|
ЕКЕЛЬН Л.ИЗ ЗАПИСОК РУССКОГО, БЫВШЕГО В ПЛЕНУ У ЧЕРКЕСОВПуть от аула Чишки до аула Доч-Морзей (Редактор «Отечественных Записок» получил статью при следующем письме: «М. Г. судьба бросила меня пленником в Чечню; странные происшествия, бывшие со мною, говоря без преувеличения, — сущий роман. Я описал свои похождения; посылаю отрывок, из этого описания, и проч. и проч. Л. Екельн») Из Чишек до Доч-Морзей две дороги: одна идет по горам и утесам, образующим славное аргунское ущелье, другая по руслу реки. Газий (князь) выбрал последний, сотворив обычную полуденную молитву; князю и мурудам его подвели коней, меня посадили на круп лошади какого-то Чеченца. Авангард тронулся; за ним, в 60 шагах, вновь пожалованный начальник (После смерти славного Эрс-Мирзы, Шамиль, голова бунтующих горцев, назначил на место его Газия, муруда и соотечественника своего, начальником следующих аулов: Чишки, Доч-Морзей, Улус-Керты, Исмаил-Ирвей, Войхёнах и Муссейн-Юрте.), имея по бокам в пяти или [92] десяти шагах по несколько человек наездников; наконец арьергард. Толпа народа проводила князя, осыпая желаниями здоровья и успехов. Выехав из аула, мы повернули налево к берегам вольного Аргуна. Последний раз простился я взорами с Чишками, памятными зверским обращением со мною Голегы и жестокою болезнью. Аул с высокими пирамидами кукурузы медленно тонул в осеннем тумане. Прощай! Дорога, дошед до леса, вдруг поворачивает направо и сбегает к ложу реки, обставленная высокими дубами и вязами; кони, фыркая, медленно, нога-за-ногу, ступали по глинистой почве, размоченной дождями, и грудью бросались в волны Аргуна, катившего воды свои у самого спуска. Вот мы в ущелье: гигантские скалы облегли бешеную реку, увитые вековыми дубравами; над головою клочок прекрасного голубого неба: направо и налево громадные выси; под ногами волны да волны... Шагом ехали мы то по руслу Аргуна, то по тропинке, бежавшей около берегов его. Князь запел любимый гимн мухаммедан «ла и ля иль аллах»; муруды хором подхватили последние звуки песни, и вызванное эхо следом откликнулось какою-то дикою, мрачною гармониею, и далеко, далеко понесло печальные напевы свои... Грустно стало мне; казалось, чем дальше отодвигался я от родного края, тем дальше улетала надежда когда-нибудь снова увидеть его. Будущность, прежде столько светлая и радужная, исчезла как звук. Недавно писал я на родину; ответа еще не было, и невольная мысль, что поприще столько благородное я должен кончить рабом презренного и гнусного Лезгина, умереть в цепях, неоплаканный слезою ни друга, ни христианина, убить в железах мою молодость и потом умирать долго, медленно, обремененный кандалами и напутствуемый проклятиями или насмешками врагов Бога и моего отечества... Из чьих глаз эти думы не вызвали бы слезы душевного страдания?.. С час ехали мы; природа все та же: не увидишь луча солнечного; все выси, да скалы, да горы, да леса дремучие. — Скоро ли? — спросил я у своего спутника. — Да вот, — отвечал Чеченец, указывая плетью: — поднимемся на бугор, а оттуда недалеко. Мы взъехали на маленькую горку. Широкая и длинная поляна лежала перед нами; солнце садилось; князь приказал остановиться; мы слезли; начальнику поднесли медный таз и глиняный кувшинчик для омовения; лошадей спутали; мне приказали сесть; правоверные собрались прочесть молитву перед закатом. Впереди, на маленьком пестром коврике, сам князь; за ним, на разостланных бурках, муруды его; каждый шепчет про себя слова намаза; один Газий звучным и громким голосом полу-поет: «бисмиль ля и эльхиндо». Лица, за минуту полные отваги и дерзости, сменились выражением какой-то важности и смирения; взоры опущены долу, руки сложены на пояснице; лучи солнца, пробившись сквозь ветви деревьев, и далеко обливая поляну, играли на белых, чистых чалмах мурудов чудным розовым светом; дорогие насечки на ружьях, кинжалах и шашках словно горели; недалеко связанный Русский; там кони, понурившие головы... Так торжественно тихо! ни ветер не колыхнет, ни птица не взовьется; только звучный лепет молитвы да говор волны... «Аттаге и ата» кончена и вот мы опять на диньях (Гаур, нарицательное, лошадь, диль мерин, кель кобыла; слово гаур употребляется Чеченцами в трех случаях: говоря о лошади; ругаясь, он дает ему другое значение, и тогда это слово делается турецким, которым, как известно называют христиан; и наконец гауроль называют Чеченки в песнях юношей, желая выразить этим и любовь к какому-нибудь гауру и невнимательность его к привязанности пылкой горянки.). До ночлега [93] оставалось версты три; место ровно, хоть шаром покати. Выхватив пистолеты и ружья, муруды словно птицы понеслись по полю, сверкали гремя выстрелами. Каждый хотел блеснуть перед новым начальником и долго джигитовали бы барколлы (удальцы, бодрые, смелые), если бы не аул, который вдруг вышел из-за леса. Мгновенно все собрались вокруг князя. Проехав еще с полчаса, отрядец наш остановился в виду Доч-Морзей. Множество домов аккуратно выбеленных, разбросанных без всякой симметрии по широкому полю. С южной и западной стороны, Доч-Морзей опоясан густым и непроходимым бором; с восточной он примыкает к Аргуну; жители его беглецы атагинские: после набега Ермолова на столицу Чечни, славную и богатую Атагу, все, что было истого мечиковского бросилось в ущелье и образовало аулы самых буйных и смелых разбойников... Князь, по обычаю истинного мухаммеданина, выжидал, чтоб кто-нибудь пригласил нас под кровлю. Вот летит знакомец мой, хитрый Чими. — Салам алейкюм! — Алейкюм салам — ответили хором. Пошли приветствия. — А, а, Леон, хё вун окуз? марша ла илла я дела! (А, а! Леон, ты здесь? прошу Бога, чтоб здоровье шло к тебе!) Я поблагодарил; мы тронулись. Все, что было живого и разумного в ауле, все встретило нас. Салам и приветствия градом летели со всех сторон. С этой-то свитой мы торжественно въехали во двор Эм-Мирзы, отца Чими. Как и везде, меня мгновенно окружили; десятки рук протянулись к полам сюртука, ощупывая сукно; фуражка ходила из рук в руки, возбуждая смех и брань. Как и везде, народ, удовлетворив первому любопытству, начал ругать христиан, Русских и меня в особенности. Я попросил человека, приставленного ко мне, развязать мне руки (когда мы отправлялись, локти мои туго перетянуты были кожаным ремнем) и спрятать куда-нибудь от безотвязных, Муруд отправился к князю испрашивать позволения; через минуту явился он, неся кандалы; меня посадили, и не прошло мгновения, как бедные ноги мои были скованы. Кто был поближе, со смехом спрашивал: «якши? дикен-дюи? эй давелла гаккец! эй джалиа, джалиа! (Якши — по-татарски хорошо; дикен-дюи по-чеченски то же; давелла гаккец — твой отец ест свинью, или просто «ты свиноедов сын; джалиа — собака) Надо было поскорее уходить; иначе слова превратились бы в угрозы более действительные, а я должен был молчать, и, как вещь бездушная, ни чувствовать, ни мыслить. Меня ввели в высокую и просторную саклю. В стене вделан камин; яркое пламя разведенного огня обливало светом трех Чеченок, варивших баранину и, играя на стволах ружей и пистолетов, на клинках шашек и кинжалах, терялось в углах комнаты. При входе нашем, Чеченки поднялись. — Возьми его! — говорил мой муруд, сдавая с рук-на-руки какой-то старушке, сгорбленной тяжелыми 50-тью годами: — посади его куда-нибудь, да посмотри за ним; мне надобно идти. Добрая старушка усадила меня подле самого огня на мягкой кожаной подушке. Я поблагодарил ее как умел. Вероятно хозяйка приняла участие во мне, потому что продолжала, указывая пальцем на котел с лакомой бараниной: «якши? твоя коп кушай будет!» Я не говорил вам, что переезд мой из Чишек в Доч-Морзей был в последних числах осени. Единственная рубашка, бывшая на мне, давно сгнила; сапоги, носки и исподнее платье снял с меня Эрс-Мирза, [94] начальник отряда Гихинского Леса, когда, отуманенный сильною потерею крови и оглушенный ударом в голову, а без памяти с Карабахца моего упал в ряды неприятеля. Теперь, в сюртуке, босой и в шароварах, истертых цепями, в холодный осенний день, — судите сами, сколько я обрадовался теплому огню... Отогревшись, а начал рассматривать новых знакомок моих: первая, как я и сказал, старушка лет 50; подле женщина лет 28; следы давней красоты, несколько едва-едва заметных морщинок, средний рост, темные волосы, такие же глаза, приятное выражение лица — вот вам невестка Эль-Мирзы, сиречь жена Чими; но когда взор мой упал на третью собеседницу... Много слышал я на Руси о красоте Черкешенок и Чеченок; пять месяцев, проведенных уже между Мечиковцами, громко говорили противное. Раз как-то случилось мне видеть в исторических Гирстях что-то подобное «идеалу»; но и тот имел слишком длинный нос и я, твердо убежденный не в красоте, а едва ли не в безобразии Чеченок, перестал искать «воровок покоя» между дикарками; но теперь... На голове ее наброшена белая кисейная чалма, из-под которой два черные-черные локона выбежали по розовым щекам красавицы; большие темно-карие глаза сверкали то умом, то чувством; уста, казалось, отворены были для жарких лобзаний; длинные ресницы порою закрывали очи Биги от страстных взоров коварного сына; казалось, не нагляделся бы на эти очи, не оторвался бы от этих уст... Жизнью своею я жертвовал бы за один поцелуй твой, милая, добрая Биги! И что значила мне жизнь моя, обремененная цепями и горем!.. Красная шелковая, чрезвычайно широкая блуза, отороченная от самой шеи до пояса широким галуном, падала до самых ног, обутых в крошечные «мяксины»; светло-голубой архалук, унизанный застежками и рядами жолудей, из серебра, под чернью прекрасной работы, стягивал стан Биги, стройный и гибкий словно стебель «дзеззы»; полосатые лилово-черные шаровары связывались внизу серебряным шнурком с маленькими кистями; на обеих руках большие браслеты; маленькие серьги, кольца с висячими шариками, несколько рядов цепочек, лежавших на груди (Все серебряное. Прошу читателя верить, что все, мною рассказываемое — святая правда. Тут нет ни малейшей выдумки; ручаюсь в этом моим честным словом. Лица, выведенные мною, носят точно принадлежащие им имена; все они живы.), — вот как и вот в каком наряде я увидел в первый раз девушку, которая впоследствии играла такую важную роль в моем плену. (Если редактор «Отечественных Записок» согласится, я пришлю ему подробную повесть моей жизни, как жизни пленника (Не только соглашаюсь, но прошу о6 этом покорнейше. Ред.). Если кого-нибудь из вас судьба приведет быть в Грозной, спросите там о Биги, дочери известного купца Инжен-Иса, и всякий даст вам один ответ: — «хороши гурии пророка, да!» и, махнув рукой, прибавят: «что грешить!» Не буду говорить, чем и как угощал Эль-Мирза своих гостей, — об этом после когда-нибудь. Муэззин давно прокричал «Аллах экпер» и муруды начали расходиться по саклям на ночлег; пора и мне прилечь; я встал, помолился Богу и кликнул своего сторожа. Мне постлали рогожку и в голову дали дырявый войлок; вот и цепи; гремя и звеня упали железа на нищенское ложе мое; левую ногу приковали к стене; на шею огромный ошейник и, пропустив через стену цепь его, укрепили с надворья толстым ломом. К чему не привыкает животное-человек?.. Сначала один звук кандалов поднимал волос дыбом и [95] ручьем гнал слезы из глаз; прошло время, и я равнодушно смотрел на обычные украшения... — Спи, собака! — Засну. Через пять минут я спал. Необыкновенный шум разбудил мена гораздо до-света; отворив маленькое окошко, я увидел какое-то особенное движение народа: шум и говор не умолкал, и до слуха моего долетали иногда «Сюли» (Чеченец называет этим именем Лезгина) быддиш хюзна (слово непереводимое). На просьбы мои и уверения в том, что не буду больше спать, сняли наконец ошейник и цепь с левой ноги; оставались кандалы; но я так привык уже к ним, что свободно мог ходить и в железах. Я вышел: бездна народу, разделившись на кучки, вела между собою шепотом беседу, и так как на меня никто не обратил внимания, я смело заключил, что Чеченцы заняты чем-нибудь серьезным. Минут 10 продолжался этот говор; вдруг выходит князь, толпы смолкли; лицо Газия мрачно, как и душа его. Муруды, собравшись, пошли в аул вооруженные с ног до головы, тихо перешептываясь; князь обратился к народу и начал говорить, казалось, грозил. Подле меня стоял какой-то рослый мужчина; я обратился к нему с просьбою объяснить, что значит это собрание, и вот что узнал я от рослого господина: Бегир, сын Доч-Морзей, одного из богатейших жителей аула того же имени, влюбился в хорошенькую Дженнат. Девушка, видно, была так же неравнодушна; ветреный Бегир воспользовался слабостью бедной Дженнат, и вместо того, чтоб женитьбою загладить свой проступок, бросил ее на произвол судьбы. По окончании известного срока, следствия связи этой обнаружились. Отец под кинжалом заставил ее высказать всю правду, и как миновало уже прежнее вольное время свободной мести, когда обиженный безбоязненно мог всадить клинок в ребра врага, не заботясь о следствиях, то огорченный отец решился просить защиты и правды у своего князя Газия — Лезгина, славного своими зверскими правилами, подвигами и глубоким знанием законов мухаммедовых. Я думал, что несчастным любовникам отсекут головы. Неужели одна смерть только выкупает несколько минут наслаждения, украденных у людей и времени? А, вот они!.. Посреди мурудов шел Чеченец видный, ловкий и статный, лет 20-ти; благородное лицо повернуто раздумьем, брови сдвинуты, и рука крепко держит слоновую рукоятку каза — нищенского кинжала. Когда ветреного любовника привели к князю, Газий предложил ему жениться на девушке, им обесчещенной; но Бегир молчал: полюбил ли он другую, или думал, что жена, которую ему предлагают, из боязни смерти открыла свой же собственный позор; что это слабое творение недостойно быть подругою целой жизни бесстрашного Чечен; то ли, другое ли, но Бегир ни слова, ни одного звука в ответ на речь князя. Молчание это вывело из терпения Газия. — Долой чуху! — закричал он повелительным голосом, обращаясь к мурудам. Юноша быстро сделал шаг назад; орлиным взглядом измерил князя с головы до ног, и, выхватив светлый кинжал, прошептал: «саюелла во джалиаш» (саюель — поди сюда) Те из мурудов, которые вместе с своим начальником пришли в Чечню обирать и объедать храбрых Мечиковцев, гнусные Лезгины, бросились было исполнять приказание своего предводителя; но взгляд Бегира и клинок, молнией сверкнувший в глазах оторопевших Андейцев, остановили порыв усердия друзей Газия. В эту минуту, из толпы народа выступил старик, подлинный кунах [96] (муж). Бодро подошел он к Бегиру и, поменявшись несколькими словами, сказал, обращаясь к Лезгинам: — Наказывайте!.. — Голос старца дрожал; очи сыпали искры негодования и мести: то был отец Бегира. Князь повел рукою; как звери бросились Андейцы на злополучного любовника; руки его дрожали, когда он, по приказанию отца, вкладывал бранное оружие в мирные ножны. Чуха и рубашка в одно мгновение ока слетели с плеч виновного; плети взвились и начали прыгать по атлетическим его формам... «Сто!» крикнул кто-то, вероятно счетчик; плети исчезли. По знаку Газия, подвели серо-пепельного цвета паршивого ишака; принесли сажи, и в минуту лицо Бегира, из прекрасного смуглого, превратилось в совершенно-черное. Бедняка посадили на вислоухого буцефала задом наперед, дали держать хвост в руки, и, набросив петлю на шею, вся процессия двинулась вокруг аула. Исполнитель правосудия кричал во всеуслышание: «Во Дженнат! во Дженнат! поди, посмотри на милого! Эй, Дженнат! поцелуй своего любовника!» Объехав трижды вокруг Доч-Морзей, ишак с Бегиром вернулись назад. Бегир вымылся, оделся и пошел домой, вероятно, обдумывая месть. Князь вошел в комнаты; народ молча расходился, насупив брови. Недели через две после рассказанного, когда я жил в Улус-Керте, говорили, что несчастная Дженнат, после родов, была наказана таким же образом; к тому же, бедной приказали еще выехать из того аула, где она подала (как говорили хитрые горянки, лукаво улыбаясь в краснея) пример такой непозволительной любви. Лев Екельн Текст воспроизведен по изданию: Из записок русского, бывшего в плену у черкесов // Отечественные записки, Том 19. 1841 |
|