Симонича, для следования налегке, далее по направлению к Трапезунту. В этой экспедиции мы дошли только до гор. Гюмюш-хане, верстах в 150 от Арзрума; далее нельзя было следовать с артиллерией по причине дурных дорог. Затем были еще экспедиции (об одной из коих расскажу далее). Голицына я уже не встречал. В 1831 году, когда я был в Тифлисе, я получил от него письмо, через купца-татарина, из места его ссылки, Астрахани. Он писал, что, за исключением довольно строгого надзора, ему там не дурно, и просил, чтобы я сообщил ему только о моем житье-бытье, не касаясь ничего другого, и прислал бы мой ответ через того же купца. Впоследствии, когда я был уже в отставке, я нередко видался с Ел. Андр. Ган, известной нашей писательницей, муж которой стоял с своей батареей невдалеке от моего имения. Елена Андреевна пользовалась в 1838 году на Кавказских водах одновременно с Голицыным, и от него слышала, что когда-то добрые между ним и Бестужевым отношения кончились ссорою: они расстались ожесточенными врагами. [238] Кампания 1829 года закончилась напрасным (благодаря упрямству и своеволею турецкого военачальника) пролитием крови. Этому военачальнику, официально извещенному уже (как после оказалось) о прекращении военных действий и о начатии мирных переговоров в Европейской Турции, захотелось прославить себя победой, и он собрал значительные силы у города Байбурта. IIаскевич готовился против него выступить, а одновременно с тем: отрядил полковника кн. Аргутинского-Долгорукого к городу Олты, для истребления засевших там в нашем тылу неприятельских скопищ и для занятия самого города с его замком. Отряд Аргутинского состоял из двух мусульманских конных полков (коими командовали русские офицеры, одним подполковник Кувшинников, другим капитан Эссен), моей саперной роты и при ней двух кугорновых мортирок, навьюченных на верблюдов. Отряд этот выстелил налегке, с одними вьюками, так как ему предстояло следовать почти по бездорожью. Не доходя верст десяти до Олты, сведано было через лазутчиков, что искомое скопище оставило замок и засело за высотами, влево от нашего пути, в местности труднодоступной. Командиры мусульманских полков подполковник Кувшинников и кап. Эссен предложили Аргутинскому не оставлять у себя и тылу скопища и его разбить, прежде чем дойти до Олты. Аргутинский не решался, робел; те настаивали; дошло дело до горячего спора, и кончилось тем, что оба командира бросили своего начальника при саперах, поворотили влево свои полки и вскоре скрылись за холмом. Видя это, Аргутинский до того оторопел, что забыв дать мне распоряжение, что делать с саперами и вьючным обозом, пустился вдогонку за ослушниками. Узнав от бывшего при нас проводника, что из Олты все жители ушли кроме человек тридцати или сорока лазов, которые заперлись в замке, мы стали продолжать наш прежний путь. Солнце уже склонялось к закату, когда перед нами открылся прелестный ландшафт. На темном фоне глубокого, покрытого лесом ущелья возвышался конусообразный скалистый холм, увенчанный стенами и башнями замка, из-за коих виднелись фигуры в чалмах; у подошвы холма речка и дома тонущие в садах, из коих возвышались стройные раины (Итальянские тополи), все это горело лучами солнца. По кривым: пустынным улицам мы подошли ближе. Из замка не было ни одного выстрела. Коновницын распорядился размещением за строениями нашего маленького отряда, а я тем временем установил кугорновы мортирки и начал метать гранаты во внутрь замка. Была [239] уже за полночь, когда прибыли наши торжествующие мусульманские полки: они разбили скопище и захватили девяносто пленных с несколькими значками. Как только начало светать, пленные эти были выстроены в виду замка. Но гарнизон не хотел сдаться. Между тем от посланного мною в обход патруля мы узнали, что в сторону ущелья есть выдающееся место, откуда виден на башне турецкий часовой в таком расстоянии, что с ним можно переговариваться. Жребий, кому из нас двух идти на переговоры с гарнизоном, пал на Коновницына, и он с унтер-офицером и двумя саперами один из коих был татарин, отправился на указанное место. Вскоре напротив этого места на башне показалась небольшая толпа турок. Не прошло и получаса, как унтер-офицер явился ко мне от Коновницына с тем, что ворота замка тотчас будут отворены, и чтоб я поспешил туда. И в самом деле, когда я со взводом саперов и примкнувшим ко мне Эссеном добежал до ворот, вход в них был уже свободен. Мы без помехи вошли в замок и стали обезоруживать гарнизон; тут же нашли пушку без лафета. Я послал дать знать Аргутинскому о происшедшем; с тем вместе увидел на одной из башен выкинутый белый флаг. Аргутинский не замедлил явиться с «своими войсками» и с парадом вступить в «завоеванную им» крепость. К Паскевичу был послан гонец с реляцией о «блистательной победе». Но тут представился вопрос: чем прокормить такое множество пленных, число коих увеличилось еще гарнизоном замка? Аргутинский решился отправить их в Гумры (Александрополь) под конвоем моей роты. Я уже был на втором переходе, как мне из Олты дано было знать, что мир заключен, и приказано распустить пленных. При этом мы узнали о важных в отряде Паскевича событиях, после того как мы от него отделились в Олтинскую экспедицию: Паскевич, сведав, что турецкий паша готовится на него напасть, двинулся вперед, встретил пашу и разбил его наголову. При этом из взятого турецкого лагеря к Паскевичу явился русский офицер. Это был Адеркас, курьер, посланный Дибичем к Паскевичу с извещением о прекращении военных действий и о заключении мира. От Адеркаса, от первого, наш главнокомандующий узнал об этом важном событии. С извещением о мире к нему посланы были Дибичем одновременно два курьера: граф Опперман сухим путем и Адеркас — морем. Адеркасу приказано было, чтоб он, где ни встретит на пути своем турецких военачальников, являлся бы к ним и официально передавал известие о заключении мира. Так Адеркас и сделал: [240] на пути из Трапезунта он явился в становище войнолюбивого паши, но был им задержан. Опперман прибыл в лагерь Паскевича когда дело было уже разыграно. Реляция Аргутинского наделала много шуму в главном отряде; гонец вручил ее Паскевичу в то время, когда Паскевич был окружен своим войском при благодарственном молебствии за одержанную над пашею победу. Реляция тут же была прочтена. Паскевич был вне себя от радости (За Олту Аргутинский и Кувшинников получили Георгия, Эссен Владимира с бантом). Все декабристы в обе войны, как персидскую так и турецкую, служили одинаково ревностно и были награждаемы, но по-видимому, не столько по заслугам каждого из них, сколько по очереди наград, по мере умилостивления государя 57. Например, за дело 9 августа 58, где я с пионерами только устраивал платформы для; батарейной артиллерии (хотя работа эта производилась и под огнем с крепости) я получил орден, между тем как за штурм Ахалциха, где мы истинно поработали и где я открыл склад неприятельского пороха в упраздненной католической церкви и его оттуда вынес вблизи самого пожара, мне было объявлено лишь высочайшее благоволение. Другие тоже находили над собой ту же неравномерность в награждении. Особую, неочередную милость государя: получил только декабрист Александр Фок, бывший измайловский офицер, которому, хотя он был рядовой, в деле 9 августа дана была в командование цепь застрельщиков; под конец сражения Фок был ранен. Государь сам назначил ему серебряный Георгиевский крест. Некоторые из декабристов и прикосновенных к их делу занимали видные должности, например, Бурцов и Миклашевский командовали полками, Вальховский занимал должность обер-квартирмейстера, и Искрицкий, прибывший в отряд накануне взятия Карса. Когда он явился к главнокомандующему, Паскевич ему сказал. «Кажется, это ты был при Жомини и у него работал: приходи ко мне вечером». В этот вечер Паскевич продержал у себя Искрицкого более часу, как бы на испытании, и приводил его в. удивление своим обширным знакомством с военной литературой; отпуская Искрицкого, он велел ему состоять при себе в качестве офицера Генерального штаба. Искрицкий особенно отличился в деле 9 августа. Паскевич предположил с главными силами обойти во фланг турок, которые в числе до 30 000 заняли своими завалами высоты, командующие крепостью. Приведение в исполнение этого плана Паскевич поручил Искрицкому. С конвоем на нескольких казаков обозрев местность, Искрицкий в темную, хоть [241] глаз выколи, ночь с 8-го на 9-с августа, провел отряд по горам и крутым каменистым оврагам, чрез которые во многих местах артиллерия перетаскиваема была с помощью людей, и с восходом солнца поставил атакующий отряд лицом к лицу с неприятелем. Более же всех из декабристов был на виду Михаил Иванович Пущин, бывший командир лейб-гвардии конно-пионерного эскадрона. С самого поступления в отряд, еще в Персии, он оставлен был при штабе. Паскевич дал полный простор деятельности и энергии Пущина. В своей солдатской шинели Пущин распоряжался в отряде как у себя дома, переводя и офицеров, и генералов с их частями войск с места на место по своему усмотрению; он руководил и мелкими, и крупными работами, от вязания фашин и туров, от работ киркой и лопатой, до устройства переправ и мостов, до трассировки и возведения укреплений, до ведения апрошей, и кроме того исполнял множество важных поручений. Он же, в той лее солдатской шинели, присутствовал на военных советах у главнокомандующего, где его мнения почти всегда одерживали верх (о чем мне известно было чрез Вальховского и Ушакова). Этот человек как бы имел дар одновременно являться в разных местах. Штурм Ахалциха положил конец его деятельности: там (как и на других штурмах, впереди штурмовой колонны) Пущин был ранен пулею в грудь навылет. Но вот война кончена, войска отчасти возвратились в Грузию; возвратился и сам Паскевич, уже фельдмаршалом. На другой же день у него назначен был парадный «выход». В прежнее время Паскевич являл собою личность чрезвычайно интересную. Генерал, еще молодой, но приобретший громкую известность, как один из богатырей Отечественной войны, отменно скромный, даже молчаливый, что отражалось во всей его прекрасной наружности, всем этим Паскевич привлекал к себе симпатии войска и общества. Но после своих успехов в Персии он стал совсем иной: со своими штабными он сделался суров, требователен, раздражителен, подозревал против себя интриги, а в ком видел своего врага, того не щадил и пятнал во всеуслышание. Например, в сражении под Карсом, увидев, что один офицер наклонил голову при пролете неприятельского ядра, он послал спросить, которого полка, и когда ему донесли, что 39-го егерского, он вскричал: «Так я и знал: этот полк бежал с Красовским!» И это тогда, как Красовский спас Эчмиадзин, пробившись сквозь неприятеля, который слишком в десять раз был его сильнее. Свои же победы Паскевич превозносил похвалами. Ко времени возвращения в Тифлис он отрастил себе волосы и в торжественных случаях тщательно завивал их в локоны наподобие куафюры a la Louis XIV. Таким Паскевич [242] явился на «выход», где кроме военных находились иностранные дипломаты и все, что в Тифлисе было почетного. Зала была полна. После довольно долгого ожидания распахнулись двери и вошел фельдмаршал. Едва ответив несколькими словами на поздравления приветствующих, обращаясь к старейшине из дипломатов французскому консулу Гамбе, он произнес речь, или, лучше сказать, реляцию кампании 1829 года. В этой речи перечислено было множество имен великих полководцев, начиная Александром Македонским и кончая Наполеоном. При этом оратор долго останавливался на генерале Бонапарте, Египетская экспедиция которого далеко не выдерживает, по его словам, сравнения с его последней кампанией, и это тем более, что ему приходилось бороться с величайшими затруднениями по части продовольствия войск, тогда как генералу Бонапарту операции эти давались легко морским путем; словом сказать, фельдмаршал только что не прямо провозгласил себя первым полководцем всех веков. Гамла, как и довлеет дипломату, слушал с почтительным вниманием, но не без тонкой иронии в чертах лица, чего оратор в жару повествования не заметал. В зиму 1830 года случилось, что несколько декабристов, не принадлежавших к Тифлисскому гарнизону, проживали в Тифлисе под разными законными и незаконными предлогами. В ту пору А. А. Бестужев только что выздоровел от опасной и продолжительной болезни. Его пользовал доктор Депнер, который одно время отчаивался в его выздоровлении. С Бестужевым жили и его братья Петр и Павел (Павел не был разжалован, он был только переведен в гарнизонную артиллерию в Сухум-Кале, тем же чином. Петр Бестужев — бывший моряк). Кроме них проживали в Тифлисе Пущин, Оржицкий Епафродет Степан, Мусин-Пушкин (моряк), граф Мусин-Пушкин, Нил Павл. Кожевников (измайловский офицер). Вишневский, бывший адъютант князя Сакена и еще кто-то (этих двух последних я принял к себе на квартиру). Мы сходились по вечерам то у того, то у другого, всего чаще у меня, иногда по два и более раза в неделю; всегдашними посетителями этих незатейливых вечеринок были трое Бестужевых и человек шесть-семь гвардейских офицеров, из тех, кои были прикомандированы сюда из Петербурга, кажется, по два человека от каждого полка. Вист и шахматы среди всевозможной болтовни, анекдотов и рассказов (по части которых А. Бестужев был большой мастер) не прерывались: шуму и хохоту было много. Вечера эти были подобием «вторников» Искрицкого в Петербурге. Случалось нередко, что и в течение дня мы видались с Бестужевым, так как он квартировал недалеко [243] от нас. Однажды, когда я один был дома, зашел Бестужев и просидел, у меня довольно долго. Он жаловался на скуку, на праздность ума и т. п.; словом, ему хотелось писать, но не было к тому возможности; жаловался он и на то, что ему скоро надо отправляться из Тифлиса в свой полк. Вдруг мне вздумалось воспользоваться минутой, чтоб вспомнить тот обет, который я свое дал: высказаться с теми, кого я назвал в моих показаниях Комиссии, о чем я совершенно забыл. Едва я коснулся этого предмета, как мой собеседник сделал неприятную мину. «Пожалуйста, перебил он меня, — пожалуйста ни слова об этом; что прошло, то прошло; прошу вас забудем!» и с этим, послышав на лестнице шаги, он взял фуражку и вышел. «А куда же вы, Александр Александрович?» послышался голос Кожевникова. «Домой, сегодня мне что-то нехорошо». — «А вечером будете?» — «Посмотрю». Но Бестужев на этот вечер не явился. А не далее как на той же неделе нас постигла беда. Тут кстати заметить, что, вообще говоря, в настроении духа декабристов нисколько не замечалось, чтоб они приуныли, чтоб выражали сожаление о том, что жизненные надежды каждого из них им изменили. Где ни встречались, где ни сходились они, начиная с Арзрума, всегда они казались веселыми, приветливыми как между собою, так и с другими. (В этом один разве Петр Бестужев может служить исключением: он большею частью являлся молчаливым и задумчивым). В разговорах между собою, то, что хотя издали наводило мысль на декабрьскую катастрофу, считалось неуместным, как бы неприличным. Через два или три дня после моей неудачной попытки объясниться с Бестужевым собрались почти все завсегдатаи вечеринок, Бестужев пришел последний. На вопрос, что так поздно, он сказал, что обедал у Aud:je (ресторан), что впрочем было и несколько заметно, с Юматовым. Тут иные стали его предостерегать от этого господина. «Пустое, господа! — заметил Бестужев. — Юматов (бывший офицер лейб-гвардии Московского полка) очень добрый малый, и я не понимаю, что вы против него имеете». Затем вечеринка приняла обычный свой train; но среди разгара беспечной, веселой болтовни, как снег на голову, явился плац-адъютант, личность никому из нас незнакомая. Все притихли. Окинув собрание взглядом, он подошел к Бестужеву с вопросом: «Вы Александр Бестужев?» — «Я», — был ответ. — «Пожалуйте, я имею нечто вам сообщить». Они вышли в переднюю. Не прошло и минуты, как Бестужев, бледный, входит, ни слова не произнося берет свою фуражку и возвращается к плац-адъютанту. Вслед затем, так как все еще никто не открывал рта, мы слышали, как оба они сошли с лестницы. [244] Слуга нам сказал, что плац-адъютант был не один, а с двумя жандармами. Петр вернулся и сказал, что его брата посадили в Метеху (арестантский замок). Когда гости наши разошлись, то мы, я и Кожевников (Вишневский уехал из Тифлиса незадолго до того) стали подумывать, что ведь шутка может быть плохая. На другой день утром Кожевников пошел к своему доктору, а я остался один с не совсем спокойными ожиданиями. Вдруг входит Александр Бестужев, очень расстроенный, а за ним жандарм. В руках у арестованного был небольшой чемодан, увязанный вместе с саблей. На первые мои вопросы он сказал: «Меня везут в Дербент, вон и наша телега под окном. Мне только на минуту позволили зайти на мою квартиру. Нельзя ли эти вещи передать Павлу (Павел Бестужев часто уезжал в Бомборы, где квартировала артиллерийская рота, в которой он служил), когда он приедет?» Затем мы попрощались, и он отправился. В тот же день всех живших в Тифлисе декабристов, разослали по разным местам с жандармами, что произвело в Тифлисе заметное впечатление. Пущина, меня и Коновницына не тронули, так как мы в Тифлисе находились при своем саперном батальоне. Кожевников спасен каким-то чудом: как видно, о нем просто забыли. (Он от меня уехал к своему полку, в Шушу, гораздо уже после описанного переполоха). Прошел день. К нам ни кто ни гугу; но мы могли думать, что до нас еще не добрались и ожидали, что вот-вот и к нам налетит гроза. Среди этих опасений я в то же утро получил наряд к Паскевичу на ординарцы. Но прежде чем продолжать рассказ, считаю не лишним объяснить, из чего возгорелась эта суматоха. В Тифлисе караулы сменялись не ежедневно, а стояли по два дня сряду. Офицер караула, наряжаемого к Паскевичу, всегда обедал за его столом. В описанный день караул этот не был сменен и после двухсуточной стоянки. Граф тотчас это заметил, как только офицер вошел в залу перед тем, что садиться за стол. «Что значит, что ты третий день стоишь в карауле?» — спросил граф. Тот отозвался неведением. Граф вспылил и велел строжайше исследовать причину такой неурядицы. Оказалось, что несколько из назначенных в карауле офицеров не явились к разводу по болезни, а внезапно назначенные вместо их к разводу опоздали. К этому слишком усердный следователь (тогда говорили, что это был Абрамович, которого так честит Пущин в своих Записках.) прибавил, что офицеры того батальона, который в тот день должен занять караулы, просто не захотели исполнить распоряжение начальства, и что по всем вероятиям [245] такое ослушание было следствием подстрекательств Бестужева, который, проживая неизвестно по какому праву в Тифлисе, нередко ходит в казарму того батальона. Довольно было произнести только фамилию Бестужева, чтоб к ней прилипло имя Александра, как более заметного между своими братьями. На Александра и взвели вину в подстрекательстве, Александра и поспешили арестовать; в сущности же в взводимой на него вине он был ни при чем. Правда, он слишком долго оставался в Тифлисе под видом восстановления своих сил после болезни, но жил очень тихо и кроме как у ближайших своих знакомцев нигде не бывал, а тем паче в казарме батальона, с которым он не имел ничего общего. Брат же его Петр служил в этом батальоне, и ему было разрешено отлучаться из своей казармы на вольную квартиру в уважение того, что он ухаживал за тяжело больным братом, но разрешено с условием, чтоб он каждый день являлся к своему батальону, что он, Петр Бестужев, и делал. Несмотря на уважительность этих причин, одновременно с Александром из Тифлиса выслали, как уже сказано и прочих декабристов, проживающих здесь «неизвестно по какому праву», а с ними вместе и Петра Бестужева. Я прервал мою речь на том, что, на утро после неудавшейся вечеринки, мне следовало явиться к графу на ординарцы. В 10 часов, собравшись, с весьма неспокойным духом я отправился к месту своего назначения, смутно надеясь, что авось-либо плац-адъютант не откроет, где именно он отыскал Бестужева и его арестовал. По дороге я зашел к генералу Краббе, моему родственнику, недавно приехавшему в Тифлис, и рассказал ему о случившемся. Краббе крепко меня пожурил за неуместность наших сходок и еще более меня напутал. Но, к счастью, мои тревоги разрешились благополучно. Началось с того, что в это утро граф не «принимал» ординарцев (Т. е. не делал церемонии такого приема); он не имел на то времени отчасти и потому, что день этот был днем дворянских выборов: весь генералитет должен был в полном параде съехаться к главнокомандующему и ожидать прибытия депутата от дворянства с приглашением на выборы. Генералы съехались и сгруппировались в конце залы. Входит граф; он в самом счастливом настроении духа. Он подходит к генералам и отменно любезно с каждым разговаривает. Вот уж скоро и конец генералам, а ожидаемого депутата от дворян еще нет. Наконец, сбыт с рук и последний из генералов. Настает затруднение, [246] официальный запас любезности истощен. Приветливый хозяин однако ж не теряется, все в том же тоне продолжает, но из этикета переходит в фамильярность, а затем и в шутки, — шутки неладные, даже странные; например, остановится на другом конце залы, поворотится к генералам, широко разведет руками и громко произнесет: signore.... professore! Затем тоже, во второй и третий раз, и все это при почтительном молчании аудитории. Наконец, он подошел к зеркалу, у которого я стоял и, поправляя свои длинные локоны, меня заметил и спросил: «Вы и в эту кампанию рисовали?» (После кампании 1828 года, узнав, что я снял вид Карса, Паскевнч велел мне принести этот рисунок). Я отвечал, что снял только вид замка Олты. «А да! радостно воскликнул Паскевич. — Ведь это ты там был с Аргентинским! Вот, господа, — продолжал он обращаясь к генералам и на меня указывая, как видите, не больше как обер-офицер, а взял крепость!» И затем, к великому моему удивлению, он повторил своим слушателям почти слово в слово всю реляцию Аргутинского (по просьбе этого последнего, реляция написана была мною, и потому я мог судить, насколько верно реляция эта была передана Паскевичем). Не успел граф кончить свою наррацию. как явился давно ожидаемый депутат от дворянства, и вскоре цепь генеральских карет, во главе кареты фельдмаршала, потянулась к дворянскому дому. Кто наиболее остался в восторге от всего этого великолепного зрелища, то это, конечно я: в душе я благословлял плац-адъютанта, который был так мил, что умолчал о месте арестования Бестужева... Возвратясь из Азиатской Турции, наш саперный (бывший пионерский) батальон квартировал в самом Тифлисе, откуда отряжал по полугодно по роте для построения крепости Новые Закатали. Упоминаю об этом потому только, что когда моей роте пришла очередь на эту откомандировку, то в Закаталах я опять встретился с графом З. Гр. Чернышовым. Он тогда служил рядовым в каком-то егерском полку, находившемся при тех же крепостных работах. Наши лагери, саперный и егерский, расположены были недалеко один от другого. Нельзя было надивиться суровости жизни, какую вел Зах. Гр. Он занимал солдатскую палатку и занимал ее, кажется, не один; всегда носил солдатскую шинель форменного толстого сукна и, сколько можно было заметить, не имел своего особого стола. Единственным услаждением его было изучение поэмы «Divina Comedia», с компактной книжкой которой, хотя и жаловался на трудности Дантевского языка, он не расставался. Несмотря на близкое соседство, мы видались с Чернышовым не [247] часто, из «осторожности», да и то не в лагере, а в некотором расстоянии впереди лагеря, в одном из садов, покинутых бывшими их хозяевами при покорении нами обширного селения Закаталы. Беседы наши были недолги, так как мой собеседник не решался отлучаться из своего лагеря иначе как на короткое время; по всему заметно было, что ближайшее начальство Захара Григорьевича наблюдало за ним не спустя рукава... На работы следующего полугодия меня сменила другая саперная рота; я же со своею вернулся в Тифлис и более из него не отлучался так как моей роте не приходилось уже быть в откомандировке в Новые Закаталы. Около этого времени мое здоровье начало расстраиваться. К тому же я тяготился службой: от, службы мне, конечно, нечего было ожидать в будущем. Об увольнении от службы никто из нас и помыслить тогда не смел. Я жил очень уединенно, на краю города, в так называемой Артиллерийской слободке где жил и Коновницын. Искрицкий находился в продолжительной откомандировке, во Владикавказе, но когда приезжал в Тифлис, что бывало часто, останавливался у меня; с ним, в это время я еще более сблизился. Этому сближению способствовало одно особенное обстоятельство. Проживая подолгу во Владикавказе, он часто посещал то семейство, в котором и я когда-то был принимаем с отменным радушием; но с тех пор там произошла большая перемена: дочь почтенных хозяев этого дома, воспитывавшаяся во время моей там бытности, в Смольном монастыре, находилась уже среди своих родных. В этой девушке Искрицкий нашел все те качества, от которых он мог ожидать полного счастья в жизни. Искрицкий объяснился, и его объяснение было принято. После этого легко понять, какой богатый сюжет представлялся для наших интимных бесед, и насколько такие беседы могли еще более скреплять нашу дружбу. Кроме меня никто не знал о его планах и надеждах, осуществление которых было отложено до возвращения из экспедиции, готовившейся против горцев под командой генерала Панкратьева. За несколько дней до отъезда в отряд, Искрицкий, всегда далекий от всяких суеверий, вдруг впал в уныние: он сознался в своем предчувствии, что ему не вернуться уже из этого похода. Как ни старался я заглушить в нем эту мысль, она сильнее и сильнее им овладевала. При прощанию передавая мне небольшой волюм De l’imitation de Jesus Christ (Книжка эта получена была им от одной великосветской дамы, во время его заключения в каземате. На оборотах переплета он записывал свой крепостной календарь), он сказал. «Это возьми на память обо мне». Я рассмеялся над его пустой фантазией [248] и решительно отказался взять книжку. «Ну как хочешь — сказал он, — не берешь теперь, возьмешь после; я заранее распоряжусь, чтоб после моей смерти этот знак памяти был передан тебе». С таким странным предчувствием он отправился в отряд. Не помню через сколько времени, вечером я пошел к Краббе, в семействе которых Искрицкий был очень любим. Перед тем, что я хотел от них уйти, к ним вошел генерал Владимир Дмитриевич Вальховский, в тот же день приехавший из отряда; от него я узнал, что Искрицкий умер (Двое его крепостных слуг исполнили распоряжение своего покойного господина: книжка хранится у меня до сих пор). Вскоре я услышал о похоронах и той, которою занято было его сердце. Не помню, прежде или после того, я лишился и другого товарища, П. П. Коновницына 59. По просьбе графини, его матери, государь разрешил Коновницыну домовой отпуск на 28 дней, но с тем, чтобы для сопровождения его назначен был надежный офицер, из его же товарищей по службе. На это предложил себя молодой саперный офицер Диклер. С ним Коновницын уехал вне себя от радостного ожидания свидеться с матерью после столь долгой и столь тяжкой разлуки. Не прошло и месяца, как я получил известие из Владикавказа, что на возвратном пути Коновницын и Диклер приехали туда, оба больные тифом, и в один день умерли. Незадолго до отъезда в польскую армию Паскевич в общем, разговоре за обедом упомянул, как бы мимоходом, о декабристах, причем выразился так: «И чего эти люди еще добиваются? Чего они служат и не выходят в отставку?» В тот же день эти слова мне передал адъютант Паскевича, мой приятель Н. И. Ушаков. Я ожил: не откладывая написал прошение об увольнении меня от службы по болезни и представил прошение мое по команде ближайшему моему начальнику, командиру саперного батальона Даниле Даниловичу Трителевичу. Трителевич посоветовал мне, для большей верности, прежде чем подать прошение по болезни, полежать в госпитале с тем, чтоб получить свидетельство от самого штаб-доктора. Я послушался; поступил в госпиталь, что на «Натлуге» 60, в 4-х верстах от города; пролежав там около двух месяцев, я подал мое прошение со свидетельством доктора. Для возвращения на родину мне предлежало два пути: на Владикавказ и через море, на Крым. Я избрал последний из них, хотя и менее безопасный и гораздо более продолжительный: мне хотелось повидаться с товарищем по Измайловскому полку дек. Фоком, который в то время отбывал свою ссылку в Бомборах, на [249] восточном берегу моря. Узнав, что у этого берега крейсируют военные суда, я отправился в Редут-Кале, в надежде добраться до Бомбор, что мне и удалось. Шкуна «Вестник», на которой я ехал, высадила меня на берег, откуда следовало еще проехать версты три или четыре верхом. Фок, как только меня увидел, упал в обморок. Я застал его выздоравливающим от горячки, с обритою головою, и все еще с рукой на подвязке от ахалцыхской раны. Тут я познакомился с декабристом Сергеем Ивановичем Кривцовым. Оба они с отменною благодарностью отзывались о своем начальнике, полковнике Пацовском, о внимании и предупредительности к ним его и его супруги. У Фока я прогостил двое или трое суток и, разумеется, говорили без устали, тем более, что уже конечно не надеялись когда-либо свидеться... Комментарии 50. Последняя часть воспоминаний А. С. Гангеблова перепечатана из книги «Воспоминания декабриста Александра Семеновича Гангеблова» (Москва, 1888). 51. Опальные, т.е. сосланные на Кавказ декабристы. 52. Как известно, истинной причиной гибели А. С. Грибоедова была агрессивная антирусская политика реакционных кругов Персии и Англии. 53. Николай Николаевич Муравьев (Карскии, 1794-1866) — родной брат декабриста Александра Николаевича Муравьева. В 1817 г. был в составе посольства Ермолова в Персию. Активно участвовал в русско-персидской (1826-1828) и русско-турецкой (1828-1829) войнах, о которых оставил интересные записки. Покровительствовал по возможности сосланным на Кавказ декабристам. В годы Крымской войны командовал Отдельным кавказским корпусом, впоследствии наместник Кавказа.54. См. книгу «История военных действий в Азиатской Турции в 1828 и 1829 годах. Часть первая, СПб., 1836. 55. О «Деле Раевского» см. книги: Вано Шадури. Декабристская литература и грузинская общественность. Тбилиси, 1958, М. Г. Нерсисян. Декабристы в Армении (на арм. яз.), Ереван, 1958. 56. А. Бестужев-Марлинский был переведен из Сибири на Кавказ в 1828 г. В августе этого года он уже находился в действующем корпусе. В качестве рядового 41-го егерского полка он 26-27 сентября принимал участие в сражениях за город Байбурт. 57. Гангеблов заблуждался. Как царь Николай I, так и его реакционный сатрап И. Паскевич всячески старались не награждать «мятежников». 58. 9 августа 1828 г. русские войска одержали победу над турками под городом Ахалцихом. 59. Петр Петрович Коновницын, член Северного общества, скончался от сыпного тифа во Владикавказе 3 сентября 1830 г. 60. Должно быть: в Нафтлуге. Текст воспроизведен по изданию: Декабристы об Армении и Закавказье. (Сборник документов и материалов), Часть первая. Ереван. АН АрмССР. 1985
|
|