|
ХАН-ГИРЕЙ
ЧЕРКЕССКИЕ ПРЕДАНИЯ
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. IV. В зале было темно; бурная ночь давно уже настала, но свеч еще не зажигали; никто не смел входить к грустному властителю. На дворе шумела непогода. Взоры Магмет-Гирея тяжело падали на пестрые с разноцветными стеклами окна, в которых отсвечивалась молния радужными лучами. Буря усиливалась, и тяжелые своды дворца вторили раскатам грома. Грустно вслушиваясь в шум грозы, Хан долго молчал. Безотчетная тоска, от которой ни власть, ни богатство не предохраняют человека, томила бурную его душу. Наконец он хлопнул рукою, и статный арап, облитый золотом, вбежал в залу. Властитель приказал подать огня, и арап исчез, как тень. Скоро свечи запылали в зале; потом явились богато одетые служители, с украшенною алмазами трубкою, табуретом и розовою водою в хрустале. Магмет-Гирей рассеянно принял жемчугом унизанный чубук, махнул рукою, и рабы удалились. Три, четыре облака вылетели из уст его, и тихо поднялись под зеркальные своды залы. Чубук выпал из рук Хана — он устремил глаза за облаками дыма, которые, взвившись медленно под высокие своды, тихо растягивались, как тучи над скалами Чатыр-дага. Задумчиво следил грустный властитель разлетавшиеся облака дыма. «Так разлетается вся наша жизнь, и как дым исчезает...» проговорил тихо Магмет-Гирей, и его взоры, грустно блуждая, упали на противоположную стену, где было написано золотом: «Смертный! прославляй имя Бога, из ничего все [339] сотворившего, и которому ты должен отдать отчет в своих делах». Хан не читал далее. «Нет Бога, кроме Бога!» произнес он протяжно, и велел позвать своего медика. Медик явился. «Хаким-Баши! за его жизнь ты головою отвечаешь! спаси его!» сказал Хан. Хаким-Баши задрожал от страха, хотел что-то сказать, но язык отказался: так испугалось бедное чадо Эскулапа. Видно, находчивая латынь не благоволила занять резиденции в его черепе. Он удалился. «Твердая душа пленника боролась с ожесточенною судьбою, и не покорялась суровой власти несчастий, но чувствительность благородного создания не вынесла волнений радости — весть свободы едва не стоила ему жизни!.. Сколько людей осыпал я богатством, поставил из ничтожества на степень завидную толпе — но что? Ни один из них не доставил мне истинного наслаждения души — они стремятся оказывать моей воле, моим даже прихотям рабскую покорность, и думают заслужить мое уважение! Жалкие слепцы, люди достойные презрения! От вас не видал я ни одного благородного поступка самоотвержения, не слыхал никогда из уст ваших ни одной высокой, благородной речи! А он? В цепях, кровью запекшихся, почти в могиле, в страданиях ужасных, невыразимых, влил в мою разочарованную душу живительный бальзам, примирил меня с человечеством! Джембулат, Джембулат! чего не дал бы я, чтобы только сохранить жизнь твою!.. Но, Княжну...» С сильным чувством Магмет-Гирей говорил сам с собою, но последние слова произнес он тихо, и снова предался тоске. По стенам залы вились курсивные стихи, замысловатые изречения [340] и торжественные возгласы, напечатленные на мраморе событиями веков. На них падали грустные взоры властителя, но ни игривость, ни смысл их не развлекали его печальной души, не беседовали с его тоскующим сердцем. Глубокое уединение, полночь, ни одним живым существом ненарушаемая тишина, еще сильнее усугубляли тоску и безотчетную грусть Хана: тишина и уединение усладительны для утомленной души, и исцеляют, по крайней мере, временно, ее недуги, но если порывы страстей обуревают ее, сильное беспокойство гнездится в сердце, или безотчетная грусть вкралась в душу, тогда тишина и уединение становятся невыносимо тягостными, страстям небходимо наливаться бурными потоками, сердцу высказываться существу, его понимающему... В мраморный водоем, среди залы возвышавшийся, было вставлено искусственное деревцо из серебра, с эмалевыми листьями и золотыми плодами. Хан толкнул деревце великолепным чубуком, и оно повернулось на винте, хрустальные струи чистой воды брызнули лучами, заплескались, рассыпая посреди яркого огня свеч алмазные искры и жемчужную пену; деревцо тихо двигалось действием воды, и чудные виды фонтана изменялись... Прозрачные струи, то разбивались на тысячи звездистых брызг, то вились тихо сверкающею змеею, то плавно текли, или искрились радужными лучами, и в зеркальном своде отражались чудными метеорами! Тихая гармония чудного фонтана, казалось, несколько услаждала грусть властителя; он, склонив голову на бархатную подушку, отдыхал. Между тем двери растворились, и рой гаремных красавиц вступил в залу. Впереди шла прелестная львица, за нею рядом хор молодых девушек. [341] Певица была любимая жена Хана. Под сводом залы раздалось звучное пение нежных голосов. Хор. От чего наш властитель Певица. Не от того ли, что бурный Лях Хор. От чего наш властитель, и проч. Певица. Иль, что Гинвиз коварный хитрит Хор. От чего наш властитель, и проч. Певица. Иль волнуется непокорная страна «Зачем я не властитель сердца той, которая, сама в плену, пленила мою душу!» проговорил шепотом Хан. Его чело прояснилось; глаза запылали огнем страсти, но не искали очей прекрасной львицы: его душу занимала другая красавица. Однако ж, он дружелюбно встретил львицу, и остался с нею в зале, выслав сопровождавших ее девушек. — «Какие заботы», сказала красавица, «кроются в душе твоей, мой властитель? Третьи уже сутки я не видала твоих очей! Уже ли остыла твоя любовь [342] ко мне?.. Как я была счастлива, когда мои ласки разгоняли облака печали на лице твоем! Но теперь, как многое изменилось теперь!.. Приветные ласки твои не льют теплой веры в любви, как бывало... Прежде я таяла от восторга, всегда встречая пламенные слова любви из твоих уст, а теперь... многое, многое переменилось теперь!.. Нет уже, страшно сказать, нет более счастливой взаимности любви...» Она закрыла прекрасными своими руками лицо. Магмет-Гирея тронули любовь и огорчение красавицы; он любил ее, и имел к ней большую привязанность за беспредельную ее преданность, но в гареме явилась опасная жилица, которая, своею красотою, а еще более своею гордостью и удивительным характером, воспламенила его душу любовью и уважением — все страсти Магмет-Гирея доходили до крайности. — «Мой друг! твой страх напрасен», сказал он: «я тебя люблю и теперь, как всегда любил, но время теперь не то... У меня забот ныне стало больше нежели прежде, и я принужден часто отказывать сердцу, повинуясь рассудку, чтобы не упустить благоприятных минут для важных дел, от которых зависит все... Оттого, мой друг, я бываю часто грустен и вижусь с тобою реже, чем бывало в спокойнейшие дни моего царствования... Вот и вся загадка, моя милая!.. Пройдет смутное время, и мы будем, по-прежнему, счастливы, по-прежнему станем вместе проводить сладкие часы отдыха. Успокойся, мой друг!» Хан прижал к груди своей прекрасную жену свою и поцеловал ее, не в розовые губки, которые у хорошенькой женщины созданы только для поцелуя, не в пылающая очи, которые пламенный любовник [343] покрывает жарким лобзанием, но в лоб. Красавица содрогнулась, и слезы брызнули из ее очей. «Что с тобою сделалось, душа моя?» спрашивал Хан. Она молчала и плакала. В одной арабской поэме сказано, что в книге любви написано, будто бы поцелуй в лоб любовника означает разрушение очарования любви и зажигает ужасное пламя сомнения в душе любящей женщины. Жена Хана, видно, верила тому; по крайней мере, демон сомнения стиснул в то мгновение ее сердце. Она не говорила ни слова, и рыдала тихо. Хан был тронут ее слезами; горячо выражал ей словами своими неизменную любовь, и каялся, что никогда не предпочтет ей ни одной женщины в мире. Он говорил чистую ложь, но его ласки несколько успокоили печальную красавицу. — «Хан! ты властен надо мною, но сердца моего обмануть не можешь», сказала она сквозь слезы, «и прежде бывали дни опасные и грустные, но я с тобою их делила; и прежде дела дивана, заботы войны вызывали тебя из гарема, но ты спешил и с дивана и с поля битвы ко мне, и в гареме находил отдых и отраду, и я была счастлива твоим покоем, твоим счастием! Судьба твоя всегда была мне дорога — дороже, тысячу раз дороже моей жизни, но я не требовала знать тайн твоих намерений, надежд и опасений — я женщина, и мне нужно только твое сердце, а ты все открывал мне — Генуа ли коварствовала, Стамбул ли грозил, на Русь ли ты рать собирал, или тебя Ляхи на помощь звали — в груди моей тонули твои тайны, как свинец в воде, а теперь... Зачем я пережила мое счастие! Зачем я не умерла!.. Теперь, в слезах провожу ночи одна, терзаюсь бессонницею, и днем, чтобы [344] скрыть от завистливых жилиц гарема, над которыми былая твоя любовь меня возвысила, не оставляю постели, и здоровая, о нет! больная, ужасною болезнью больная...» Рыдание прервало ее слова; обильные слезы снова потекли по длинным ее ресницам. Магмет-Гирей не без чувств видел слезы и горесть ревнивой жены своей. — «Мой друг! не раздирай моего сердца!» сказал он: «ты мила мне и теперь, как прежде, и будешь всегда любезна моей душе... Тебя всегда любил я нежно, люблю теперь, и буду любить во всю жизнь мою... Будь рассудительна, мой друг, не отравляй недоверчивостью моего покоя, не умножай своею горестью печали моей. Пройдет смутное время, и мы снова будем делить время, будем, по-прежнему, счастливы. Поди, мой друг, отдохни, а я займусь делами с диван-эфендием, и кончив дела, прийду к тебе; поди, душа души моей!» Он обнял красавицу и поцеловал ее в розовые ее губки. Она была теперь довольна, и хотела оставить Хана, но не могла забыть яда, отравляющего ее сердце. «Я снова счастлива, мой друг и властитель, но скажи, что будет с пленницею?.. Она останется во дворце?» — «Что, Заира? Ты хочешь, чтобы она осталась во дворце?» Заира молчала, но ее щеки покрылись румянцем. — «С нею будет то, что тебе угодно, мой друг», сказал он, устремив проницательные взоры на ревнивую свою жену: «пожалуй, хоть оставь у себя в услугах, но она, я думаю, не стоит того, а отдать бы ее градоначальнику Ор-Капи, чтобы она не видала более ни родины своей, ни родных. [345] Эта злая женщина наделала нам так много вреда, что следовало бы казнить ее, но женщины казнить — я не хочу...» Магмет-Гирей говорил совсем не то, что думал в глубине своей души, но любовь доверчива: и Заира обманулась — поверила ему. Она бросилась на шею Хана и молчала; ее пылающие очи, волнующаяся грудь тревожно выражали снедавшую ее ревность. Хан понял ее мысли и чувства. — «А, моя милая Заира, лукавая моя Заирочка! я тебя поймал! То-то мы, слепцы в делах сердца женщины! Отчего, думал я, она так переменилась? Укоряет меня в холодности, в скрытности, а я всегда одинаков, одинаково ее люблю; да и в моей ли воле не любить тебя, Заира, когда ты нежностью своею, своими прелестями пленила душу мою? Вот что значит ревность!» Он поцеловал разгоревшиеся щеки ревнивой красавицы. Она все еще молчала, но трепет сердца в роскошной груди ее высказывал, как она теперь счастлива. — «Однако же, моя милая Заира, ты слишком ревнива, и мало меня знаешь, если можешь сомневаться в моей любви — ты мало ценишь мою привязанность к тебе», прибавил Хан. — «Довольно, мой друг, довольно — не укоряй меня — я виновата, виновата много, но любовь моя к тебе ослепила меня, и я думала, я сомневалась.» Она потупила взоры, терялась в словах, и как она была хороша! Но неблагодарный супруг не умел ценить ее вполне? Магмет-Гирей умел только ценить мужественные характеры, бесстрашную душу и подвиги геройские: увлекаясь ими, готов был пожертвовать всем, чем никогда не жертвовал — даже пламенною своею любовью. [346] — «Ты думала, признайся, Заира, что я полюбил пленницу? Не так ли?» сказал он. — «Ну, да, точно так. Но теперь я забываю все что думала, что говорила — я не помню ничего! Опять я твоя и твое сердце принадлежит мне — мне одной! Теперь я счастлива. Мой друг, забудь что я тебя огорчила.» Как дитя, она не знала предела своей радости. Хан был тронут еще сильнее ее любовью, ее преданностью неограниченною и ее невинною детскою радостью, после сильной скорби и отчаянной горести, в которые малейшее сомнение в любви его повергало Заиру. — «Добрая моя Заира! будь спокойна; пленницу возвращу я пленнику: они достойны друг друга, и лучшего дела я не могу совершить! Бесстрашно, мужественно переносили они бедствия; пусть теперь счастье окружает их в остальной жизни, которою они так мало дорожили! От всей души желаю им счастия, и моя казна будет для них открыта.» Сцена в соседней с диванною залою комнате Мугридар, офицер стражи, Хазнадар Хаким Баши, Диван-Эфенди. Мугридар и офицер стражи. Офицер стражи (почтительно). Время было за полночь, когда меня потребовали к Хану. Властитель удостоил раба своего ласковым словом и поручением. Но он сильно был разгневан на смотрителя тайной тюрьмы, и повелеть [347] благоволил посадить его в каземат, а пленника перевесть в дворец. Мугридар (про себя, встревоженный). Пленника во дворец, а смотрителя в тюрьму! О Боже! какой переворот! Не даром так поздно нас позвали. Боже мой! Что будет и с нами? Но этот молодец, как бы он не догадался, что хранитель печати хранит глубокую тайну потому только, что он не знает никакой тайны! (громко и насмешливо) Кому вы, рассказываете это за новость? Намерения Хана, касательно пленника, я давно знал. А смотрителю тюрьмы поделом и казнь: как он смел не предупреждать желаний властителя! Офицер стражи (несколько смешавшись). Я не знал... Все это так неожиданно случилось, что я думал — не дошло до священного вашего слуха. (про себя) Он уж все знает, а молчит, как будто ничего не слыхал! Наружность вельмож — настоящее дно моря: хоть у них в душе бурно, как на море, а взглянешь на лицо — так нет и тени волнения! Спокойно, как дно морское! Хазнадар (поспешно входя). Господин Мугридар! вы уж здесь? Курьер застал меня среди дел по обширной моей части, и я не смел покинуть разложенных бумаг, не приведя их сколько-нибудь в порядок. Моя обязанность требует много заботливости! Однако ж я, кажется, и не опоздал (смотрит на часы). Мугридар (про себя). Среди дел! У тебя их столько же, сколько и у меня — ровно ничего: дела прибрал Диван-Эфенди, а мы владеем званиями; и то хорошо: нечто лучше, [348] нежели ничто. (Громко) Господин Хазнадар! вы хорошо сделали, что важные бумаги не бросили в руки писцов, а я так оставил очень нужное дело, и до моего возвращения оно останется без исполнения, ибо (важно) государственная печать со мною. (Берет его за руку и отводит в сторону) Знаете ли? сбылось мое ожидание: Хан изволил прогневаться на смотрителя тайной тюрьмы и велел его посадить в каземат, а пленника перевесть во дворец. Я предвидел. Хазнадар (с удивлением). Что вы говорите! Может ли быть? Ах! Боже мой! я совсем забыл, что Хан давно недоволен смотрителем тюрьмы. Так у меня много занятий, что забудешь и свою голову! А что до пленника, то и я предвидел... (про себя) Двадцать лет учусь великой науке говорить то, чего и во сне не думал, а тут чуть-чуть не проболтался. Слава Богу — опомнился скоро. Офицер стражи (смотря на вельмож). Мне сказывали, что они друг друга ненавидят, а как дружелюбно обходятся они теперь! Верно уж примирились. Хорошо, что я не послушался хазнадарова дворецкого, который мне советовал, обещая покровительство своего господина, осуждать дела муградира, а то я испытал бы участь волка в Келилевой басне. Диван-Эфенди (останавливаясь при входе). Оба они уже здесь. Мука, да и только с этими породистыми скотами!.. К делам они способны, как крот к исследованию яркости солнечных лучей, а оставь их — не то что без дела: они и без того останутся вечно без дела — а так, без [349] подобающего внимания — беда! По всему царству подымут тревогу такую, что разбудят и мертвых в могиле. Уж мне эти родовые претензии!.. Отец был достойный человек, а сын глупее осла, но все-таки давай ему почестей! Он позор своих предков, а гордится их славою!.. Но нечего делать: надобно потешить взрослых детей. Мухридар. Вот и Диван-Эфенди пришел. Посмотрим, что он скажет. Диван-Эфенди. Достопочтенные господа! прошу у ног ваших простить мне, что я потревожил вас. Хан благоволил приказать мне доставить в его светлое присутствие дело пленных Жанинцев, которых он соизволяет возвратить Князю Джембулату, удостоившемуся благоволения щедрого нашего властителя — да продлится его царствование! Потому полагал я присутствие ваше необходимым, и послал за вами курьера, но, оказалось, что дело не столь важно, и Хан переговорит с вами после, на досуге, (про себя) когда будет ему время забавляться знатными обезьянами. Хаким-Баши (в сильной тревоге вбегает). Бога ради, спасите меня! Дайте мне совет! Все. Что такое? Что случилось? Хаким-Баши. Хан соизволил потребовать меня, усердного раба своего, в свое лучезарное присутствие. Диван-Эфенди. Да, рассказывай, в чем дело! [350] Хаким-Баши Сейчас, сию минуту! Вот меня потребовали — я, усердный раб Хана, поспешил во дворец, и предстал, прямо пред светлое лицо нашего повелителя, да продлится бесконечно бесценная его жизнь! Он изволил отдыхать на бархатных подушках. Я остановился как вкопанный, не смея подвинуться ни вперед, ни назад, чтобы шелестом шагов не потревожить священного сна повелителя, притаил и дыхание... Мухридар (с важностью). Господин Хаким-Баши! ты очень хорошо поступил: когда повелитель изволит отдыхать, первейшая и священнейшая обязанность каждого из нас стараться всею душою и телом предохранить спокойствие владыки от малейшего шума. Диван-Эфенди (улыбаясь). Истина непреложная! Хаким-Баши. Хан изволил проснуться и благоволил сказать: «Спаси его, или своею головою отвечаешь за его жизнь!» Кого спасти? За чью жизнь голова моя порукою? Я не смел спросить, да и как его спрашивать, когда он не в духе! И я не скотина, мои господа, и я разумею политику! Диван-Эфенди (насмешливо). О, мы и не сомневаемся! Хаким-Баши. Но надобно было что-нибудь делать. Тут я вспомнил, что Хан недавно, шутя, изволил прибить шута, и бедняжка крепко захворал. Вот, я и думаю себе: Хан любит его, и стало ему жаль потерять в нем глупейшего забавника, какого не отыскать и [351] в Багдаде; и бегу к нему, а он, хвост шайтана! выздоровел в тот же день, получивши от ханской милости туго набитый золотом кошелек. Диван-Эфенди. Такое лекарство подействительнее твоих пилюль, Хаким-Баши! Впрочем и твои нередко действуют чрезвычайно: бедный мой арап от одного приема твоих пилюль отправился в рай. Хаким-Баши. Если б вы знали горе — о если б вы знали горе, угнетающее мою душу, то не смеялись бы надо мною! Ради, хоть великого Лукмана, скажите, что мне делать? Диван-Эфенди. Ну! хорошо, ради Лукмана, так и быть, я тебя выручу, господин Хаким-баши. Я скажу Кизляр-Аге, чтобы он упросил Заиру идти с певцами к Хану, разогнать веселыми песнями мрачные его думы... Хаким-Баши (с восторгом). Спасительная выдумка! Единственное лекарство для исцеления душевного недуга! У Хана не болезнь, а гроза львиного сердца осенила его священное чело... (Про себя) Сам бес в него вселился!
V. Взгляните на прекрасные долины, где начал я свой рассказ. Какая прелестная картина представляется там взору! Светлый купол неба раскинут, как пурпуровый шатер, а под ним пышно цветет роскошная земля. Ни один [352] богач не может создать ценою золота такого восхитительного зрелища, какое здесь создало Провидение для каждого смертного. Долины, холмы и горы облиты волнистою зеленью; цветы, как пена на море, пестрятся жемчужными купами; леса одеты свежими листьями; плодовые деревья, облитые пурпуровым дождем цветов наполняют воздух и орошают равнины благотворными струями; пение птичек небесною гармониею услаждает слух... Не земля — рай! Здесь все дышит жизнью и радостью. Настанет ночь, и над роскошною землею загорится небо тысячами таинственных огней, и с бриллиантовыми лучами звезд польется на дольный мир живительная роса сребристою влагою. День заменит ночь — и золотые искры южного солнца сушат следы благотворного увлажения, пьют росу; снова все блестит, снова все горит! Вешний день торжество природы. А для человека? Для человека радость без теней печали редка... Однако ж для Жанинцев весна, последовавшая за горестною зимою, была вполне радостная. Гроза прошла; что унесла она с собою, то было оплакано и забыто, и гордые Жанинцы снова предались забавам, и на свежих могилах отцов и братий праздновали земное счастие. Поля, где в прошлое лето гуляла смерть, где в последовавшую зиму царствовало уныние, оживились, покрылись пашнями, стадами, и веселые песни оратая заменили вопли и стоны, сопровождавшие минувшую войну; мир принес с собою покой и изобилие, давно уже неизвестные Жанинцам, которые любили войну, и любили совершенно безрассудно. В прекрасный майский день, цветущие поля были покинуты: народ спешил со всех концов [353] Жанинского Поколения в знакомый нам аул нашей героини, желая слить нелицемерную свою признательность с ее радостью. Древнее жилище предков Княжны снова красовалось среди обширного аула, где следы пожаров и опустошений семилетней войны исчезли, и попечительная рука ее все привела в прежнее состояние. Снова княжеский дом оглашался шумным говором князей и старшин Жанинского Поколения; как прежде, народ кипел вокруг княжего двора. Но теперь не рассуждали там о средствах потушить пожар войны междоусобной, не советовались о том, отважить ли судьбу родной страны на безнадежную битву, или ценою покорности купить мир? Нет! съехались не для шумных прений, но хотели предать минувшие горести забвению, и торжество славы родины соединить с свадебным торжеством ее виновников. Народ любил Князя Джембулата, удивлялся деяниям знаменитой Княжны, и их брак был для него настоящим праздником, полною радостью. Обширный аул, где должен был совершиться последний период свадьбы... Но слова: последний период, которые употребил я здесь, сами по себе ведут к вопросу: на сколько же периодов разделяется свадебное торжество? Надобно удовлетворить любопытству тех, кому угодно будет на этом вопросе остановиться. Начнем с того, что когда знатный Черкес женится, невесту привозят в дом уважаемого человека, и там совершается бракосочетание. Новобрачная остается здесь иногда очень долго, и во всяком случае до тех пор, пока ознакомится вообще с новым образом жизни, который она должна вести в супружестве: девическая свобода исчезает вместе с ее корсетом. Опять слово: корсет, дает [354] повод к множеству вопросов, потому что какой-то путешественник, прельщенный стройностью талии Черкешенок, стал когда-то расспрашивать, отчего они такие тоненькие. К несчастию, тут случился толмач, и натолковал путешественнику многое множество премудрых обычаев, из которых путешественнику вообразилось, для произведения, вероятно, сильных ощущений над чувствительностью прекрасных читательниц, вывести, будто «Черкесы младенца женского пола, на десятом году, а иногда и раньше, обшивают сырою бараньею кожею, и оставляют в ней до замужества, когда муж разрезывает кинжалом баранью кожу, или корсет.» А как в то время язык, на котором путешественник писал свое путешествие, был проницаем только для зорких глаз канцеляриста, то и вышла сущая кутерьма: в гостиных петербургских нередко слышите восклицания чувствительных, прекрасных дам о бесчеловечном образе воспитания девушек у Черкесов. Объяснимся. Имея от природы здравый рассудок, поверят ли возможности девушке, с десятого года возраста до замужества пробыть в сырой бараньей коже, как угодно было кому-то уверить Европу, ничему не верующую? Предложив мой вопрос, слышу ответ: «Мы верим!» Удивляюсь, и опишу вам подробно в чем состоит дело. Корсет Черкешенок есть не что иное, как одежда, составляющая исключительно принадлежность девиц; женщины его не носят. Знатные девушки шьют корсеты иногда из красного сафьяна или бархата, обшивают серебряными и золотыми галунами; в таком случае он бывает с короткими полами и серебряными застежками на груди. Такой [355] корсет, надеваемый сверх рубашки, под верхнею одеждою, есть праздничный и не в каждом племени употребительный. Настоящий или будничный и вездеупотребительный, шьется из желтой мешины, преимущественно у девушек высшего класса, и из выделанной телячьей, или козлиной кожи, у девушек простого народа. Такой корсет бывает обыкновенно без пол, и едва доходит до оконечностей ребр, крепко зашнуровывается спереди и прикрывает всю грудь; две тоненькие дощечки, на всю длину корсета, засовываются спереди, и одна коротенькая сзади, отчего корсет сидит прямо, но, правду сказать, девушкам очень неловко сидеть от проклятых дощечек, и гораздо было бы лучше употреблять китовые усы, но такая роскошь моды еще не достигла Кавказа, и Черкешенка лучше хочет мучиться от проклятых дощечек, нежели скинуть корсет — «Скинуть! избави Бог!» Впрочем, корсет снимают и моют очень часто, но редко без него остаются целые сутки, и ночью спят в корсете, только вынув дощечки. Вот вам и корсет черкесский! (У Низовых Черкесов корсеты называют: подвязка груди (бхетчаих), а Кабардинцы дают другое название (фохшибе).) Тут, кажется, нет никакой диковинки. С которого года начинать носить корсет, зависит от усмотрения матери или воспитательницы, и от сложения девочки, но вообще начинают довольно рано. Черкешенки имеют стройную талию, но она едва ли не следствие образа их жизни, нежели корсета. Напротив, корсет много способствует тому, что у черкесских девушек, даже очень зрелых, почти неприметные груди, что по моему мнению, очень не хорошо. [356] Что может быть восхитительнее белоснежной груди прекрасной девушки, когда, после томительного вальса, она волнуется, как пенистый прибой моря. Ах! какая роскошь: смотреть на полные плечи, открытые по последней моде, и полуоткрытую грудь красавицы, опираясь на спинку кресел, на которых сидит она, ваша царица в бесконечном котильоне, и слегка оборачивая свою головку, разговаривает с вами! Тут и самый скромный взгляд ее превращается в полувзгляд, который, как известно, имеет в себе более электричества нежели весь земной шар. О, зачем я не утонул — не в пустословии гостиных, Боже меня сохрани! — нет в волнах электрических лучей из голубых глаз Княгини N! — Одно воспоминание об этих голубых глазах — так и жжет сердце! Простите отступление. Согрешил. Вот вам и вся история корсета Черкешенки. «А конец корсета, т. е., когда перестают его носить?» — Какие вы любопытные! Но так и быть — опишу и этот великий период в жизни девушки-Черкешенки. Ночь; поздно; в ауле тишина; в отдельно стоящем домике блестит огонек, и слышен тихий шепот: там невеста в тревоге ждет жениха. Молча стоит она у стены, подле брачного ложа; прозрачная белая вуаль закрывает ее тревожное лицо; две девушки, ее подруги подшучивают. Но, вот, за дверьми раздался шорох чьих-то шагов; подходят тихо два человека — один в бурке, с шашкою чрез плечо; кинжал и пистолет на его поясе, а в руках у него две красивенькие подсошки, вместо трости. Это счастливец жених, и с ним [357] его приятель, который входит в дом, чтобы предуведомить находящихся там о приходе жениха. Он возвращается, и вводит счастливца. Невеста одна; ее подруги убежали пред входом жениха. Она неподвижна и безмолвна как статуя. Жених садится на постель; его друг принимает от него оружие, и вешает; снимает башмаки; огонек в камине закрывает золою, и пожелав доброй ночи, уходит тихо. Тут начинается церемония: жених сам подходит к невесте, и если она не в большом страхе, то сама снимает с себя верхнее платье, а в противном случае жених помогает ей. Перед рассветом новобрачные расстаются; они, может быть, и не хотели бы, но друг счастливца, прокараулив целую ночь, чуть заря покажется стучит в двери, и не дает им наслаждаться сном. Между тем входят подруги новобрачной, и с плутовскими улыбками, бросаются сейчас к постели — и тут находят корсет, который и берут себе, если им нравится, и об нем уже нет более и поминки. Новобрачная остается в том доме, где она простилась с корсетом и с девическою свободою, довольно долго, и тут совершают первый период свадебного торжества, который оканчивается блистательным образом в доме ее мужа. Вот почему я намерен описать последний период свадьбы нашей героини, потому именно, что первые уж совершился в том доме, где она соединилась узами супружества с любезным ее Князем Джембулатом, и меня там не было. День был прекрасный, как я уже сказал; светлое небо юга не мрачилось ни одною тучею темных облаков; небо, казалось, разделяло радость Жанинцев. В обширном ауле княжны, или уже княгини, [358] с нетерпением ждали открытие торжества. Толпы всходили на холмы и курганы, и смотрели на дорогу, по которой быстро скачущие вершники вздымали пыль. «Вот показались! Вот выезжают из леса!» вскричали голоса. В самом деле, несколько сот конницы выехало на равнину, опоясанную полумесяцем густого леса. То был свадебный поезд. На татарской висячей колеснице, покрытой белою шелковою тканью, обитой внутри тою же шелковою материею, устланной богатыми коврами, ехала знаменитая жена Князя Джембулата. С нею сидели ее воспитательница и хозяйка дома, где она так долго гостила. Почетнейшие старшины окружали колесницу, и ехали с веселыми лицами и говором, но без исступленного крика и шума, раздававшихся позади них в толпе молодых наездников. Посреди этой толпы ехала арба на двух колесах, покрытая шелковою красною тканью, развевающеюся по ветру, как знамя. Вокруг двухколесной колесницы, необходимой принадлежности свадебного поезда, раздавалось громкое пение свадебных песен, в которых превозносят обыкновенно красоту, скромность, искусство в вышиванье золотом молодой супруги, славу и подвиги ее мужа. Мы должны однако ж заметить, что в песнях, сложенных для подобного случая, не называют никого по имени, но речи применяют намеками к разным лицам. Гром ружейных выстрелов вторил протяжным напевам песен, и дым туманом носился над поездом. В таком виде и порядке, или справедливее, беспорядке, поезд приближался к аулу. По мере приближения поезда, в ауле суетились. Густые толпы народа поспешно вооружались длинными, как дротик Бедуина, ловко гнувшимися [359] дубинами, и высыпали навстречу приближавшемуся поезду, который между тем остановился, чтоб приготовиться ко вступлению в аул. Колесница, где сидела Княгиня, отделилась от многочисленного поезда, и поехала тихо, в сопровождении старшин. Знаменитейшие жители аула встретили свою владелицу, и проводили ее до ворот княжего дома. Тут остановились конные, слезли с лошадей, и смешались с толпою женщин, в пестрых нарядах выступивших навстречу Княгине. От ворот ограды до дверей дома путь был устлан парчею, и хозяйка вступила в свой дом по золоту и серебру, которые, по обыкновению, достались пожилой женщине, сопровождавшей Княгиню. При входе в дом, ее осыпали сухариками и орехами, на которые ребятишки бросились толпами; в доме поднесли молодой хозяйке мед с маслом и очищенными орехами; она, разумеется, не стала есть, но за то старухи, управлявшие обрядами, налакомились досыта. Тихое, хотя и церемонное, вступление новобрачной в дом, где должна была начаться новая для нее жизнь, не так было занимательно, как другое зрелище, в то же время происходившее пред аулом — страшная потеха воинственного поколения. Мы опишем ее подробно. Арбу с красным покрывалом окружили несколько сот конницы, и двинулись с нею к аулу; надобно было арбу довести до княжего дома в целости, а это трудно было сделать: пехота, вооруженная дубинами, высыпавшаяся из аула, намеревалась разбить арбу, сорвать покрывало — обыкновение, составляющее важную принадлежность свадебного торжества. Конница бросилась на пехоту, хотела смять, расстроить ее, и таким образом открыть путь арбе. Пехота отчаянно защищалась, поражая [360] без пощады длинными своими дубинами лошадей, и даже самых всадников; она выдержала первый натиск кавалерии, но второй, последовавший за неудачею с великим ожесточением, прорвал ее средину, и колесница пронеслась. Наездники торжествовали победу, а пехота была в отчаянии, но торжество, как и отчаяние, было кратковременны: один из пеших нанес сильный удар дубиною по голове лошади в упряжи арбы, и бедное животное пало на месте. Тут пехота бросилась на опрокинутую колесницу, и во мгновение ока изорвала в куски шелковую ткань, которая так игриво развевалась на воздухе. День прошел в такой потешной, но опасной битве и в последовавших за тем угощениях и увеселениях. Наступила ночь, но не ночь покоя: в продолжение ночи несколько тысяч народа кипело, веселилось вокруг княжего двора. Утреннее солнце озарило весь блеск свадебного торжества. Собрались на открытом воздухе музыканты, флейщики и скрипачи с запевалами. Часть блюстителей порядка торжества пригласила наездников, а другая отправилась за дамами, и начались пляски, но не быстрый вальс и бешеная мазурка, как вы можете себе представить, и не неблагопристойное кривлянье, как можете предполагать, судя по пляскам восточных народов, но тихое, ровное движение, нечто в роде русского хоровода, более чинное, более любопытное, воинственное и великолепное. Представьте себе круг, образуемый несколькими десятками наездников в стальных кольчугах, горящих золотом на солнце, налокотниках и нарукавниках, и таким же числом прекрасных, стройных, как раина, Черкешенок девиц (замужние не танцуют, и довольствуются только смотреньем, и то издали) [361] в богатых шелковых и бархатных нарядах, в шапочках, золотом шитых и перевитых платочками в виде чалмы; представьте, говорю, себе такой круг, тихо, в такт музыки движущийся, и тогда вы будете иметь понятие, по крайней мере приблизительное, о пляске Черкесов в благословенную старину. Подойдите к кругу, если только вас пропустят теснящиеся тут наездники на лихих лошадях, зрители пешие и блюстители порядка, с длинными палками, наблюдающие за благопристойностью и порядком — тут увидите вы много занимательного, много милого и прекрасного. Красавицы с большим кокетством бросают взоры, незаметным образом, на наездников, а наездники ловят их взгляды, ловко подхватывают отрывистые их слова, и еще много бывает таких мелочей, которые заставят вас пуститься в пляску, хотя седины вились бы уже на вашей голове, как иней на ветке мерзлого дерева: в пляске так удобно красавице примолвить ловкое словцо, и проч. и прочее. И не от того ли в старину у Черкесов и седые головы любили плясать, хотя, правду сказать, и тогда уже седые головы в плясках пользовались вниманием не более как старомодные остатки — не более, что вовсе не занимательно для неутомимого танцора-старика. Во время подобных плясок общепринятое приличие требует, чтобы девица не танцевала слишком долго с одним кавалером, и потому вокруг танцующих беспрестанно мелькают красавицы, что увеличивает пестроту занимательного круга, над которым поминутно раздается стрельба — без звука оружия и забава не в забаву воинственному поколению! Пожилые женщины увиваются тут же, не выпуская из вида своих питомиц; музыканты оглушают воздух [362] звуками, правду сказать, не очень стройными; пестрые толпы кипят. Но вот наступает пора угощения: напитки выкатываются в бочках, яствы разносят старшинам, развозят пароду: пляска прекращается на время. Зато тотчас начинается страшная потеха. Наездники садятся на коней; народ вооружается снова длинными палками, и бой готов завязаться. Густые толпы пехоты бросаются на наездников, и с криком поражая их, теснят; конница отступает без большого сопротивления на чистое, просторное место; пехота, поощренная удачею, с дерзким шумом преследует конницу, но вдруг конница останавливается, и поворотив лошадей назад, бросается быстро, как вихрь, на преследователей. Лихие наездники пробиваются сквозь народ, разгоняют толпы, и в пылу потешного боя перескакивают через высокие заборы, глубокие овраги и ямы, грудью коней опрокидывают арбы с бочками напитков, вывезенными для народа. Конница выигрывает победу, но и пехота не упадает духом и снова выступает. Являются старшины-посредники, и прекращают игру, которую можно назвать битвою; в самом деле люди и лошади нередко лишаются в ней жизни, и подвергаются увечью, но приветная улыбка и внимательный взгляд красавиц вознаграждают отважных и в поле и в забавах наездников. И с каким удовольствием снова начинают они пляску; потешная битва подает тысячу предлогов перемениться двусмысленными словами с прекрасными плясуньями. Три дня продолжались воинственные игры, а на четвертый день, вечером, богато одетый старик, из числа блюстителей порядка, вскарабкался на крышу княжего дома, и его голос возвестил конец [363] торжеству. Густые толпы народа мигом стеснились к дому. Старик, с напряженным усилием, бросил одну, за другую три желтые мешины, напитанные маслом, в волны народа, и — пошла потеха! Жители каждого отделения Жанинского Поколения составили особенную партию, и таким образом образовалось множество партий, и все бросились на брошенные кожи, стараясь унести хоть одну из них к себе, в свое отделение, что составляет некоторым образом честь для каждого отделения, или аула, завладевшего трофеем. Борьба продолжалась гораздо за полночь; шум и крик оглушали окрестности обширного аула Княгини. Но где же ее супруг, знаменитый Князь Джембулат? Он был уже далеко в набеге, хотел славою отваги ознаменовать свою женитьбу — таков был обычай воинственного народа. Любезная старина! Разгульное время! Как все тогда кипело огнем отваги! VI. Два наездника въехали в дремучий лес, покрывавший дикие, извилистые берега нагорной речки, бурно катившей по каменному дну светлые свои волны. В лесу была обширная поляна, а по средине ее непроходимая чаща терновника; тут остановились наездники. Проворно соскочили они с лошадей, достали походные, или седельные топорики, прорубили небольшую тропинку до средины терновника, ввели туда своих лошадей, и поставили под тенью дерева; снова принялись за работу; вырубленные терновники воткнули [364] на прежние места, и таким образом зашили, как говорят Черкесы, прорубленную тропинку. Кругом ненарушаемая ничем тишина. Наездники, уверенные, что их убежища никто не обнаружит, сняли с лошадей седла, а с себя оружие. Лошадям накосили кинжалом осенней травы; для себя вынули походную пищу. Младший почерпнул кожаным стаканом из чистых струй нагорного источника, и подал товарищу. То были Джембулат и Теймбулат. Теймбулат был угрюм и печален. Его взоры дико блуждали, и тяжело падали на друга. Мрачная тоска давно не оставляла его задумчивого лица, и иссушала сердце юноши. Он страдал, и как он переменился! Джембулат тщетно старался вызнать тайну, отравлявшую душу юноши-друга, который убегал откровенного с ним разговора, редко бывал у его жены, избегал встречи с нею, и с тех пор, как счастье окружало и лелеяло знаменитых супругов, большую часть времени проводил в поле, в наездах. Что с ним сделалось? Было время, когда он был вызываем живыми и мертвыми на пагубу друга, и все коварные замыслы раздроблялись о твердыню благородной души его, как волны моря о граниты, и он берег счастье друга-благодетеля, как свое око, а теперь благополучие друга, казалось, делало Теймбулата несчастным. Канлы, не оставлявший своих злобных намерений, коварно напоминал ему проклятия отца и матери. Но с прежнею твердостью, он отвергал кровавые замыслы лицемера, хотя сам, в глубине души своей, ощущал неизъяснимую тревогу, каждый раз, когда вспоминал ночное посещение гробницы отца и матери, и часто во сне казалось [365] ему, что тени их летают пред ним, поражая слух его проклятиями. В страшную для его памяти ночь, семена злодеяния были брошены глубоко в грудь его, и ждали только нового усилия страстей, чтобы вырасти и облиться кровью друга и благодетеля. Явилась страсть губительная, и превратилась в ужасную и преступную бурю. Прежде нежели сделался поверенным любви друга, он любил Княжну, но когда обстоятельства открыли ему сердечные узы, соединяющие Джембулата с Княжною, Теймбулат решился без ропота пожертвовать своим счастьем благополучию друга: он надеялся заглушить в сердце своем пламя любви, и — обманывал себя... Не станем описывать всех его страданий, его борения с самим собою, его усилий преодолеть себя — не умолчим только об одном случае, показавшем торжество чувств святой дружбы и признательности и в минуты пылающей преступной страсти. Однажды, поздно вечером, он проводил Джембулата в его дом. Прекрасная Княгиня, некогда мужеством характера и пылкою речью одушевлявшая воинов, волновавшая народы, как Посадница Новогородская, теперь стыдливая, как сама невинность, стояла, потупя взоры при входе мужа с другом его. Счастливый супруг, желая рассеять мрачную тоску грустного юноши, удержал его, против обыкновения, несколько времени, шутил с ним, советовал ему жениться. Княгиня также приняла участие в разговоре. Голос, улыбка, взоры Княгини взволновали кровь несчастного юноши, оживили заглушенные несколько временем его чувства — раскрыли раны сердца. Он не мог говорить, не мог слушать равнодушно что ему говорят; он был пробужден от благодетельного усыпления, и страсть его [366] снова закипела с яростью бури. Несчастный юноша был вне себя. «Невыносимо! Я не могу долее переносить нестерпимых мук, я паду наконец под ударами безмолвного страдания. Слышу ли ее голос, вижу ли ее улыбку, ее взор, несчастная страсть снова воспламеняется в груди моей и сожигает меня! Напрасно надеялся я преодолеть себя. Напрасны мои усилия: и время разлуки мне не в пользу! Днем, среди людей, томлюсь в унынии; ночью, в уединении, тоска терзает меня; бессонница отравляет обыкновенный покой смертных, да и самый сон для меня ужасен: во сне тень отца, кровью облитая, преследует меня, и проклятия матери раздирают мой слух. О я несчастный!..» Вот отрывистые слова, который Теймбулат произносил, когда оставил дом своего благодетеля. Сильная рука человека, как тень неприметно следившего во мраке шаги исступленного юноши, остановила его. То был известный Князь Канлы: как голодный волк, он рыскал по ночам, и жаждал крови. Он предложил юноше вызвать Джембулата, без оружия, под каким-нибудь предлогом. «Ночь темная; здесь никого не видать; все спит, и если ты боишься крови, я выпью его кровь, чтобы только отмстить кровь твоего отца; ты предай лишь его в мои руки, и все кончено. Теймбулат остановил ужасного человека. «Как низка твоя душа!» сказал он с благородным негодованием, и велел ему удалиться. Они расстались разменявшись угрозами и укоризнами. Юноша провел ночь на страже своего благодетеля, но то была последняя услуга его другу, последняя минута, в которую держал он победу над обуревавшими дух его страстями; [367] последовавшие дни страсти помрачили рассудок его ужасною решимостью, и злодейство восторжествовало над его совестью. Возвратимся к друзьям. Они завтракали. Джембулат был весел, а Теймбулат угрюм и дик. «Здесь отдохнем, а между тем туман снимется, солнце просияет; тогда явимся мы перед аулом соперника, в виду жителей схватим юношу или девушку, и с добычею отваги немного замедлим в виду аула; если догонят нас — сразимся, а если нет, так не наша вина! То-то красавицы заговорят об отважном набеге нашем, и запоют песни отваги и старины, а красные башмаки, которые неутомимы только в танцах, повесят носы!» (Намек на щеголей черкесских, которые, обыкновенно носят красные башмаки, и за то подвержены бывают насмешкам людей, презирающих такое щегольство.) сказал весело Джембулат, и с удовольствием посмотрел на почерневшие от стремен свои башмаки, сшитые руками знаменитой его жены. Он мечтал о славе отваги, о прелестях своей Княгини, а товарищ его молчал угрюмо, и в беспокойных его взорах выражалась дикая свирепость: ужасные мысли волновали его душу. Наездники подкрепили себя пищею, и Джембулат лег отдохнуть, положив голову на колени друга, у которого глаза засверкали, как у тигра, готового броситься на добычу. Вид его был ужасен! — «Кто», спросил он Джембулата, «кто будет вестником твоей смерти, если я тебя теперь зарежу?» Джембулат улыбнулся и отвечал, указывая на куст, подле него растущий: «Вот этот тетеркон (перекати-поле) может быть Божиим вестником.» Он не договорил... [368] — «Пусть же будет, если может!» вскричал Теймбулат, и в его руках заблистал кинжал. Во мгновение ока благодетель его плавал уже в крови своей!.. * * * Ночь была темна, как совесть преступника; дождь шел проливной; молния изредка страшно блистала; унылый вой ветра и перекаты грома довершали мрачную картину тревоги природы, которая согласовалась с мрачными мыслями и тревожными чувствами убийцы, когда он явился в ауле Князя Канлы. Коварные замыслы злодея были виною злодеяния некогда твердого дружбе и великодушного юноши, но теперь — гнусного убийцы. Он шел к нему отдать отчет в своем кровавом злодеянии — отчет ужасный! В ауле все было тихо; все уже спали, или скрывались в своих домах от непогоды, но в маленьком домике Канлы пылал еще огонь; он, с одним из ватаги своих удальцов, беседовал о замыслах своих и надеждах. — «Наконец, надеюсь — мои старания кончатся успешно», говорил Канлы. «Сколько лет мучился я напрасно! Давно мог бы я погубить Джембулата, но тогда труды мои остались бы бесплодными; теперь его не станет, и не я, а тот будет его убийцею, который стал бы между мною и ею вечною преградою. Понимаешь ли? Я один на пути к сердцу Княгини: одним ударом вырублю оба вредные мне корня.» — «Как же все устроилось так удачно?» — спросил равнодушно достойный собеседник Канлы. — «Устроилось так, как устраиваются все дела, когда примешься за них умно, да с терпением [369] работаешь. Теймбулата долго уверял я, что его отец и мать и в могиле требуют смерти Джембулата, но это действовало плохо. Он отвергал все мои предложения. Я не торопился, а между тем вмешалась в дело любовь, и все пошло, как нельзя лучше. Видишь ли? Теймбулат влюбился в Княгиню, и я не пропустил случая воспользоваться обстоятельствами: я уверил его, что он может жениться на Княгине, когда мужа ее отправит к его предкам. Сначала он и слышать не хотел, а наконец решился. Желаю доброго успеха, только не в женитьбе, а в убийстве! Нет, приятель! я не для тебя работал! (он засмеялся хохотом демона). Впрочем, если он и тут станет упрямиться, так мы найдем и ему дорогу, и — Княгиня моя! Она поплачет, погрустит; пройдет год траура... Ах! скоро ли дождусь вести.» Тут кто-то постучал в двери и прервал раннее торжество ужасного человека. — «Кто там?» спросил он. Убийца отозвался. Канлы, узнав его голос, так обрадовался, что выбежал к нему, забывши взять оружие, даже не взял кинжала. Так спешил он насладиться рассказом убийцы о последних минутах человека, которого козни его погубили в цвете лет, в счастливейшее время жизни! Два злодея отошли в сторону. — «Что, кончено?» спросил Канлы торопливо. «Да», отвечал убийца и задрожал. — «Достойный сын славного отца! Дай мне тебя обнять!» — вскричал с восторгом Канлы. — «Теперь я достоин твоих объятий. Да, я достоин теперь твоих лобзаний, гнусный человек!» сказал убийца, и голос его дрожал. «Одно убийство я совершил: мало! Я пришел совершить и другое, [370] но оно, надеюсь, не будет преступлением. Да, я пришел, чтобы твою коварную душу отправить в ад, куда твои козни открыли дорогу моей душе! Но выслушай смирно, или перестанешь слышать прежде чем узнаешь как я исполнил злодеяние, которому ты с таким усердием научил меня!.. Руке отчаянного грешника как будто что-то придало не обыкновенную силу. Он схватил за грудь Князя Канлы, который в каком-то оцепенении стоял неподвижно. — «Слушай» — продолжал убийца, «я зарезал человека, которого имя, ни твои, ни мои уста недостойны произносить. Да, я его зарезал — и ужас злодеяния, мною совершенного, лишил меня силы; дыхание в груди моей стеснилось, глаза потемнели, и я без чувств упал на труп великодушного человека. Тогда глазам моим представились страшные видения! Земля вокруг меня покрылась удушливым туманом; небо помрачилось, гром загрохотал, молния заиграла, ветер заревел. Надо мною разразился страшный удар, и с неба спустилась необъятная масса светлых туч. Они скоро рассеялись, а на месте их осталось лучезарное здание — то был рай, жилище блаженных. Я не успел осмотреться вокруг себя, как раздался под землею удар, и земля поколебалась, расступилась, и открылось подле меня огненное жерло, из которого выходили пламенные столпы, тучи дыма, и показывались какие-то чудовища — то был ад!.. Между обителью блаженных и огненным жерлом ада явились два золотые столпа с висящими на них, блестящими весами — то были весы правосудия. Наконец раздался, казалось, с небесного свода, звук трубы, и миллионы народа возникли из земли, одни в белых покрывалах, [371] другие в черных. — «Настал день правосудия! Идите отдать отчет перед Творцом в своих деяниях на земле!» раздался голос. Миллионы двинулись, подходили к весам правосудия, и блаженных Ангелы отводили в рай, а грешных чада тьмы в ад. Богохулители, клеветники, убийцы, притеснители слабых, грабители, с ужасающею печатью страдания во взорах, проходили мимо меня в ад, и звали меня с собою воплями, раздиравшими сердце, оглушавшими воздух. Между ними я видел и тебя, злодей: ты весь был облит кровью, и кровь на тебе горела пожаром — ты метался, как бешеный! Напрасно я отворачивался; везде ужасы поражали мои взоры! Я плакал, страдал ужасно, и отвсюду адский хохот был мне ответом. С другой стороны начали проходить мимо меня блаженные в лучезарных нарядах — они шли в рай. Между ними я видел Джембулата... «Я тебя прощаю, и да простит тебя Бог!» сказал он, проходя мимо меня. Я потупил глаза, я не мог встретить его взоров, хотел броситься к его ногам, но ужасное чудовище схватило меня и повлекло в ад; я загорелся от его прикосновения, усиливался призвать имя Бога на помощь и — пришел в память. Нет! то был не сон, а изображение ужаса, какой нас, грешных, ожидает там, где мы должны отдать отчет в наших преступных делах! О, как дорого заплатил бы я, если бы мог возвратить себе прежнюю чистоту моей совести! Но нет! я уже слишком далеко зашел, погибшее творение, недостойное милосердия Творца!» Раскаяние терзало несчастного; невыразимая тоска тяготила его. Он дрожал; голос его был дик и страшен. Канлы, пораженный ужасом небесной [372] казни, трепетал. «Но ты не должен более попирать земли, тобою обесславленной; твое дыхание не должно более заражать воздуха!» воскликнул убийца. В его руках очутился роковой кинжал. Злодей исполнил второе убийство. «Лучшего дела я уже не мог совершить на земле!» произнес он и шатаясь скрылся в мраке бурной ночи. * * * Вечернее солнце тихо догорало на закате; слабые лучи его розовою тенью разливались по снежным тучам облаков, медленно носившихся над горами, и чудною краскою одевали их. Пред знакомым нам домом, в ауле князя-старшины Жанинского Поколения, забавлялся четырех-летний резвый мальчик, в богатом наряде. В руках его был кинжал, которым рубил он дыни, и каждый раз, когда удачно рассекал их, то громко вскрикивал: «Так разрублю я голову убийце папеньки!» Молодая кровь в нем кипела — кровь сына мщения и отваги, обреченного на месть. К нему подошли мужчина и женщина. «Маменька! вот так рассеку я череп убийц папеньки!» вскричал маленький воин, раздваивая одним ударом большой арбуз. Женщина печально улыбнулась и поцеловала мальчика. «Милый сын! Он оправдает свое имя», сказала она, и на ее глазах навернулись слезы воспоминания. Кто была она? Знаменитая героиня жанинская, а мальчик сын ее от Джембулата, коварно зарезанного; ранное чувство мести в ребенке утешало мать. «Твои ранний Амхен (Такое имя Черкесы обыкновенно дают мальчикам, родящимся после убитого отца; оно значит кровоместник.) думает, что и череп так [373] легко рассекать, как арбуз, но бывают черепы очень крепкие», заметил мужчина, и нахмурил брови, как будто ранняя склонность к отмщению за отца не понравилась ему в ребенке. Кто был он? Убийца знаменитого Джембулата! Время всесильно. Прошли годы. Теймбулат, обагренный священною кровью друга и виновною кровью Канлы, долго скитался преследуемый совестью. Он объявил, что Джембулат убит неизвестно кем в набеге, тело его привез домой и с глубокою печалью предал земле со всеми обрядами, совершил и обыкновенные поминки и годовую по нем тризну; соорудил над прахом каменную гробницу и мраморный памятник поставил на дороге, недалеко от гробницы, чтобы прохожие воссылали обычные мольбы о покойнике. Несчастная вдова погибшего воина не была уже та женщина, которая твердостью характера некогда удивляла народы, которая считала себя лишенною слез, исключительно женщине данных утешений: она плакала неутешно день и ночь; ее рыдания раздавались в утренние и вечерние часы над могилою утраченного супруга. Так проходили годы. Убийца также плакал, и может быть, его слезы были слезы горького раскаяния, а не притворства. Она носила, разумеется, траур, даже и по прошествии обыкновенного времени, года, и никогда не хотела снимать его. Теймбулат также не снимал с себя траура. Вместе проливали они слезы, и обоюдная горесть сближала несчастную вдову и нечестивого убийцу. Она уже не находила на земле ни утешения, ни покоя, но злодей сделался для нее необходимым: он рассказывал ей замечательные случаи в жизни покойника — и плакал; так, сделавшись участником печали, Теймбулат заслужил [374] ее доверенность, что было легко ему тем более, что он ни словом, ни видом не напоминал Княгине о прежних своих чувствах к ней. — Может быть, он и сам думал, что раскаяние и горесть, которые сильно его тяготили и угнетали, потушили в нем прежнюю любовь. И так прошли четыре года. Наконец время снова воспламенило затаенную в его груди искру любви, и он решился соединить судьбу свою с судьбою несчастной вдовы. Избрав удобный случай, он открыл Княгине, с горестною убедительностью, что Джембулат, умирая, заклинал его именем дружбы посвятить ей остаток дней своих. Понять его было легко. Она заплакала, но исполнить последнюю волю покойника было необходимо, и по прошествии четырех лет. Княгиня стала женою убийцы Джембулата. Все еще не переставала она оплакивать прежнего мужа; убийца делил ее горесть, и тем успел привязать ее к себе, по крайней мере признательностью. Порой ему были тяжелы ее слезы, и теперь, когда она поцеловала сына и заплакала, в его душе вспыхнуло негодование, какого не обнаружил бы он, если б небесная казнь не висела над его преступною головою. Несчастная Княгиня заметила его негодование, и с грустью в сердце отошла в сторону, дать волю своим слезам... Вдруг поднялся сильный вихрь и быстро прикатил к ногам убийцы роковое для него растение — перекати-поле. «А, Божий вестник! опоздал, голубчик, опоздал!» сказал он громко и захохотал, как безумный. Да, он обезумел, и забыв все — назвал убийцу Джембулата. Признание сумасшедшего пронзило ядовитою стрелою истерзанное сердце бедной женщины. Слезы брызнули [375] из ее глаз дождем; невольное рыдание вырвалось из груди... Она прижала в своих объятиях сына, и возвратилась в дом в сильном волнении. Безумный муж последовал за нею, и думал утешать несчастную гнусною своею любовью. Она была безмолвна. Вихорь снова поднялся, и нес роковое перекати-поле в дом Княгини... Она содрогнулась. «Божий вестник!» проговорила она, и убийственный кинжал очутился в ее руках... Тлевший в камине огонек отразил блеснувший клинок кинжала над погруженным в гробовой сон убийцею!.. * * * Прошла ужасная ночь; наступившее утро было бурно; под небом волновались тучи, словно море в бурную погоду; солнце взошло, и кровавое море разлилось на восточном небе. Женщина, высокая и стройная, в черном наряде, вышла из мрачного оврага, покрытого вековым лесом. На лице ее отражались глубочайшее уныние, тоска, горесть, ужасы отчаяния, презрение к жизни и людям. Она взошла на вершину холма, увенчанного несколькими каменными гробницами, и поставила подле одной из них мальчика, которого взнесла она на холм на своих руках. «Мой друг! останься здесь — за тобою приедут!» сказала она грустно, и прибавила тихо: «когда меня не станет», и ужасная тоска выразилась в ее взорах, устремленных на мальчика, беззаботно смотревшего на мать. «Счастливые лета!» произнесла женщина, и пошла в гробницу, но остановилась у самого входа, и взглянула еще раз на сына. Она подняла руки к небу, и сказала: «Боже!, несчастная мать поручает [376] Тебе невинного сироту!» Ее положение в ту минуту представляло страшную, но трогательную картину: сильный ветер развевал ее длинные кудри и черное покрывало; лучи выглянувшего из-за туч солнца падали прямо на ее лицо, страшно измученное, но довольно спокойное; ее взоры выражали неизъяснимую тоску, и падали на бедного ребенка. «Боже! на земле некому мне вверить сироту. — Тебе поручаю его!» произнесла она, и вошла в гробницу. «Родители мои! несчастная ваша дочь пришла теперь просить у вас покоя. Она, бедная скиталица, найдет, наконец здесь, среди не чуждых ей костей, спасительный покой. Кто властен над собою, кто может без трепета располагать жизнию своею, тот и в несчастии находит залог утешения. Боже! прости преступницу...» Она вынула убийственное оружие... Но тут раздался за гробницею пронзительный крик мальчика. Несчастная женщина, влекомая материнскими чувствами, бросилась из гробницы и ее глазам представилась ужасная картина: голодный волк готов уже был растерзать ее сына, облитого кровью от первого прикосновения хищного зверя. Опасность возвратила истощенные силы отчаянной женщине; кинжал был в ее руках; она бросилась на зверя, и заколола его, схватила сына, и нежно и со страхом осмотрела его раны; они не были опасны. Мать задумалась, и долго стояла молча. «Я не успела еще поставить ноги в гроб, как бедный, беззащитный сирота едва уже не сделался жертвою зверя. А что будет с ним, когда меня не станет?.. На свете есть звери не голодом, но страстями бурными влекомые к преступлениям... На свете есть люди звери. Нет! я должна жить для сына: само Провиденье вызвало меня из могилы [377] на сохранение его жизни... Но жизнь? Она будет для меня тяжким бременем, мучительным упреком совести... Жизнь моя не нужна мне более но она необходима для сына, и я покоряюсь, Боже мой! Твоей воле...» Несчастная женщина взяла на руки кровью облитого ребенка и тихо сошла с холма. «Простите, безмолвные гробницы родителей... Когда скроюсь я в спокойные, недоступные страстям недра ваши?» произнесла она, с тоскою взглянув на гробницы, и скрылась в чаще леса. Читатели! вы узнали ее? К несчастью, обыкновенный порядок дел в нашем мире не чужд зла. Но утешимся. Высочайшая премудрость невидимою рукою, рано или поздно, наказывает злодеяния. Она казнила и убийцу Джембулата, а орудием справедливой казни избрала знаменитую его жену. X. Г. Гривенский Аул. 1839. Текст воспроизведен по изданию: Черкесские предания // Русский вестник, Том 2. 1841
|
|