Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

БЕСТУЖЕВ-МАРЛИНСКИЙ А. А.

МУЛЛА НУР 1

VII.

  Тепелярдан ель кими, дерилярдан селль кими;  
  Баш ястуга коймииб; гюз юхуя вермиибь.  
  Он мчался как ветер по хребтам, как водопад по ущелиям,  
  Не приклоняя головы на подушку, не предавая очей сну.  
 

(Из повести).

 

Одна за одной облетали с неба звездочки, как поблеклые блестки с темноголубой чадры ночи. [120] Просветлело небо как взор девственницы, и вот закипел восточный край моря подобно заздравному кубку; солнце брызнуло лучами на горы. Проснулись все около Мулла-Нура, и, отдав молитвою селям новому сыну вечности, весело принялись холить коней, чистить оружие, готовить завтрак.

— Товарищ твой провел худую ночь, сказал смеючись Мулла-Нур гостю своему. И знаешь ли где? В пятидесяти шагах отсюда. Ты еще вчерась просил меня послать за ним в поиск, но я пустил это мимо ушей, не хотел беспокоить тебя вестью, какое наказание готовится хвастливому Юсуфу. Возьми его с собой, и делай что хочешь... А между-прочим, эй, молодцы, снесите-ка поесть нашему пленнику! Я знаю, что для него, как для янычара, котел святыня 62. Накормите, и скажите, что Мулла-Нур не хочет голодным отправлять его в бесконечное путешествие: пусть он ест плотнее чтобы мог дождаться второй трубы ангела Страшного суда 63.

Тут Мулла-Нур рассказал Искандеру, как жена его перепугала Юсуфа, и как, в возмездие его лести и трусости, он послал его связанного ждать до утра казни. Искендер-Бек хохотал до слез. Когда новые друзья позавтракали, Мулла-Нур прижал руку гостя к сердцу и потом к челу. «Ты у меня здесь, и здесь, сказал он: я не отведу от тебя глаза, не отниму руки. Теперь ты знаешь дорогу к верху и к подошве горы: спеши быть полезным для своих земляков! Я еду в другую сторону и на иное дело: кто поборет судьбу! Она бросает одного в свет абазом, другого пулею: моего свинца не [121] перечеканить в монету. Прощай друг, помни Мулла-Нура!»

Вереницей диких голубей, обгоняя друг друга, понеслась шайка разбойников к Тенгинскому ущелью. Скала опустела. Искендер-Бек, свел в поводу коня до пещерки, в которой наперед указали ему Юсуфа, лежащего ниц с завязанными руками и глазами. «Встань и приготовься умереть!» произнес Искендер густым басом: ему захотелось продлить комедию, начатую Мулла-Нуром. Гаджи Юсуф, трепетный как тополевый лист, поднялся сперва на четверенки, а потом на колени: ничего в мире нельзя было выдумать уморительнее его тогдашней образины. Вся краска его лица взобралась на кончик носа, как будто спасаясь в самом неприступном месте. Огромные усы, висящие, словно крылья огромного носа, были растрепаны и перепачканы глиною; бритая, но не выбритая, борода, проседая в отчаянном беспорядке по впалым щекам, еще более обличала их бледность. И весь он был расстегнут и распоясан, будто на карантинный осмотр. И он умильно протягивал к небу, у кистей связанные лапки свои; и так жалобно упрашивал помиловать себя, что надо было опоясаться тройным поясом: простой бы лопнул от смеха.

— Ангел Азраил! восклицал он: пощади мою голову; она еще не созрела для смерти. И чем я обидел тебя? в чем я виноват перед тобою?

— Не моя воля, приказ Мулла-Нура казнить тебя. Он говорит: Этот недоверок Гаджи-Юсуф как свирепый тигр дрался с моим другом, Кази-Магамма 64, и я должен отмстить кровь многих товарищей, зарезанных им во время вылазок из Дербенда! [122]

— Кто? я дрался с воинами Кази-Муллы? Я? Осрамлю гробы отцов и дедов того, кто наговорил на меня такие небылицы! Я зарезал многих Лезгин на вылазке, я? Аллах, Аллах! чего не выдумают клеветники! Нет, джанымкурбаным, не таковской я человек, чтобы стал воевать против правоверных. Бывало, во время осады, юс-башы кличет — На стену, на стену!, а я шмыг на базар. Мне очередь в караул 65, а я себе храплю всю ночь напролет во славу пророка. Из ружья, правду сказать, согрешил раза три, да и то когда неприятели были всрст за пять; а сабли не вынимал, валлаги’ль-азим, билляги’ль-керим, не вынимал! Отведай сам, можно ли ее вынять: она еще при отце моем срослась с ножнами; и я соглашусь охотно, чтоб ею отрубили мне голову... долголетен я буду на земли! Да и за что стал бы я драться с Кази-Муллою? Прекрасный он был человек; святой он был человек. Не руби он голов за трубки да за чарки, я бы сам пристал к нему!

— Еще говорит Мулла-Нур: Он такой отчаянный шаги, что с нашим братом суннитом из одного ковша воды пить не станет! А Мулла-Нур поклялся истреблять всех, которые в молитвах своих поминают Али, в упрек Омару!

— Ощиплю я бороду этому Али, ему да и двенадцати халифам, которых Муллы наши зовут имамами, угодниками Аллаха. Что они мне? Пхе! вздор, пыль, пуч-зат! Какой я шаги? С какого конца я шаги? Молюсь я только тогда, как некуда деваться; затыкаю [123] уши, разве для того чтоб не слышать имени Алия 66, а в ус себе никогда не дую: чорт меня унеси, не дую! Да и рук не опускаю по швам, а, будто поправляя кушак, то и дело складываю их по-вашему, по-суннитски. Воды не пью, не хочу лгать: ни с кем не пью; у меня природная болезнь — водобоязнь. Зато поднеси мне водки не только ваш брат горец, а просто солдатский поросенок, — посмотрел бы ты, кто кого перепьет! Спроси об этом у нашего Фергад-Бека: он у нас почетный человек, достоверный человек, да и питух такой, что между Русскими поискать ему ровного, — а верно сознается, что я его при всякой попойке спать укладываю. Валлах, биллях, я не шаги! Я сунни: снутри и снаружи. Разве люди — эти шаги! Пхе! Утоплю я в Армянском бурдюке, в мехе с вином, души этих недоверков шаги!

— А главная вина, за что велел убить тебя Мулла-Нур, твоя дружба с Искендер-Беком, его заклятым врагом. «Еще вздумал этот Гаджи-Юсуф, говорит он, провожать на Шаг-даг, в мое владение без спросу, для какого-то шагийского колдовства, этого мальчишку Искендера! Обрадовался невидальщине: по всему свету трубит, что он товарищ самому чистому, самому благонравному, самому достойному юноше из всего Дербенда!» Плачь, Юсуф! голова твоего приятеля слетела уже прежде твоей.

— Слетела? Туда и дорога... Голова была самая лишняя вещь у этого трусишки. А кому спасибо за то, что он попался в руки Мулла-Нура? Разве не мне, скажи: разве не мне? Я нарочно привел его в западню! Друг? Откуда это известие? Нашли вы [124] мне прекрасного дружка, нечего сказать! Продам я его за пол-пряника, да еще пряник дам придачи! И кто это, признайтесь пожалуйста, выдумал, будто Искендер — самый благонравный у нас юноша? Припечь бы калеными щипцами язык у такого враля. Искендер-такой гуляка, что Аллах упаси! Кто первый поздравляет новое винцо в Армянской слободке?.. Искендер-Бек! Кто у Русских офицеров есть да похваливает богопротивную свинину? Опять Искендер-Бек! Кто выплясывает Лезгинку на чьей хочешь бурке, не говорю уж на ковре; кто спит в саду на бубне вместо изголовья? Все таки Искендер-Бек! У нас разве ленивый не целует Искендера, а вы зовете его чистым юношею! Сожгу я бороду его матери!

— Ах, ты, лгун, собачья голова! мало тебе чернить Искендера, так ты принялся и за мать его? Да уж хоть без обмолвок бы бранил ты, кого хочешь без совести разбранить: а то нет в твоих росказнях ни складу ни ладу. Ну, разве могла быть у Искендеровой матери борода?

— Ей Богу, была б длиннее Фетх-Али-Шаховой 67, если б она ее не брила. Сколько бритв перезубрила у меня покойница, это известно только моему брусу, больше никому: я не люблю хвастать добрыми делами. Нет, не срамите, не вините вы меня дружбою к Искендеру; отрекаюсь я от него, от его рода и племени. Как может он быть добрым человеком, когда отец его был грабитель, мать глупа, а дядя сапожник!

— Устал я слушать тебя, бесстыдный враль. Протягивай голову: кинжал готов!

— Ох, пощади меня, раба твоего, твою верную [125] собаку! По-крайней-мере дай мне посмотреть на смерть свою.

— Смотри на свой позор! произнес Искендер и сдернул с глаз повязку.

Весельчак был этот Юсуф, а умирать не любил: можете же вообразить его изумление, когда, вместо палача, он увидел перед собой смеющееся лице Искендер-Бека; когда, вместо свиста кинжала, он услыхал только упреки его.

— Что ты смотришь на меня, будто на моем лбу хочешь прочесть сотое имя Аллаха 68, ты, кабан начиненный небылицами, бурдюк лжи, грязный перекресток грехов, базарная лавка всех глупостей? Повтори-ка, смей повторить, проклятый отступник веры, мне в глаза, что отец мой был грабитель, дядя шил сапоги, а сам я пляшу на бурке и на бубне сплю

Что ж вы думаете, Юсуф сгорел со стыда, смутился, замешался? Худо же вы знаете Татар вообще и Гаджи-Юсуфа в особенности! Напротив, он хохотал, обнимая Искендера.

— Ай-да я! говорил он: успел таки рассердить моего Искендера: умел отплатить насмешкой за насмешку. Что, брат, обжегся? Вперед не ешь чужой грязи; не наскакивай на терновый куст. Ставил силок на сокола, да и поймал ворону! Нашел простака надувать своими затеями! Да я узнал тебя по голосу с первого слова: я различу твой голос, если б ты даже вздумал лаять или мяукать промеж тысячи кошек и собак!

— Ах, ты, ртуть бегучая! в тебя и в ступе [126] пестом не попадешь. Ну, пускай ты узнал меня, пускай я поверю, что ты успел меня одурачить: да с чего же ты, беззаконный трус, отдал свое оружие жене Мулла-Нура? как допустил раздеть себя бессильной женщин?

— Не хочешь ли ты, чтоб я застегивался на все пуговки перед красавицами? Чье же дело раздевать молодца как не женское?.. А, что, разве неправду я говорю? Мудрено очень, что я растаял, завидевши такую милочку; что я отдал ей все, начиная с чухи до сердца!.. Посмотрел бы я, что бы ты сделал встретясь с ней, юз-би-юз оланда, глаз на глаз? Ведь ходит она — галуны меряет, говорит — червонцами дарит. Два глаза и носик ее точно буквы джималиф и нун, рядком поставленные с двумя точками внутри 69. Ротик так мал как скважина жемчужины, а пояс мог бы служить мне вместо перстня.

— Особенно если б руки твои были одного размера с твоим носом! Ну, долыгай, Юсуф, поскорее; мне право некогда... Так ты из любви дал связать себе руки?

— Душа ты моя, Искендер, что ж мне делать, что у меня такое мягкое сердце! Не то ремнем, волоском привяжи она меня, так я пошел бы за ней на край света. Да как пристал к ней мужской наряд! У самого Падишаха, я чай, нет таких нукеров!

— Ну, ну; надевай, добро, свое оружие! Мулла-Нур велел его выбросить, чтоб оно не заразило трусостью оружия его товарищей. Я уверен, что ты [127] по-крайей-мере при мне не станешь расказывать про свой ночлег в этой пещерке. В утешение тебе однако ж скажу, что встреча с нами была приготовлена вперед. Нас предал Зеафурец, у которого мы завтракали; он известил Мулла-Нура и налил воды в ружья наши. Мулла-Нур схватился было со мною, да оборвался в ущелие.

— А что, уехал он?

— Теперь уж далеко.

— Оборвался? А ведь чорт не сломил ему шеи! Зачем не провалился он сквозь землю! Наплюю я когда-нибудь в дуло этого разбойника, заставлю ходить иноходью. Не будь у меня мокры заряды, я бы и вчерась дал ему знать, из каких букв слово хараб, гибель, складывается.

— Если ты будешь его бить по-вчерашнему, похвальными речами, так он скорее умрет от смеху, а ты с испугу, чем от твоих ударов.

— С испугу? Я умру с испугу! Да если что в целом свете, чего бы испугался я? Валлахбилляхталлах, я разве самого себя испугаюсь!

И между-тем оба бека взбирались по указанной Мулла-Нуром тропинке. Ни какой глаз не отличил бы ее снизу, ни какое воображение не создало бы возможности взобраться на столь крутую скалу, но опыт оказывал противное: коленчатые, незаметные уступцы выводили реями до самого венца.

Так многое считают неприступным, недостижным; но, когда необходимость или крепкая воля увлекает нас — мы находим, что невозможное есть только трудное, только опасное. «Хочу» — половина «могу».

Достигши вблизь снегов Шах-Дага, Искендер-Бек отдал держать своего коня Гаджи-Юсуфу, а сам с медным кувшином, бардак, полез на круть. Солнечные лучи, протаяв верхний слой снега, образовали почти ледяную кору. На ладонь ниже под [128] рыхлым снегом лежала такая же кора; глубже — еще, и еще, в подобном порядке, так, что промывающийся под ногами путника слоеный наст, очень затруднял подъем. Ослепительное отражение солнца, пылавшего во всей красе, кружило голову Искендера. Перед очами его, по снегу, вспыхивали алые пятна, в тысячи радуг пересекались на каждом шагу. К счастию, хребет Шаг-дага не сахарной головой, а крутым порогом, проникает в область холода, и снежная черта его, во время лета, не глубоко вьется от вершины. Задыхаясь от усталости, пал наконец Искендер на снег, не топтанный от века ни кем, кроме ангелов; но он пал на самом темени.

Слишком чист, нестерпимо чист для человека воздух неба; ослепительно ярок луч солнца. Сыну земли необходимы испаренья земли для дыхания. Ему нужно раздробить или переломить свет, чтобы он мог наслаждаться им. Он ничего не может пить из родника, даже самой истины; родник поражает его холодом или пламенем не выносимым. Так и бей Искендер изнемог на вершине Шаг-дага: грудь его расторгалась от редины воздуха, очи залиты были волнами света. Но если небо замкнуто было для взоров его лучезарным замком солнца, земля раскрывалась внизу тем прекраснее. Зрение, заманенное в сеть оптики, незнало куда обратиться и что покинуть. Прямо перед ним, на север, гряда за грядой вставали хребты, идущие от моря до Аварии, дающие ложа рекам Самбуру, Гюльгери, Дарбасу и другим меньшим 70. Они смыкались между собою множеством ветвей, и, пробив паралельною морю каменною волной Кара-Кайтах, изливались хребтом Салатафа в синюю даль. Влеве, вблизи, [129] изумрудные холмы ханства Кюринского роскошно купали в воздух кудри своих плодовых лесов, то взбрасывая на опененные скалами волны флот деревень, то почти поглащая его в глубину зелени. Далее между хребтов, там и сям убеленных снегами, черною полосой тянулись ущелия ханства Казикумык, осажденные враждебными крутизнами вольных обществ Алты-пара, Докус-пара, Ахти, Сиргили, Акуши, Табасарани, и наконец замурованные в облачном отдалении скалистым берегом Кой-су, под прямым углом, кидающимся с запада на север. А там — горы Султанов Ели-су, рядом с горами Джарскими, крепостью свирепых Глуходаров. А там — Шекинская и Шамахинская области, тонущие во мраке гор Карабагских. И все это смешение света и теней, зелени и буризны камня, переливающихся дивными узорами и кой-где затканных золотой ниткою вод, волновалось перед очами, как покрывало накинутое рукою Аллаха на тайны земли. На востоке, будто стальной, повороненный щит, окованный горизонтом, сверкало море под огневой насечкою лучей. И все было тихо, безмолвно кругом; с высоты снегов не было видно никого, ничего не слышно: туда не долетал обоятельный лепет жизни! И вот мир заснул в груди Искендеровой, — мир, который носит человек с собой неотлучно, и, в пустыню дикую, и в святыню молитвы. Привлеченный на темя этой горы своекорыстным желанием овладеть любимою женщиною, он почувствовал, проникнутый благостью небесного воздуха, как недостойны были народного доверия его замыслы. Несчастия беднякам от засухи обступили, стеснили в нем сердце. Сомнение, которое мелькало в нем порой к щедроте Божеской, перешло в сомнение к самому себе. «В чистом сосуде подобает зажигать Аллаху курение молитвы за братий, а я?..» [130] Он пал на колени, я с примирительными слезами раскаяния молился за себя, с слезами умиления за Дагистан. Наконец, безотчетное, темное, чувство веры унастило его душу. Он набрал снегу в кувшин, обвязал его чистым полотном, и с набожною осторожностью стал спускаться долу. Обратная дорога была гораздо труднее восхода: стопы скользили по насту, крутизна увлекала. Но даже скатываясь несколько раз, Искендер сохранил в своих объятиях не коснувшийся почвы сосуд надежды, долженствующий увлажнить жадные поля. Так по-крайней-мере думалось суеверным Дербендцам; так верил сам Искендер. Соединившись с Юсуфом, он не отвечал шутками на шутки его и дурачества: он уже был исполнен важных дум, и благоговение к своему подвигу, проницая наружу, давало его осанке какое-то гордое благородство. Гаджи-Юсуф не мог надивиться такой перемене.

— Уж не наелся ли он там солнца, говорил проказник бей сам с собою, что боится выпустить его из-за зубов вместе с речами! Или не сыграл ли в шахматы с ангелами, что так загордился! Да посею я в его бороду соль, пусть только она выростет! Какое мне дело, что он стал угрюм как голодный кади в пост: какая в этом убыль мне? Ведь если. он и приморозил себе язык, так ушей верно не отморозил. Я всё таки буду говорить: посмотрел бы я как он запретит мне говорить, а себе слушать?

В Юсуфе тоже, видно, произошло что-то необыкновенное: он сдержал свое слово.

Как ни спешили наши всадники, но была глубокая ночь, когда они домчались до запертых ворот Дербенда. Сильно билось сердце Искендера: если б насадить его на бревно тарана, оно бы само пробило [131] стену. Страх, сомнение, надежда, то вздували, то стискивала его. Повесив роковой кувшин на дерево, Искендер с тоскою смотрел то на черную, стену, грозно и таинственно сомкнутую надо всем, что ему мило, то на мрачное небо: он от всех предметов пытал ответа — будет ли, не будет ли удачи? Он с отрадою увидал наконец, что легкие облачка неслись по небу, и подобно стаду диких коней прядали через огонь месяца.

— Видишь ли? сказал он, толкнув засыпающего Юсуфа: взгляни на его рога!

— Чего глядеть, бормотал тот в просонках: резать его да жарить, возми мой шомпол, и стряпай скорее шишлик.

— Я говорю тебе про месяц, Юсуф!

— А я думал, про барана!.. Страх, есть хочется. Месяц? Какой, чорт, месяц! Я кажется круглый год не проглотил зернышка.

— У тебя только еда на уме, долгоносый аист: а небойсь не порадуешься со мною, что по небу ходят облака!

— А ты, каменное сердце, небойсь, не погрустишь со мною, что по брюху у меня ходят мурашки! Облака? Вишь, нашел невидаль: кушай себе их на здоровье; ты ведь с неба воротился. Я бы гораздо больше был рад, если б по небу летали жареные фазаны. Не мешай мне, пожалуйста, хоть во сне обед увидать!

— Постой, постой, Гаджи-Юсуф. Не чувствуешь ли ты в земле сырости?

— Я только чувствую засуху в желудке. Такую засуху, что там, я чай, паук сети раскинул. Юхун яхши олсунь! да будет сладок твой сон!

И он зевнул; и он заснул. [132]

Раным-рано, весть о счастливом прибытии кувшина с священною водою из Шах-дагского снегу, электрическою искрою промчалась по сердцам в Дербенде. Все, что могло, не только говорить, лепетать, зашумело. Все, что могло ползать, если неходить, задвигалось. На дворе мечети ужасная была давка, суматоха неописанная; ожидание хода томило всех. И вот, после моления в мечети, все муллы и почетные жители города, с знаменами, исписанными текстом Корана, потянулись в голове бесчисленной толпы народа к морю. Искендер скромно нес кувшин; зато Гаджи-Юсуф, выбритый наново, в новой чухе, расправляя свои усы за ухо, и закидывая за плеча рукава, к великому соблазну людей степенных, выступал преважно с ним рядом и хозяйничал будто на своих похоронах. То семенил он впереди шествия, то ровнял толпы мальчишек, то забравшись в середину зевак разглагольствовал про чудеса, встреченные им на Шаг-даге. Одним говорил — он так близко был к небу, что слышал как чихают хурии. Других уверял, что привез с собой уши Мулла-Нура. Пуще всего, цо его словам, претерпели они от медведей и змей. Шкуру с самого большого убитого им в рукопашном бою, хотел он привезти домой, да разбойник конь никак не посмел запрячься его тащить. А из змей на Шаг-даге в одном месте сплелась рогожка, так, что они принуждены были мостить из камней мост через эту змеиную полосу. Он перестал врать только за недостатком слушателей, потому что все бросились смотреть, как будут выливать воду в море.

С самого утра дул горный ветер: небо подернуто было туманною пеленою, но дождевых облаков не виделось ни где. Когда, после долгой, слезной молитвы, главный мулла готовился опрокинуть [133] роковой сосуд в волны Каспия, Искендер-Бек с приметным волнением сказал Мир-Гаджи-Фетхали: — Ага, вспомни свое обещание! — «Вспомни свое условие, отвечал тот, с насмешливою улыбкою. Судьба твоя не в кувшине этом, а в дождевой туче. Ты угоден мне, если угоден Аллаху!»

И, говорят, прыснуло море о камня, когда благословенная вода пролилась в его лоно. Прыснуло, и зашумело глухо. И черные тучи покатилась с гор Табасаранских, как будто в раздумье налегли на край Дербендского угория; но вдруг широко взмахнув крылами, быстро помчались врознь по небу, словно, спугнутые с утеса выстрелом бури. Грянул далекий гром, горное эхо проснулось из мертвого сна, окрестность загудела под вихрем. Листья весело отряхали с себя пыль; мусульманки со смехом выказывали свои личики на совесть ветра, срывающего долой их покрывала; все руки, все очи, поднялись на встречу дождя, столь искренно молимого, столь давно ожидаемого, — и дождь проливной зашумел, напояя обильными струями исчахнувшую землю, освежая раскаленный зноем воздух. Не возможно описать, ни оживописать, радостной толпы в тот торжественный миг. Шапки летели в воздух в воду! Восклицаниям и молитвам не было конца! Все обнимали, все поздравляли друг друга; всех однако ж более был рад Искендер-Бек: ему упала с дождем премиленькая невеста.

Предоставляю судить господам философам и естествознателям явилась ли в этом призванном дожде счастливая игра случая, или колдовство. Я просто рассказываю дело, которому был очевидцем. [134]

VIII.

  Гечме намерд кюрписиндан: кой апарсын чай аны!  
  Ятма тюлкю далдасында: кой джирсын аслан аны!  
  Не ходи через мост лукавца: пусть лучше быстрина унесет;  
  Не ложись в тень лисицы 71: пусть лучше лев растерзает!  
 

(Стих-пословица).

 

Что за юность без любви, что за любовь без юности? Ярко светит свеча в чистом воздухе: а какой воздух чище весеннего? И не греть огню без воздуха, не прожить юному сердцу без страсти, где бы то ни было. Правда, высоки стены дворов мусульманских, крепки затворы: но ветер проницает и туда! Глубоко лежат сердца их красавиц, замкнутые за тридесять предрассудков, закованные в тысячу приличий, но любовь как воздух находит и к ним дорогу. Кичкене уж любила, не смея самой себе в том признаться. Искендер-Бек стал любимою ее мечтой в день, приятнейшим сновидением ночи. Вышивая золотом сафьянный накременник или подсокольную перчатку для своего незнаемого будущего, она думала: «Что, если б это было для Искендера — карагюздара, черноглазаго!» Какова ж была ее радость, когда суровый дядя с досадою, но решительно объявил ей, что она невеста Искендер-Бека! Вспыхнули ее щеки, затрепеталось ее сердце словно голубь пущенный на волю. И так, сбылись ее тайные желания! ее безъимянные надежды облеклись в законное имя! Теперь уж она гордо может принимать цветы и поздравления от своих подружек, и, сидя с ними за шитьем приданого, хохотать и толковать о своем будущем муже сколько душе угодно. Теперь уж никто не запретит ей примерять хоть сто раз в день свадебное платье и повторять обычные проделки первого свидания; золотить [135] воображением то, что знакомо ей в быту супружеском, и множить на миллионы наслаждений все, что не известно. Ну, право, если есть счастливцы на земле, так это женихи и невесты. Что поете вы мне о сладости медового месяца? Медовой месяц, как и все его братцы, родится с рожками и пророчески обмывается в непогоде. Притом, или нынешние пчелы разучились делать мед, или вкус наш непорчен сахаром, только я знаю многих новобрачных, которые уверяют, что медовое варенье, даже розовое, приторно. Иное дело — пора между помолвкой и свадьбою: это приход голодного в столовую; пышный обед развивается перед ним, уже не в далеке, а на хват руки. Вкус его изощрен апетитом, взор и обоняние ласкают и нанят плоды, перевитые цветами, блюда, жарко дышащие благоуханным паром. Слух обольщен приветным бряцанием рюмки о рюмку или падением серебрянной вилки на фарфор. Каждое мгновение множит его нетерпеливость, зато близит к верному наслаждению. Он грызет пустоту, он глотает воздух, зато чародей воображение обращает ему каждого петуха в золотого фазана, предсказывает шамбертен под каждою длинною пробкою, уверяет, что он может съесть полмира и запить его полокеаном. И как милыми, как остроумными, кажутся люди женихам перед свадьбою и гастрономам в виду обеда. Не скажу, чтоб они казались также милыми и остроумными людям, но всё-таки пресчастливое состояние жениха, и, если в обеих наших столицах увидите вы кучу невест и женихов вечного цеха, это явный признак утонченности нравов: они вытягивают в канитель эстетическое наслаждение между помолвкой и размолвкой; они каплей по капле пьют амброзию, которой полный глоток отяготил бы всякой благовоспитанный желудок. Но, перед всеми частными и [136] всесветными женихами, тебе пальма, достославный Л.! Только ты вполне постиг сладость предбрачного состояния, которому посвятил три четверти жизни. Скажи, какая красавица в Петербурге не была твоей невестою? укажи хоть одну звезду бульвара, которая бы не считала тебя женихом? Мне сказывали за диво, будто и тебя попутал Гименей. Тебе же хуже если — да! Ты сам узнаешь зевоту, которую безданно доселе внушал.

Мусульманину вовсе не следовало бы черезчур радоваться женитьбе, потому что он, по закону, может играть вдруг четыре, не включая в то число утешительной перспективы замещения после развода; потому что он каждый угол своего дома украсить может живою статуйкою, купив ее точно так же, как покупаем мы у носячего алебастровых Диан и Психей. Но Искендер-Бек вероятно знал, а быть-может предчувствовал, что редкий мусульманин дочитывает и первый том четырех-томного романа брака, и потому спешил насладиться всеми радостями первинки. Он не слышал под собою земли, бегая по лавкам; он измучил свою тетку закупками, — и, в награду себе за невозможность пройтись даже близко дома своей невесты, — этого требовал строгий обычай, — не переставал о ней думать наедине. «На этом новом коврике будет она сидеть за работою, на балконе у решетчатой двери! В этой узорной чаше станет зерно по зерну выбирать пшено для моего плова! Перед этим зеркалом моя Кичкене в первый раз увидит свое милое личико вместе с лицем мужчины; из этого посеребренного рукомойника освежит свои пылающие щечки; под этим атласным одеялом… Но, впрочем, для таких мечтаний вовсе не нужно обручального кольца: вы можете, не платя свадебных прогонов, съездить в эту заветную сторону и на собственном [137] воображении, воля ваша, — я не отдаю в извоз своего. А между-тем спальня женатого — презанимательная вещь, по-крайней-мере для холостых.

Но на вешнем льду строил Искендер замок своего счастия: в то время, когда он готовился увенчать его золотою маковкою, судьба простирала на разрушенье свою огромную, неотразимую десницу.

В наши Закавказские области вероисповедания Али, нередко приезжают из Тебриза или Исфагани странствующие проповедники, муллы. Толкуют Коран, рассказывают легенды про чудеса своих имамов, и нередко вздорными росказнями питают вражду к Русским нововведениям. Самая обильная пора на этих ораторов, сказочников и плясунов, бывает в месяц мухаррем, который в тридцать три года обходит все месяцы нашего солнечного года. В этот месяц, начиная с первого его дня, шииты празднуют, как я где-то описал, поминки по Гусейне, сыне Алия, который после гибели отца своего, восстал на Езида, сына Моаввии за халифат, но, встреченный в теснине Кербела, на походе из Медины в Куфу, был разбит наголову воеводою Езида, Обейд-Аллахом, и потерял там жизнь, в 10 день мухаррема, 61 года гиджры. Все это происшествие, драматически изложенное, представляют шииты с большим великолепием, а не редко и с чувством, по ночам, при блеске тысячи светильников. Повесть наша началась по окончании этой религиозной трагедии. Гусейн с детьми своими был уже изрублен в куски по всем правилам военного искусства и по всем правам Восточной политики. Остальное семейство его бежало, а голова его отправилась, как трофей, за седлом гонца в Мекку перед светлые очи торжествующего халифа Езида. Но этим еще не кончается спектакль. Через две недели обыкновенно, на которой-нибудь из площадей, представляют в [138] подробности судьбу бегствующих Гусейнидов и приношение головы Гусейна перед трон злобного халифа. Для устройства этого праздника, со всеми затеями, приезжий из Тебриза мулла Садек остался в Дербенде целый месяц, склонясь на неотступную просьбу почетных граждан, и того более на невозразимый звон серебра. Мулла Садек был человек лет сорока пяти, но глядел степенно и ходил с расстановкою будто семидесяти летний старик; его разговор и молчание равно вышиты были, именами Аллаха и Алия, вели-Аллах, святого Божия; четки перебирал он даже во сне, и вообще от него сияло святостью и пахло розовым маслом на двадцать шагов в окружности. Впрочем Садек, разработывая ниву небесную, не забывал и округлять свои земные делишки. Дружбу водил он с немногими, а деньги брал он от всех: истинно был добродетельный человек, — не обидит отказом благосклонного дателя; да кроме частных подарков, еще согласился (благородная душа!) принять по окончании Хатыля, за весь пот ума и тела, одну сотнягу серебряных рублей, из расходов мечети. Не довольствуясь этим, он хотел прочнее устроить свое житье-бытье каким-нибудь брачным родством; и, поразведав стороной, куда бы выгоднее забросит крючок, наживленный красным словом, решил обратиться к Мир-Гаджи-Фетхали, за племянницей которого, как единственной наследницей, прочуял он изрядное именье.

Вкравшись в доверенность Фетхали похвалами его уму и познаниям, его учености и красноречию, бранью Русских за то, что они не умеют отличать такие высокие достоинства и что, по их милости, потомки истинных имамов стали равны с простолюдинами, и что даже, я Аллах! Алием проклятые сунни, сидят с ними рядом, а если служат России, [139] «стране раздора и неверия», то нередко распоряжаются Мирами как обыкновенными людьми.

— Ай вай! восклицал он, пришли последние годы, Суд судов зреет над головою! Скоро, скоро, встрепянется рыба Хут, на которой стоит свет, и сбросит с себя долой это гнездо змеиное, этот котел греховный! Правоверные гордятся крестами, и темляк для них стал почетнее бороды!.. Не знаю, право, что сталось бы с колесом Дербенда 72, если б ты, Мир-Гаджи-Фетхали, не служил ему осью веры и мудрости. Почтенный ты человек! Святой ты человек, истинный Гусейн! Не садишься в Диване с немытыми Армянами и с неверующими свиноедами, донгус еян кяфирляр; не хочешь чернить своей души ни чернилами, ни порохом, на их службе. Твоя тагия, политика, сливки благоразумия! Только одного не мог я уложить в свою голову, одному поверить не хотел, свидетели газрети Алие, святые потомки Алия: глупая чернь, кара халх, толкует, будто ты выдаешь свою племянницу за какого-то безбородого бечонка? Наузу биллях! убежище мое у Бога! сказал я самому себе на ухо: этого не может быть; такой благочестивый человек, как Мир-Гаджи-Фетхали, не бросит в лужу перлу Пророка, не отдаст простому человеку дочери брата своего, не смешает с грязью крови сеида. Вель хамду ли’ллях, ве ля иляге илля гуэ! Сбыточное ли дело, что б такой кельби Али, такой «пес Алия» 73, допустил съесть бесхвостому [140] котенку райскую птичку? Ее же Аллах ему отдал под призор! Хейр! нет! это хош таплых, это шутка; бир фикир-ды, какая-то выдумка; она родилась в пустом арбузе и разнесена вертучим ветром по базару. Даром бросают такую пыль в бороду Фетхали. Не верю я тому, чего быть не может!

— А между-тем это правда, сказал Фетхали, с таким лицем, — будто его застали в чужом винограднике.

И он рассказал мулле Садеку, каким образом и почему принужден был дать на этот брак свое согласие. Притом же, замечал он, в Дербенде нет пары его племяннице из числа немногих Миров. Все они такое старьё, или такая голь, что если за иного выдать, так свадьбу придется играть на перекрестке, а новобрачным спать на своих башмаках, прогуливаясь.

Мулла Садек два раза погладил свою бороду, два раза пропустил девяносто девять зерен своих четок между пальцев, и сказал:

— Все исходит от Аллаха, все к нему возвратится. Разве нет достойных Гусейна в стране в Персии, в благословенном краю наследников Сефи? Солнце два раза в день восходит и западает в виляет (владении) шегиншаха, государя государей: так оно неужели не светит в глаза ни одному жениху твоей племянницы? Вели пейгамбар! ваазы пейгамбари! о святой пророк! о завет пророческий! Если ты хочешь женить светлый месяц на звезде утренней, я пришлю сюда моего двоюродного брата по матери, Мир-Фейзуллаха-Тебризи, — указательный перст учености, изумруд красоты: борода его считается третьею после Шаховой; богат он так, что индеек [141] кормит жемчугом, и со всем тем скромен как изголовье. Клад, а не человек, валлаги, билляги! Когда он в нашем городе идет по базару, даже те, у которых глаза выколоты кричат ему — Гьозим усти 74, а купцы бьют челом кто пряником, кто изюмом, кто горстью табаку; ни один не сунется без пешкеша, подарочка. Если твоя племянница за него выйдет, так ей даже в бане все ханум и бегум, все ханши и бекши, станут давать почетное место, — а Тебриз не вашему глиняному Дербенду чета!

Это предложение польстило и гордости Фетахли, потому что он знал каким уважением пользуются в Персии Миры, и ненависти его к Искендеру. Однако ж в нем еще были искры совести. Он возразил мулле Садеку препятствиями, со стороны матери Кичкени, и со стороны строгого коменданта, который вероятно не позволит переселения из Русской области. Притом, «что скажут» горожане? На диаляр — важная вещь и на Востоке. Le ce qu’en dira-t-on держит в узде Парижанина и Петербуржца, обитателя Пекина и Шамахи. Это почти совесть людей бессовестных.

— Что скажут? с насмешкою отвечал Садек. Скажут, что ты умный человек. Простительно делать ошибки, но исправлять их похвально. И что, в самом деле, за услугу оказал тебе Искендер? Будто бы до него Аллах дождя не выдумал? Он тебя поймал в западню: оставь же лучше в западне свой хвост, как лисица, и уйди от него, чем целый век кланяться немилому человеку. Да я научу тебя как, с помощию Пророка, выбраться из обещания, [142] не запятнав своей чести. Откажи Искендеру, и расславь по городу, что твоя сестра — при смерти, и дала обещание, если выздоровеет, выдать свою дочь неиначе как за потомка Пророка, за имама. Этому в Дербенде не один пример. Сестра твоя не выходит из дому; да и дома почти нема как рыба: так на нее, для пользы внуков Алия, можно все взваливать; а слушать ее бредней — будет позор на твою голову. Разве не знаешь, как плотно поколотил, Эйюб, алейги’с селям, Иов (мир с ним!), свою жену за то, что она советовала ему поклониться Шайтану? А разве мать Кичкене — твоя жена? Разве ты купил ее? Что она тебе? Только сестра; а это четвертью меньше нежели ничто. Плюнь ты на ее волю!

— А комендант? со вздохом сказал Фетхали.

— А комендант что за помеха? Разве невесты — запрещенный товар к вывозу? Да пускай себе и запрещенный: можно надуть коменданта, попросить билет в Персию для свидания с родственниками, да и пошел, покатил себе. Обмануть гяура всё равно что приложить кусочик к сердцу Али: три греха с души долой. Тебе же более славы, если ты на чорте привезешь дар Каабе, Меккскому храму, за неимением белого верблюда.

Два лукавца ударили по рукам.

На утро Искендеру отослана была половина кабына, то есть окупа за невесту, обращаемого обыкновенно на приданое. Искендер-Бек чуть не оторвал себе ушей, чтобы увериться, не обманывают ли они его! Нет; весть эта была слишком несомнительна. Возвращенный мешок с рублями лежал перед ним неотвергаемым доказательством; тетка его Аджа-Ханум бранилась так искренно, что слов ее нельзя было принять за шутку. Сначала, оглушенный неожиданным отказом, он сидел [143] бледный, безмолвный, с неподвижными очами, как тело только-что охладелое в труп. Но скоро юная кровь зажглась негодованием, и оно вырвалось наружу буйным потоком угроз и проклятий. Быть столь близким к счастию, подносить уже к устам заветную чашу, и вдруг, вместо желанного, драгоценного питья, выпить горькую обиду, облиться несмываемым позором! О, это заставило бы вспыхнуть самое ледяное сердце, закипеть самую ползучую кровь! Никогда любовница не кажется нам так прелестною, так любимою, как похищенная изменой или судьбой. Тогда любовь нарастает на весь ужас разлуки, а бешенство за разлуку раскипается всем пламенем страсти. Искендер-Бек неистовствовал: разбил в дребезги хрустальный кальян свой, выбросил за окно зеркало, изорвал в клочки свою круглую подушку, вытолкал в шею нукера, который явился было с неуместными услугами. Он упал от изнеможения, но злость не потухла вместе с силами: он грыз подушку и плакал. Наконец рассудок взял верх, но, если гнев, если безнадежная любовь покинули голову, они тем не менее терзали его сердце. Два дня и три ночи, обманутый в самых законных своих надеждах, юноша не мог спать, не хотел есть. Но потом Азиатская природа передвоила все бурные чувства в тихий, медленный яд желания мести. Он перебирал и отвергал все средства отмстить вероломному Фетхали, не подвергая себя опасности от Русского правительства. О, если б это было при ханах, — удар ему кинжалом в бок, и все кончено! И Кичкене стала бы его собственностью после месячного бегства! Теперь иное!.. теперь надо!.. Искендер углубился в размышление, как это надо? А перед ним давно уже стоял Гаджи-Юсуф. Право, за вычетом хвастовства и трусости, этот Гаджи-Юсуф был [144] предоброе создание. Горесть товарища тронула его: если б умел, он бы заплакал, глядя на безмолвную задумчивость Искендера. Он тихо коснулся плеча хозяина и хотя разодет был как свеже-привозный кашенг, франт из Тебриза, однако сказал свой селям самым степенным голосом.

— На хабер? что нового? спросил очнувшийся Искендер.

— Пришло три корабля с хлебом: народ веселится.

— Если б пришли три корабля с мышьяком на отраву всем Дербендцам, я бы радовался один более чем теперь они все вместе.

— Помилуй, Искендер, за что такая опала! Не хочешь ли ты подражать Эгри-Абу-талебу 75, который еще в люльке на кого-то рассердился, и до-сих-пор косится на целый свет? Пришло, — пройдет!

— Ты слышал, Юсуф? Верно уж слышал! Ну, расказывай, что про меня шепчут в Дербенде?

— Ничего не шепчут: на всех базарах и перекрестках только в бубны бьют, что тебе отказала мать Кичкени.

— Мать? Мерзавец этот Фетхали!.. Убью его и уйду, скроюсь в горы!

— А что разве тебе Кара-даг, дядя 76. Видно ты еще не лакомился просяными чуреками, душечка Искендер. Велика хитрость убить да уйти, и потом по конец жизни облизываться на дым родного города! Апасыны, бабасыны!.. Гораздо лучше побить порядком этого Фетхали, — и гайда в Баку! Там, если тебя оседлала такая охота жениться, ты можешь на пробу купить себе жену на два на три месяца. [145] Прекрасное это заведение — метеги 77, для удобства путешественников чорт меня покарай, прелюбезное! Я сам женился на четыре месяца; да, слава Аллаху, бежал до срока от моей красавицы. Рад, что ноги унес! Бывало, сплю, и боюсь — откусит она мне нос из нежности. Так-то Искендер-Бек! Отведай сам, правду ли я говорю, и, воротясь, — об заклад побьюсь, — ты за спасибо пешкеш привезешь Фетхали, что он не отдал тебе племянницы.

Искендер-Бек был угрюм и безмолвен.

— Душечка, цветок ты, Искендер-Бек! ты ничего не слышишь, будто уши по воду послал; а печален так, словно сердце твое забили в фелаку, лещотку, и отдубасили по пятам. Экая невидаль — невеста! Брось только горсть червонцев на улицу, да закричи — Гель, гель, гель!, набежат свахи словно куры. Надоедят тебе жены, вспомни меня, надоедят!

Искендер не внимал ничему.

— Да и об чем ты так грустишь, Искендер? Что за звезда твоя невеста! Что за красавица такая! Глаза у ней один больше другого, а сама так сму-ла что ты разоришься на одни белила; да ктому ж кажется немножко кривобока. Видел, брат, я ее не раз!

Искендер-Бек схватил Юсуфа за ворот.

— Ты ее видел? Где ты видел ее? Как ты дерзнул поднять на нее свои пьяные глаза? Говори ж, бездельник, когда и как ты ел ее своими глазами?

— Ради Аллаха, пусти Искендер-Бек!.. Разве не видишь ты, что я шучу! Ты знаешь, что я глаза [146] ношу всегда в кармане, а карманы мои все в дырах. Где мне видеть ее! Да и на кой чорт стану я заглядывать на эти двуногие жемчужины! Пропадай они, право: я не пахарь таких нив! Я умильнее погляжу на свиной бурдюк с Кизлярским чихирем, нежели на женщину. Эй, не женись, душечка Искендер-Бек! Беда тебе — жениться: ты такой ревнивец, что Аллах упаси! В соседстве с Русскими молодцами тебе придется стоять всю ночь на карауле, и целой день как рахтарщику осматривать и щупать, кто входит и что вносят в твой дом. Ну, уж что за люди, эти Русские. Только поставят их постоем, смотришь глядишь, они уж приятели с нашими молодушками! Подкатится яблочком, рассыплется бисером, а там… Знаешь ли ты Муллу-Касима, того сухопарого зверка, про которого говорят, что с него снята была кожа для таинственной книги Джефр 78. Ну, мой ага, этот Мулла-Касим, старый ревнивец, купил себе беду под белою чадрою, и не спускал с нее глаз. Что ж вышло? Он по три раза в неделю отворял ворота одной подружке хорошенькой женки своей, и сидит, бывало, у ворот, чтоб не дать жене на проводах выглянуть на улицу: а эта подружка — был Русский офицер в женском платье!

Оба приятеля схватились за бока от смеху.

— Мущина? Под чадрою? Это прелесть! это единственно! Спасибо тебе, Юсуф; разъутешил ты меня этим рассказом.

И бей Искендер чуть незадушил гостя в объятиях.

— Ну, да прощай, душа моя! Мне теперь хлопот целое стадо. Я сегодня ночью представлять буду [147] Фиренг-эльчи-си, Франкского посла, при дворе Езида: так надо заранее умудриться, как мне влезть в узкие шальвары! Пусть выкроит шайтан себе подметки из кожи этих гяуров за адскую выдумку тесных мундиров и панталон: в них так же ловко двигаться как в железных тисках. Не даром, право, носят они на шее удавки: запалю я гробы их отцов, да сам и огонь залью! Не попадайся мне теперь ни один Русский петух: разом ощиплю весь хвост на султан для треугольного папаха! Я уж задал жгучей травы 79 комендантскому павлину; перестанет он хвастать своим веером. Да и Русской водке достанется: какой я буду кяфир, если не вытяну стакана четыре? Яхши олсун, Искендер-Бек, яхши олсун! Увидишь, я таким выйду на Хатыль полным Франком, что солдаты будут говорить мне: «Здравия желаю, ваше благородие!»

— Советую только переменить тебе имя Юсуфа, на Аллах-верды80

— И, разумеется! Аллах-верды прекрасное слово. «Бог дал» вино, так чорт не отымет. Ох, служба, служба! горька она и в нашем правоверном платье, а в кургузом итого втрое. А еще говорят, будто я мало служу. Неблагодарные!..

Юсуф удалился, разговаривая сам с собою, про безумие Искендера. «Рехнулся бедняга; без-сомнения, рехнулся! То он несносен как пустая бутылка, то хохочет будто Исфаганского нагильчи, сказочника, слушает, то бранит меня словно капитан, то обнимает ни за что ни про что. Жаль!» И, [148] молодецки закинув рукава за плечо, он пошел переваливаясь по улице и напевая стихи в честь Гусейнова побоища при Кербеле.

Неджа кан агламассын, даш, бугюн!
Кеселибты етмиш-еки баш бугюн!
«Как сегодня не прослезиться тебе, камень, кровью?
Сегодня отрублено семьдесят две головы!»

Зато Искендер вовсе не думал об отрубленных головах; ему Юсуф приставил новую своим рассказом. Яркая мысль, пробраться к своей милой под чадрою, озарила его сердце. «Я шел законною дорогою, говорил он себе, и она привела меня к пропасти. Теперь я, во что бы ни стало, дойду до своего окольными тропинками. Теперь все связи мои разорваны, и не мною. Пусть же узнает Фетхали, что значит разбудить барса и потом дразнить его. Бесславием, похищением, всем готов теперь я добывать вырванную у меня Кичкеню. Да! я оденусь женщиною, но докажу, что я не мальчик: сегодняшний ночной праздник сблизит меня с бесценною, — пускай дорога к ней помощена остриями кинжалов! Не слыханную между мусульманами дерзость сделаю я: но разве не такова моя обида, моя любовь?» Так рассуждая или, верней, безрассудствуя, Искендер обшивал сам свои шалвары кружевным позументом, как носят мусульманки; примерял купленное для будущей невесты покрывало, учился подбирать его по подолу и около рта, ходить смиренно, говорить тоненьким голосом. К сумеркам, он мог бы представлять на Хатыле сестру Гусейна верно лучше своих собратий. «Сурьма по бровям и темнота ночи скроют остальное», думал он; однако боясь болтливости своего нукера в таком деле, где бросал на ставку свою голову, он услал его пасти коней, на траву. С трепетом сердца ждал он ночи; но [149] день не хотел умирать, как богатый дядя. Наконец-то, наконец, заревой барабан сказал его сердцу отрадную весточку. Пламенники, напитанные нефтью, замелькали по улицам, и вот слились в одном месте в багровый дым зарева... Скоро прийдет время.

Пустяки говорят, будто мы только в первый раз любим крепко и пламенно. Одно верно, что мы только в первый раз любим сладостно; потому что тогда все в любви нам ново, потому что мы верим тогда неизменности любви и взаимному для ней геройству. Проходят лета, и не званый гость опять стучится в сердце: он подает очки свои, которые разлагают все мечты, показывают все цветы, всех бабочек, к настоящем их виде, и говорить: Это линючая краска, бесполезное насекомое. Чорт возьми твой микроскоп, опытность! Я хочу роз, а ты подаешь мне сктляночку с духами. Скажи мне, счастливее ли я стал, узнав, из чего составлена слеза и какой нерв движет улыбку? Счастливее ли, умеряя сильные чувства, чтоб не нажить аневризма? Счастливее ли, что, завидя в ком-нибудь, даже в самом себе, вспышку прекрасного чувства, я говорю: Знаю чем это кончится! Холод и пустыня; тем ужаснейшие, что опять дают угадчивость уму, а не избавляют от страстей, от чувства.

Искендер плавал в безизвестном для него океане любви, искал Нового Света счастия, который, новому Колумбу, живописался на воображении полным сокровищ и восхитительным новизною. Но если б вы спросили его, какие он имеет к успеху залоги, и для чего выбрал эту дорогу, для чего хочет он видеться с Кичкенею? он бы не умел дать отчета и самому себе. Счеты изобретены конечно не влюбленными. Все, — что он бы мог отвечать вам, [150] состояло в словах — «Я так решил! я на это решился!» С Богом!

Начернив огромную бровь, которая но последней моде должна была соединять как мост оба уха, и налепив на щеки две золотые звездочки, Искендер заткнул за пояс, стягивающий атласный дун (род бешмета) пистолет, обвил голову маленьким тюрбаном, закутался весь до ног в белую чадру с каймою, и робко пошел к нижнему магалу. Спрятавшись подле дома Кичкени в ворота, он выждал, покуда она вышла с двумя подругами, и, не теряя ее из виду, чтоб после не утратить вовсе меж тысячи покрывал, отправился по пятам ее до самого места представления. Площадь, улицы, кипели пешими и конными зрителями; кровли домов покрыты были купами и рядами женщин, живописно рисующихся в белых и цветных чадрах. Драма еще не начиналась; на возвышении, приготовленном для Езида, говорил пролог мулла Садек, а два других стояли на ступенях, крытых ковром, махальными чувствительности, и при каждом трогательном описании громко кричали народу: «Что ж вы не плачете? Плачьте!» В ответ на это раздавалось обыкновенно вверху и внизу оглушающее хныканье; потом поток красноречия снова пробивался сквозь жужжанье. Почти в лихорадочном жару взбежал Искендер за Кичкенею, по крутой лестнице чужого дома, беспрестанно прикасаясь к женщинам, на плоскую кровлю. На ней уже было до сотни мусульманок, сидящих, стоящих, бегающих взад и вперед и, более или менее, озаренных блеском множества мангалов, поднятых на шесты. Женщины встречались, целовались, болтали без умолку, смеялись без удержи. Все они одеты были в лучшие платья, увешаны золотыми звездами и [151] монистами; и все это не забывали они выказывать при встрече с знакомыми, широко распахивая чадры.

Тот, кто не знает Азиаток, не знает и половины Азиатца, хотя бы он жил с ним сто десять лет за панебрата. Вместе с туфлями, мусульманин надевает непроницаемую личину, и вне гарема не покажет родному брату своему ни дна души, ни дна кошелька; притом же, страсть хвалить нравы и обычаи своего народа, свойственная всем народам младенчествующим, обладает им вполне. Послушать каждого из них, так вы подумаете, что это целое поколение праведников, что у них все мужья и жены ходят между строчек Корана и никогда не помыслят вильнуть в сторону. Только в семье смеет мусульманин быть самим собою, потому что жена и дети для него вещи, которым не обязан он ни малейшим отчетом. В отместку ему, жена бывает собою всегда кроме его присутствия. Покорная, предупредительная, почти безответная раба мужу, который для нее свет, публика, власть, все, она вознаграждает себя, за домашнее принуждение, на гулянье, в садах, в бане со своими соседками. Выскажете, что подруги ей домашние, а домашние чужие. Они откровенны между собою, ибо между ними нет иной ревности, кроме за наряды. От этого выходит двойственный мир, совсем отличный от Европейского; мир более недоступный для мужчин чем для женщин, потому что муж перед женой разоблачается вполне, она перед ним — вполовину. Теперь вообразите, что вы каким-нибудь счастливым случаем вкрались в доверенность мусульманки или подслушали ее болтовню с подругою, заглянули в гарем-хане a vue d’oiseau, и вы конечно узнаете больше, нежели мусульманин захочет вам сказать, больше, нежели может сказать. Вообразите и то, как загадочно изумлен был ничего незнающий юноша [152] Искендер, брошенный всередину женских нескромностей, всередину женщин, большею частию прехорошеньких, он, который с роду не говорил ни с одной, кроме старух; он, который если и видел их личики, так это в почтительном отдалении, и то на миг. Он пожирал их глазами, напрягал слух и ум, чтобы уловить и понять долетающие до него отрывчатые фразы. Напрасно! Они оставались для него, как останутся вероятно для многих моих читателей, загадками.

«Ах, душечка, молодица моя! эй, джан, джюван! какая у тебя прелестная баги, головное украшение. А мой скупец был в Зинзилях, да в гостинец привез только шелковый треног: правда, затканный золотом, да что мне в этом пользы? Его не наденешь ни в мечеть ни в баню». — Нет, мой муж, хоть и прихотлив, а ничего для меня не жалеет; грех на это жаловаться. Надарил мне кучу вещей за то, что я до жаров не спорю за летний обычай. — «Слышала ли ты, Фатме-Ханум, что мой старый чорт в Баке взял другую жену? Я в слезы; а он мне: Разве мне там без плову жить! Муж только до семи гор обязан жене верностью. Шах-Сейн, Вай-Сейн! да разве, когда он переедет за семь, от меня до него будет только шесть? Отплачу я ему за это! Берет другую жену, а сам даже джума-ахшамы, кануна недели, не справляет: такой беззаконник!» — Наверное ли? — «Как, моя жертвочка, не наверное! В Русской земле вышел указ, чтобы все женщины носили туманы по-нашему. Я сама видела, что и здешние начальницы перестали гневить Аллаха, надели таки беленькие шальвары... Да и пора была! Бывало по горе идут, при ветре…». — Чудесный дала ты мне ваджибет, Шекер-Ханум; тысячу раз тебе за него спасибо: тело от него точно персик становится. — «Не умеет Аспет-Ханум [153] готовить долмы, вовсе не умеет: хоть бы на свадьбе такой есть, не только на похоронах, так горек покажется». — Умерла? Сама виновата! Умела с чужим любовь водить, умей концы хоронить; а то, муж только со двора, она в гости, да еще с фонарем. — Так он до-смерти ее заколол? — «Насквозь, джаным! Тут же и душу Азраилу отдала». — Надоели мне мои ребятишки, баджи (сестрица); хоть бы подросли поскорее, а то такие крикуны, что голову разломит! — «Ох, сестра, от маленьких детей болит голова, от больших сердце! Пристал мне мой Мешгеди: купи да купи ему жену; а ведь жена не свистулька... дорог стал этот товар: откуда я возьму денег! — «Ай вай, какой стыд! с Армянином, с переводчиком! Разве мусульман или Русских ей недостало?.. Любой Армянин с придачей двух кусков зерр-бафта, и четверти греха не стоит!» — Прелесть манер, чох испаи тегер, душечка! И прелегенький! Он называет его Тегеранским; наподобие буквы да кажется такими узорами переберу я всю азбуку. Преученый человек муж мой! — «Ох, не поминай, сестрица! Вот точь-в-точь такой затейник был покойный муж мой; бывало, как начнет учить мою малютку, так она шепчет, шепчет... Аллах веку ему не продлил, а то бы читать ее выучил...».

Восклицания — башляды, башляды, началось, началось, прервали все росказни. Все кинулись смотреть на драму. Езид, в красном кафтане, в зеленой чалме сидел уже на троне; по левую его руку не много ниже, Бог-весть по какому преданию, сидел Европейский посол, в фантастическом мундире Русского покроя, в треугольной шляпе с огромным султаном, при Европейской сабле и в шпорах. Приближенные Езиду и шейхи Арабских племен в белых чалмах обнимали трон полумесяцем. [154] Европейского посланника играл Гаджи-Юсуф, но он, затянутый в непривычном наряд, беспрестанно путаясь в портупее и шпорах, беспрестанно поправляя шляпу, которая прогуливалась по бритой его голове, был так уморителен, что наверно не заманил никого быть Европейцем. Огромный нос его и еще того огромнейший султан из петушьих и павлиньих перьев дали повод к жаркому спору между женщинами.

— Шах-Гусейн! вай Гусеин! сестрицы посмотрите-ка что за зверь сидит по левую руку проклятого Езида? закричала одна хатынь (госпожа).

— Это лев, пресериозно отвечала ей соседка. При мучителях Османских халифах всегда дежурил какой-нибудь лютый зверь: чуть не понравится кто-нибудь, сейчас того отдавали на завтрак.

— Лев-то лев, возразила другая, только он тот самый, что плакал над гробом Гусейна, а не в службе у Езида; плутяги чауши, десятские, подсмотрели, что он жалеет нашего Имама, да и взяли под караул. Слышите ли, Езид говорит ему — Прийми мою веру; а он только сморкается: это значит — не хочет.

— Какой лев? насмешливо произнесла другая: это птица!

— Как не птица! возразила та: разве у птиц хвост на голове? Это грива; так, грива и есть.

— Совсем не грива, а хохол попугая: должно быть, этот попугай был у Езида мирзою, секретарем: видишь как халиф ласкает его, а тот воркует не по-человечески!

— Племянница ты попугая, душа моя!

— Львиная ты мордочка, сестра моя!

Спор сделался общим. Одни говорили — птица, другие утверждали — зверь. Однако ж сторона, [155] восставшая за попугая, перемогла: женщины всех стран отменно любят попугаев. Надобно сказать, что красный нос Гаджи-Юсуфа всего более способствовал этому мнению; только и в нем возникли расколы. Иные думали, что нос у этой птицы природный, иные спорили, что он накладной. Все это доказывало, что каждая из почтенных мусульманок, там сидевших, могла бы выдержать профессорский экзамен в невежестве истории естественной и сверхъестественной, о которой шло дело; а дело шло своим чередом. Бедный Юсуф, никак не воображая, что подлинность его носа и его человечества подвержена такому сомнению, говорил приветственную речь Езиду. «Государь мой, повелитель Френгистана (таков был смысл ее), заслышав о твоих победах, прислал меня просить о дружбе и союзе с тобою». Езид отвечал, что, покуда, ему нет досуга управиться со свиноедами; что он дарует им мир и время покаяться, но если они не примут шекксиз китаб, несомненной книги, законом, так он объявит им джигад, войну за веру, и начнет систему обрезания с голов. В это время радостная весть о разбитии, воеводой халифа, враждебного ему Гусейна, приходит вместе с трофеями. Пуки стрел, сабель, кольчуг, мешки с добычею, рассыпаны к ногам Езида; подносит на блюде голову Гусейна. «Вот участь всех, кто мне противится!» гордо говорит посланнику халиф и, сброшенная его ногой голова, катится по ступеням: «а этот человек был родственник Магомета, хотел быть халифом; многие звали его пророком, заступником молитв, имамом: и что теперь он? Прах!» Фиренк-Эльчи осмеливается спросить, неужели у них мода так обходиться с пророками. «Со лжепророками», гневно отвечает Езид, — «В таком случае легко можно убедиться, ложный был он или [156] настоящий, продолжает Франк; «голова Гусейна!» примолвил он, обращаясь к голове, уже взоткнутой на копье: «если ты истинно пользовалась откровением Бога мусульман, и если вера, тобой проповеданная, не обман, скажи мне символ ее, и я, христианин, клянусь обратиться в мусульманство!» И голова отверзает мертвые уста; молитва Ла иляге илль Алаху, эшгеду, энна Мухаммеда ресулю’ллах, как труба, раздается в воздухе. Пораженный, убежденный чудом, Европеец падает ниц, восклицая: — Мусульманам, шагиям! Я мусульманин, я шиит! — «Ты глупец», говорил ему Езид, раздраженный примером дерзости для своих последователей: «ты стоишь казни: отрубить ему голову!»

Гаджи-Юсуф, которому так же ловко было сидеть на стул как на копь, особенно с грузом винных паров в голов, не дожидаясь удара покатился на пол. Эта потеря равновесия, приписанная ужасу, произвела необыкновенный эффект. Павшего Франка утащили, подменили куклою, и срубленная голова его запела стихи в честь Гусейна.

Под шумок, между-тем, Искендер подсел рядом в Кичкен: дух у него занимался от радости, сердце обливалось невыразимо сладким пламенем. Он был подле ней, касался ее, чувствовал жар ее щек, аромат ее дыхания: и он был мусульманин, и ему только-что минуло двадцать лет! Он не мог выдержать искушения, когда Кичкене, привстав, чтобы лучше взглянуть вниз, оперлась рукой на его колено.

— Кичкене, произнес он тихо, встань: мне нужно сказать тебе два слова, — и он крепко сжал ее руку, подымаясь.

Мысли задумчивой Кичкене были полны Искендером: его искала она в потоке лиц, озаренных [157] факелами, его взор надеялась встретить между тысячами взоров. Не Езид привлек ее на представление, не Езид занимал теперь. Уверенность поглядеть хоть еще разик на жениха, которым ее поманили, и которого отняли потом без причины, поглотила все ее внимание: каково ж было ее изумление, ее страх, когда голос, которого эхо было сердечное воспоминание, прозвучал ей на ухо! Крик замер у ней на устах, она не имела силы ни жестокости сопротивляться. Искендер-Бек увлек ее на самый темный угол кровли: зрительницы так заняты были Езидом и Эльчи, что их внимания нечего было страшиться.

— Я люблю тебя, Кичкене, сказал он испуганной красавице: горячо люблю! Ты видишь, на что я решался, для того только чтобы поглядеть на тебя, сблизиться с тобою: можешь угадать, на что решусь, если ты скажешь — «Искендер-Бек я тебя не люблю»!.. Да или нет, милая?

Глаза его пылали, жгли; правая рука сжимала пистолет. Бедная девушка трепетала, робко озираясь. Казалось она бы рада была, если б кто ее выручил; казалось, она прокляла бы того, кто помешал бы ей слушать это страшные и вместе чарующие слова. «Искендер! наконец произнесла она, послышав резкий взвод курка: я твоя жертва; только не сгуби себя, не обесчести меня... Позволь мне уйти!.. Я бы рада обнять тебя, как пояс сабли... но ты знаешь какой человек мой дядя!» Звонкий поцелуй раздался, и звук этот тихо сошел на нет, не прерываясь. Краткий миг дан любви на Востоке, но она как сновидение умеет умещать в него тысячи оттенков, тысячи произшествий, всю долговременную борьбу Европейской страсти. «О, не говори мне про утреннюю зорю, азизым! Как можешь ты любить свою завистницу?.. Так ты соглашаешься, [158] не правда ли? Ты соглашаешься, бесценная, кымат-сиз! Мы увидимся завтра ночью!» Никто не слыхал, что сказала Кичкене, но на лице Искендера отразилось — «завтра». Мнимые подруги расстались.

Не знаю, как провела ночь после такой поучительной встречи милая Кичкене; но Искендер-Бек заснул сладко и скоро: есть грехи, после которых спится лучше нежели после доброго дела. Если б вы увидали тогда его прелестное лице, покоящееся под улыбкою неги, вы бы сказали, что сами видите гирлянду мечтаний, обвивающую беззаботное чело юноши.

IX.

  М. Т.  
 

(Эпиграф из Алкорана). 81

 

На после-завтра от окончания празднества тризны по Гусейне, в крепости Нарын-Кале у комендантского дома был большой съезд беков, по случаю какого-то царского дня. Нукеры и уздени 82 в блестящем вооружении водили и держали коней под попонами, расшитыми шелком с бахрамою из кистей. Живописные купы Табасаранских, [159] Кара-Кайтахских и Дербендских владельцев разговаривали между собою у фонтана, или на площадках лестниц, беспрестанно пересекающихся как на театральной декорация. Вверху, обсаженная тополями, караульня венчала эту картину своими белыми аркадами и сверкающими иглами штыков.

Зала была полна почетных гостей и граждан. У дверей, комендантский переводчик что-то рассказывал с жаром: его слушали и расспрашивали со вниманием. Везде шептались; старики пожимали плечами; видно было, что произошло недавно что-то необыкновенное.

— Да, продолжал дильмачь: разбойники разломали потихоньку простенок и влезли в спальню Сулейман-Бека; он проснулся тогда только, когда один из них стал снимать оружие над его постелью. Разумеется, он выхватил из под-подушки пистолет и выстрелил на угад, но видно дал промаха. В это время двое других, которые успели в соседней комнате связать жену его, и в сенях работника, подоспели на помощь двум возившимся около Сулеймана: темнота мешала видеть друг друга, и потому он успел нанести несколько ран наступавшим, прежде чем был сам ранен. Наконец многие удары по голове кинжалом оглушили его; он упал замертво. Между-тем выстрел и крик растревожили соседей, и покуда они зажгли фонари, сбежались и разломали ворота, разбойники разбили сундуки, очистили их, и ушли, убежали, так что следу нет.

— И неужели ни одного не могли поймать или отыскать по приметам? спросил кто-то из приезжих.

— Поймали вблизи одного их товарища: он видно поставлен был на карауле. У него около тела обвита была веревка, конечно, для того чтоб спустить [160] молодцев через городскую стену. За поясом нашли заряженный пистолет и кинжал. Ну, да кинжал, правда, он имел право всегда носить по званию бека!

— Бек? Не может быть, чтобы какой-нибудь бек захотел участвовать в разбое! вскричали многие.

— А почему бы и не так, возразил мирза, насмешливо посматривая на некоторых. Есть беки, которые вздыхают по ханском правлении. Молодежь любит погулять, не то чтобы из добычи, а для удальства.

— Да-с, пойманный вчера с поличным был бек из лучшей фамилии. Вы удивитесь когда я скажу, кто он! Он Искендер-Бек-Кальфаси-оглы! Комендант рассматривает теперь донесение кала-бека и дежурного по караулам, а Искендера вы сейчас увидите: его велено привести с гаубтвахты».

Все, кому было это новостью, вскрикнули от удивления и сожаления. Как! тот юноша, которого поведение признано было в один голос целым городом за примерное, попался участником в уголовном преступлении, в воровстве и ночном разбое?..

Впрочем, нашлись люди добрые, которые говорили, что им это ни сколько не удивительно; что Искендер-Бек был всегда скрытен, что пороки не ждут возраста, что они входят несеянные, не лелеянные. Людей обыкновенных всегда увлекает наружность, особенно в худом, потому что для них лестнее предполагать в каждом, наравне с собою, три четверти худого, чем три четверти хорошего, — а наружность обвиняла Искендер-Бека кругом. Выход коменданта прервал жузжанье суда и осуждения.

Он был из того небольшого числа людей, которые постигают Азиатский характер в тонкости. [161] Ласков с разбором, для того чтоб привет его ценился выше подарка; строг без грубости, которая отравляет самую справедливость. Он не подражал тем начальникам, что воображают пленить Азиатцев братаньем, пожатием рук, объятиями на оба плеча, доверием в оба уха, и кончают тем, что становятся игрушкою и притчей всех себе подвластных. Не принадлежал он и к разряду тех, что думают вселить к себе почтение острасткою и заменить прозорливость шумом: зато, кроткий и важный в своих сношениях с мусульманами в домашнем быту, он был непреклонен в решениях; но, достойный представитель Русского правительства, он приучал любить его за справедливость и уважать за силу. Невообразимо трудно править областью, составленною из многих разнородных стихий, совершенно противуположных сущностью и наружностью нравам и понятиям Европейским. То, что у нас считается преступлением, у них нередко похвально; что у нас терпимо, у них раждает кровавую месть; и на равнине — так, в горах — совсем иначе. Притом же, по необходимости допущенное, тройственное судопроизводство, то есть, Русское, ханское и третейское по старинным обычаям, Шариат, затрудняет равно следствие и решенье. Тут мало быть законоведом и беспристрастным: тут надо быть сердцеведцем этого народа. Горцы вообще прямодушнее, зато непокорнее; горожане — плашмя перед властью, зато вы не найдете в свете людей умеющих лучше ее обежать или провести. Лукавцы и кляузники, они с удивительною сметливостью угадывают и разработывают в свою пользу слабости тех, кто ими правят. Не находя в этом коменданте пищи для своих козней, и того менее им пощады, они сначала крепко не взлюбили его, поперечили ему, клеветали [162] на него потихоньку. Тот всё шел, и наконец увлек их прямой дорогой. Он явился в залу в полном мундире.

Положив правые руки на сердце, и потом при поклоне сжимая ею свое правое колено, ряды беков и граждан жузжали приветы начальнику, желанья счастия всему дому падишаха. Комендант кланялся всем, говорил немногим о делах: иного журил за невысылку подвод или обвиненных, других благодарил за успешное поручение; подал руку двум или трем владельцам, отличным своею преданностью России; пригласил некоторых к обеду.

— Благодарю вас, агаляр, наконец сказал он собранию, что вы навестили меня в праздник, радостный для всех подданных Русского Императора: сегодня мы празднуем память рождения одного из Царских сыновей. У нас — один Бог, один Падишах, и мы каждый по-своему помолимся Богу, чтобы он сохранил здоровье нашего Падишаха для общего нашего счастия. Господа окружные беки! вы слышали, я думаю, о грабеже, случившемся здесь прошлою ночью. Я имею все доказательства, что он совершен не жителями Дербенда, а прихожими горцами. Прошу вас, поэтому, употребить все средства, открыть и представить ко мне виновных; с моей стороны будут посланы доверенные беки разведать об участниках и укрывателях. Здесь уже делаются обыски и допросы — Ну, что, сказал он. обращаясь к мирзе: увещавал ли мулла Искендера признаться, и что говорит он сам?

Мирза отвечал, что Искендер стоит в своей невинности по грабежу. Что ж касается до прочего, он признает себя неправым, хотя без всяких преступных намерений. Веревку взял он, по его словам, чтобы спуститься с городской стены в [163] поле погулять; ему стало душно внутри города: а кто ж пойдет за город без оружия ночью, когда и днем всякий вооружается?

— Неуместные прогулки! заметил комендант. Тут что-то кроется, хотя я никак не могу согласить с этим грабежем всегдашнего доброго поведения Искендер-Бека. Введите его сюда.

Искендер-Бек, по общему обычаю, вошел в шапке но без туфлей, почтительно поклонился коменданту, гордо собранию, и скромно стал на указанное место.

Комендант вперил проницательные очи в обвиненного; юноша покраснел от мысли, что его подозревают, но взгляд его был ясен и не робок.

— Никогда не ожидал я, произнес наконец комендант, видеть тебя перед собою, Искендер-Бек, как преступника!

— Не преступление, а судьба привела меня перед суд, отвечал тронутый Искендер.

— Знаешь ли важность вины, в которой обвинен ты?

— Я узнал только здесь в чем меня обвиняют. Сознаюсь в своей ветренности; чувствую — все обвиняет меня: но я не причастен к этому делу, видит Бог!

— Люди должны уступать явным доказательствам, и потому, покуда сомнения на тебя не рассеются, ты должен быть арестован. Впрочем, если найдешь из почетных гостей моих законного поручителя, я избавлю тебя от заключения.

Комендант знал, что в беду падают, как в пропасть, вдруг, но в преступление сходят по ступеням, и не хотел ожесточить суровостью неволи, может-быть, невинного молодого человека, тем менее, что он имел все средства надзора за [164] его сношениями. Искендер-Бек окинув глазами собрание, как бы спрашивая взором, кто за меня будет порукой? Но б да как зараза удаляла от него всех. Все потупляла очи, поглаживали бороду и молчали.

— Что ж! никто? сказал комендант.

— Сизин ахтиарын! отвечали все кланяясь: ваша воля!

— Я ручаюсь! произнес Гаджи-Юсуф, протолкавшись из за долгобородых вперед.

Комендант улыбнулся: разумеется, гости чуть-чуть не засмеялись. Он нахмурился: и у всех вытянулись лица до пояса.

— Для меня странно, господа почетные граждане Дербенда, что вы, беспокоя меня просьбами выпускать на поруки ваши отъявленных мошенников, и не раз ручаясь за таких людей, которые, презрев порукой, бежали в горы, не хотите успокоить молодого бека, которого неделю назад признали за самого достойного; которого я по вашим же свидетельствам представил к награде, в числе пропущенных отличившихся во время осады города Кази-Муллою. От суда не скроется его преступление, если он виновен, и оно примет полную меру наказания; но, покуда он не судим, не осужден, он ваш товарищ и его примерная прежняя жизнь стоить какого-нибудь внимания. Впрочем, порука дело добровольное. Искендер-Бек, отправляйся домой: я сам за тебя порукой.

Комендант раскланялся, чтоб ехать на церковный парад.

Слезы, сладкие слезы благодарности брызнули из очей растроганного юноши. Никогда не ожидал он от Русского, от начальника, такого великодушия, и тем сильнее оно на него подействовало. Он готов был пасть на колена перед комендантом, [165] поцеловать его руку как у отца, рассказать тайну любви своей, которую из него не исторгла бы пытка; тайну, которая и теперь вела его в вечную ссылку, с тяжким именем преступника.

Между-тем Татарская знать отхлынула из залы коменданта. Самые завзятые честолюбцы, не успев своими частыми поклонами выработать у начальника пары слов, оставались назади, и, пережидая друг друга чтоб выйти последними, готовы были выдержать по нескольку пинков от мирзы, только бы успеть остаться минутку за дверями, — потом важно надеть у порога туфли и, с значительно-гордым видом, расталкивая завистливую толпу, за тайну молвить кой-кому: «Ну, уж замучил меня комендант расспросами да поручениями!» Есть свои, есть и общие коньки у всех народов, а Татаро-Персияне, как известно, народ конный по-превосходству.

Жаркое утро золотило каменный помост большой Дербендской мечети, но свежая тень келий с востока, зыбкий шатер огромных чинаров посреди, и прохладная галлерея, висящая на воздухе у северной стены, давали приют целому народу премиленьких татарчат, распевающих перед муллами свои уроки 83. Подобно жузжанию пчелиного роя струились в воздухе голоса их и, казалось, перекликались с приветным шумом фонтана, плещущего, сверкающего в глубоком водоеме. Около него резвилось несколько мальчиков и девочек, черпая воду звонкими кувшинами. У открытых дверей мечети сидели старики, грея солнцем и рассказами о бывалом свои холодеющие сердца. Два три всегдашних или случайных нищих теснились под сводом ворот. [166] В углу, на брошенной бурке, отдыхал какой-то путник: вся жизнь, все случайности мусульманской жизни, виделись тут в лицах. Надежды и воспоминания, заботы гражданства и краткий отдых боевого пути, сошлись по обычаю под мирную сень святыни, простертую равно для богача и бездомного, для довольного и несчастливца.

Невдалеке от путника разостлал свой коврик Мулла-Садек. Святой муж готовился назавтра выехать из Дербенда, и потому сводил свои счеты, выкладывал барыши, и, мурлыча про себя похвалы собственному уменью обтачивать свои дела, с счастливым лицем макал тонкие лаваши 84 в чашку кислого молока с чесноком, лакомство Татар; то макал тростинку в медную чернилницу, заткнутую у него за поясом в виде кинжала, и что-то записывал на листке лощеной бумаги, наперед заботливо отгоняя мух, чтобы они нескромною, лишнею, точкою не переиначили смысла рукописи 85. Умилительно было глядеть на него, как он жевал с душевным наслаждением свой завтрак и потом еще с большим восторгом считал на ладони карманные деньги. Он так был погружен в созерцание серебряных созвездий, с таким вниманием разбирал стертые подписи на Русских четвертаках и Персидских двуабазниках, что вы бы могли его почесть придворным астрологом шаха или одним из членов Академии Надписей. Он не слыхал и не видал, что перед ним минут пять стоит и канючит бедный Лезгин, у которого давно уже Дербендская грязь служила вместо подошев, а [167] Дагистанское небо вместо бурки; у которого сквозь лохмотья видно было все тело, а сквозь тело наверно можно бы увидать желудок, если б нашелся человек чтоб его в этом подозревать. Бедняк так жалобно просил милостыни, бир Аллах учюн, ради единого для всех Бога; так жадно глядел на завтрак муллы Садека, что не грех было побожиться — он не ел ни крошки хлеба с последнего новолуния. Грех было не тронуться его положением, но черствое сердце сребролюбца не размягчит сострадание, и совесть напрасно изломает над ним зубы. Мулла Садек поднял глаза на нищего, надвинул на брови папах и принялся считать эхад, ашурат, мият, альфат, единицы, десятки, сотни, тысячи...

— Я три дни не ел, мой ага, мой эфенди, мой пир! 86 говорил несчастный, протягивая руку.

— Эхадашуратмият, повторял мулла Садек.

— Один грош спасет меня от голодной смерти хоть на день, а тебе отворит ворота райские на век.

— Ашуратмиятальфат, твердил Садек.

— Ты мулла: вспомни, чему учишь всех из Куран-и-алишан, из высокостепенного Корана: не первый ли долг мусульманина — милостыня?

Мулла Садек потерял счет и терпение.

— Убирайся ты к чорту, суннитский недоверок! вскричал он с сердцем. Разве для таких как вы мошенников выдумал Аллах милостыню? Для вас есть трава в поле и палки в городе: вот все! Есть сила, так вы разбойничаете; нет силы, выманиваете у правоверных шаги родные денежки, да после над ними смеетесь. Нет тебе от меня ни куска чурека, ни гроша; сам я дорожный человек, [168] да и последнее отнял у меня проклятый земляк ваш, Мулла-Нур, когда я ехал сюда: облупил, словно каштан, разбойник.

Путник, безмолвно до-сих-пор лежавший в углу, приподнялся на руку, разгладил свое угрюмое лице и учтиво спросил раздраженного рассказом муллу:

— Не ужели Мулла-Нур был так безжалостлив и бессовестен, что пустил такого почтенного, святого человека, как он, нищим? Я слыхал, прибавил он, будто Мулла-Нур грабит очень учтиво, очень полюбовно, и редко берет с головы более двух рублей серебром.

— Двух рублей? Аллах! я Аллах! это такой жид, что не задумается вынять у вас последние два глаза! Да низвергнет его Имам Али в джегеннем, и сварит в том золоте, которое у меня он отнял! Даже на мой верблюжий плащ позарился, волчья душа!

— Суннет-герчек! обрезанная правда! сказали человек пять Дербендцев. Мулла-Садек приехал к нам, будто из Ноевого потопа выплыл: мы складывались, что бы одеть, снарядить, вознаградить его. Да будет проклят этот разбойник Мулла-Нур!

Путник встал на ноги, улыбаясь: слышно было как брякали его стальные поручи о кольчугу; он достал из кармана червонец, и, показывая бедному Лезгину, сказал: «Прокляни Мулла-Нура, и он твой!»

Лезгин быстро протянул-было за ним руку, но потом остановился в раздумье.

— Мулла-Нур помог деньгами в нужде моему брату, и многих земляков моих выручал из беды. Я незнаю его в лице, но по сердцу знаю: возми назад свое золото; я не продаю проклятий. [169]

Странник с удивлением поглядел на изнемогающего от голоду бедняка, с укором на богатого муллу. Богач бросил проклятие вместо милостыни в суму нищего. Нищий не хотел проклясть за глаза, незнакомого разбойника за спасение жизни! Странник всунул пять червонцев в руку удивленного Лезгина, ударил по плечу мулла Садека, сказал обоим: — «Есть Бог правды в небе, есть добрые люди на земле!», и скрылся.

У ворот мечети был привязан конь его; он сел на коня, и тихо стал спускаться по искривленной улице к базару. Миновав шумный базар, он въехал в переулок, на котором стоят дом кала-бека, то есть, полицмейстера Дербендского. Там, под широким навесом ворот, сидел обыкновенно кала-бек, окруженный просителями и чаушами, творя суд и расправу. Он был уже старик, но славно чернил свою бороду, носил чуху испещренную бафтами (галуном), и в знак памяти по удалой молодости держал четырех жен да трех наложниц; опорожнял каждый вечер a huis clos, за запертыми дверями, по нескольку бутылок шипучего, и, если б не носил огромных зеленых очков на носу, морщин на лбу и дебелого пуза в кушаке, вы бы могли его почесть молодым человеком. В этот день кала-бек был не в духе. Небогатые жители жаловались ему, что, платя наравне с богатыми за орошение полей с мареною, они имеют менее их воды на полосу. Упрямцы эти никак не могли вдолбить себе в голову, что по законам Азиатской гидростатики неотменно разливается вдвое больше воды на полосу того, у кого вдвое более земли. Уж он, уставши кричать, сбирался было писать выкладку этой задачи на пятах непонятливых слушателей, когда таинственный путник соскочил перед ним с лошади. «Салям алейкюм[170] Мугаррам-Бек!» произнес он. Мугаррам-Бек вздрогнул, будто скорпион кольнул его ниже кушака. Восклицание замерло на губах; пальцы и рот разинулись от удивления. Положив руку на пистолет, путник наклонился над ухом кала-бека. «Послушай, Мугаррам, не трон старого знакомца. Я приехал сюда не для своей, а для твоей пользы. Я сослужу тебе славную службу: пойдем только в твои покои. Там я скажу тебе такую тайну, за которую ты мне, а весь Дербенд тебе вечное спасибо! Впрочем — если ты заикнешься, или мигнешь своим чтобы схватить меня, так знай что в этом пистолете пуля да шесть картечей, и — сейчас с базара кремень. А когда твой желудок переварит все это, то двенадцать молодцев отомстят за мою гибель. Ты знаешь, что я не люблю хвастать. Пойдем!»

И весело, как будто он предложил кала-беку удалую гулянку, пошел незнакомец по лестнице. За ним, крехтя, можно сказать скрыпя, потащился испуганный кала-бек. Что и о чем толковали они битые полчаса, не мог я дознаться, даже от болтливого чауша, имевшего похвальную привычку подслушивать у дверей. Знаю только, что незнакомец преспокойно сел на коня, которого с почтением подвели ему. Бросил полтинник нукеру, подержавшему ему стремя и, озираясь на все стороны, выехал из городских ворот. Дня через два рассказывали будто это был знаменитый Мулла-Нур; будто кала-бек послал догонять его дюжину нукеров, но что он показал им только подковы своего скакуна. Кажется, это сказка.

А между-тем бедный юноша изнывал в стенах своего дома. Злобный случай привел его вблизь того места, где совершилось злодеяние, и он, вместо сладостного поцелуя свидания на уста, получил тяжкий удар обвинения, в самое сердце; но он [171] лучше хотел отдать поруганию собственную честь, нежели запятнать доброе имя невинной девушки. Разлука томила его, но неизвестность терзала еще более: медленность суда — ад для всех жителей Азии; они охотнее перенесут неправую казнь чем справедливую проволочку. И не думайте, что это привычка: нет, это природа Востока. Мгновенное решение паши, кадия или джемаатамеслаата 87шериата, каково бы оно ни было, чего бы ни стоило, для жителя Востока всегда милее подробного, беспристрастного, милосердого приговора Европейского суда. Азиатец живет только в настоящем, потому что сегодня его так прекрасно, а завтра так неверно. Завтра дунет ветер с юга, и навеет гнилую горячку, холеру. Завтра он купит себе чуму в туке хлопчатой бумаги. Завтра он поедет в путь, и оборвется с утеса, будет измолот буйною рекою, растерзан тигром, кроющимся в камышах, застрелен из-за куста разбойником, или кровоместником. Перемените природу Востока, дайте его жизни Европейские условия, перелейте в нашу форму нравы его обществ, и тогда требуйте от Восточных терпеливости в ожидании неумытного суда, твердости в неволе; но покуда над ним дышет тлетворный, хотя прелестный климат, покуда он окружен опасностями на каждом часу и каждом шагу, он не перестанет быть фаталистом и ценить настоящий миг выше всего в обеих жизнях. «О! восклицал нетерпеливый Искендер: скорей бы смерть или вечные оковы на снегах Сибири чем это ядовитое подозрение Русских, которые научили себя любить, и насмешки земляков моих, которых ненавижу более чем прежде. Лучше умереть от [172] сабли, чем умирать от пилы!» И он, запертый замком честного слова, прыгал как тигр в своей клетке, рвал с досады рукава платья, плакал как дитя.

В сумерки, в тот час, когда мусульманские улицы пустеют, а дома оживляются голосом и светом; когда отовсюду несется звук чаш и подносов, повсюду разливается благоухание плова, упитанного пряностями; в сумерки, когда семейный мусульманин отдыхает душою, а одинокий горюет вдвое у пустынного своего огонька, — Искендер-Бек послышал, что в его окно что-то прожужжало и упало на пол. То была привязанная к камню записка. «Мулла-Нур Искендер-Беку привет! Лучше быть невинному в неволе чем виноватому на свободе: верь этому! Я все знаю, и все делаю для выручки тебя из беды: Аллах да устроит остальное! Терпи, надейся: оправдание не далеко!»

И в самом деле, на другой день, Искендера потребовали к коменданту, но он не успел еще дойти до него, и его уж двадцать голосов поздравили с счастливою развязкою. Шюкиор Аллах! Аллага шюкюр! раздавалось на встречу и по следам его. «Разбойники пойманы: они собрались к Бахтиару делить добычу, и были захвачены все вдруг: четверо из них Лезгины, двое горожан, в том числе сам хозяин. У этого бездельника нашли двойную стену, за которою заложенные воровские вещи несколько раз избегали обысков. Теперь воровское гнездо разорено, и честные люди могут спать спокойно. Допросы оправдали Искендер-Бека так что имя его стало белее и слаще сахару!»

Неблагодарность не была пороком Искендер-Бека: он так мало занял у своих земляков! Тронутый, пристыженный великодушием начальника, он открыл глаза на достоинства Русских, и убеждения, [173] долго отреваемые, толпой втеснялись в его сердце. Великое дело вера! Она воскрешает все воспоминания, убитые равнодушием, и облекает их в юношескую красоту, в силу непобедимую. Веря, мы рассыпаем доблести одного человека на целый народ, или, смотря на него сквозь призму любимой вами доблести, видим все его поступки добродетелями. Одна идея тогда закрашивает, поглощает все другие, и, сердцем переплавленная в чувство, загарается нередко сокрушительною страстью. Будь это фанатизм, будь это приязнь, будь это любовь, — это всегда будет достойно уважения, потому что оно искренно, потому что исток его чист. Искендер-Бек так же пылко привязался к Русским, как прежде не любил их от глубины сердца. Он рассказал все коменданту, и похождения своей любви, и превращения своей ненависти; он просил одной только возможности доказать службою свою привязанность. Его пожурили за нарушение обычаев; его похвалили за доброе намерение. Комендант заключил словами: «Искендер-Бек, ты сам испытал до чего могла довести тебя непозволенная склонность! Ни Бог, ни люди, не прощают преступления своих заветов: ты обвинен был напрасно в одном деле, но спроси у своей совести — был ли ты прав в другом? Разве одна лишь кража вещей позорна?.. Смирись же перед судьбой своей, и знай, что неправдой не загладить неправды, не купить счастья; знай и то, что добрый человек ничего не делает в тайне: ночь и тайна — одежда разбойников и обманщиков. Будущее счастье твое в твоем сердце, твоем усердии. Русские умеют отличать и награждать достойных».

Искендер-Бек избавился от неминучей беды, но избавление есть отрицательное благо; оно радует на миг, и притом не приливает капли счастия в [174] кубок жизни. Тяжко было юноше расстаться с мечтой — сестрой его сердцу, с мыслию обладания, которую он привык звать кровным правом своим. Поцелуй, полу-данный, полу-сорванный с уст Кичкени, как роскошное эхо тысячу раз повторялся в его сердце, пожигал жаждою его уста. Он припоминал все подробности последней счастливой встречи с милою: душа замирала в нем от ее голоса, слышимого эфирным ухом воображения. Он с сладким трепетом смыкал очи от незримых искр, брошенных неотступным видением; простирал руки, чтобы обвить их около стройного стана красавицы, так сладострастно перехваченного извивом парчевого архалуха. Он кидался как безумный с ковра, желая зубами сорвать золотую пуговку 88, замыкающую от дерзкого взора целый мир очарования, и приходил в ярость, встречая воздух, вместо своей невесты. «Нет! восклицал он: вздор писал ко мне Мулла-Нур; я готов преступлением купить себе Кичкеню, и уверен, что с ней буду счастлив на голой земле, под кровлей света! Волею или неволею заставлю ее бежать со мной в горы. Окунуть хоть на час свое сердце в блаженство, — и потом я готов съесть его медленно».

И милая Кичкене грустила в одиночестве: и она узнала счет в часах разлуки, в долгих, безрадостных часах. «Роза прижалась к груди моей и прошептала — взгляни на меня: я весна! Соловей пропел мне свою заветную песню: я назвала его радостью. Искендер-Бек взглянул на меня и поцеловал меня: я в нем узнала любовь! Но где ж роза, где соловей, где Искендер мой? Куда улетело мое счастье?» [175]

X.

  Биримис екимис олды; екимис биримис олды.  
 

(Шарада в лицах).

 

Буйно клубится Тенга, спертая в узком ущелии, но не тяжкая сила огромных озер пробила насквозь огромный хребет, чтобы излиться ниже; не под бременем веков треснул он; нет, он раскололся до сердца ада в раннюю пору мироздания, когда растопленный гранит кипел еще под самою пятою его, и кора земли, остывая, расторгалась легко от взрыва паров. Бури многих столетий не смыли со стен Тенгинского ущелия черного клейма огня. Серные и селитряные полосы и пятна видны повсюду, где текло его бурное дыхание. Целые скалы, брошенные землетрясениями с вершин, нахмуренных над бездною, завалили низ трещины, и стали дном быстрого потока. По ним, как по ступеням, катится он, гневный и шумный; злобно грызет волнами ложе свое; как бешеный зверь, мечется на стены, хлещет пенною гривою, ревет громом, и наконец, разбив грудью свою темницу, весело скачет по Рустамской долине, мелькает между деревьями леса, исчезает в холмах, не пойманный ни в одно колесо мельницы. Угрюмы и дики окрестности Тенгинской пасти; ужасен самый зев ее. Правый берег далеко на долину бросает тень своих отвесных утесов; левый, уклоняясь немного в сторону, вгоняет в воду конную тропинку, бегущую сквозь клиновидную рощицу. Далее нет иного пути кроме ложа водострема; волею и неволею путник должен въезжать на встречу быстрине и, положа свое спасение на крепость ног коня, пробиваться выше и выше. Бока этой пропасти, надвигая свои громады над громадами до самых облаков, грозят раздавить его; рев потока оглушает, клич [176] орлов наводит зловещий страх на сердце, вечный сумрак и холод бросают трепет на тело. Беда неопытному всаднику, если он, без проводника, решится на борьбу с этим текущим адом, в час дождевой ростополи или в пору таяния снегов! Беда, если судьба приведет его встретить здесь разбойников; а это место любимо разбойниками, потому что бегство и защита в нем невозможны, потому что крутые повороты и узкость проезда предают в их руки каждого проезжего, по-одиначке. Здесь-то Мулла-Нур с двенадцатью человеками, остановил три полка Карабагских и Ширванских всадников, возвращавшихся с богатою добычею из похода генерала Панкратьева во-свояси. При самом спуске в реку он предстал им, вооруженный с головы до ног, на лихом бегуне; бросил на землю бурку и сказал: «Приветствую вас, товарищи; да будет высок ваш порог, как высоко вздымалась ваша рука над врагами. Аллах даровал вам победу и добычу: мубарек ольсун, поздравляю с этим! Сделайте ж и меня участником вашей радости; не требую, но прошу: дайте мне, из честя, от доброты своей, каждый что захочет. Подумайте, братья: вы несете дары своим домашним, вы теперь богаты, — я беден и у меня нет крова, и за минутный поной я должен платить золотом. Впрочем, знайте, братья, люди у меня отняли все неправдою, но правдивый Аллах оставил мне храбрость, щедрый Аллах отдал мне в удел пропасти и голые утесы, презренные вами. Я властелин их, и никто без моей воли не перейдет через мои заповедные теснины. Вас много, вы храбры, однако, если вздумаете пробиться силою, много потеряете крови, еще больше времени, прежде чем я и удальцы мои ляжем трупом: за меня будет драться каждый камень, каждый орел этого ущелия, я сам, [177] до последнего зерна пороху, до остальной капли крови. Решайтесь: вам много терять; мне нечего. Я называюсь Свет (Нур), но жизнь моя хуже тмы».

Ропот пробежал по толпе Карабагских всадников; многие негодовали. «Мы стопчем Мулла-Нура подковами, говорили они: посмотрите сколько нас, и сколько их. Вперед, вперед на разбойников!» Но никто не хотел быть первым; отвага уступила место расчету. Согласились не на дань, а на дар. «Мы добровольно уделяем тебе, сколько кому вздумается», говорили всадники, и, морщась бросали на бурку Мулла-Нура мелкие монетки. «Сплою ты бы у нас не взял гвоздя из конской подковы!» и по-одиначке проезжали мимо. Мулла-Нур кланялся, лукаво улыбаясь. «Мудрено ли стричь Дагистанских баранов», говорил он после, «когда я снял волну с Карабагских волков! И напрасно жалуются на неурожай в этом году: мои камни дают хорошую жатву; надо уметь только взяться за дело, так, не только с каждого вьюка, с каждого дула можно снять по абазу».

Но в начале того лета, в которое развилась наша повесть, нигде ничего не было слышно про Мулла-Нура: он будто в воду канул. Удалился ли он в Шекинскую область, бежал ли в Персию, убит ли кем в глуши гор, — не звал, не ведал никто. А между-тем керваны тянулись за керванами из Кубы в Шамаху, по самой ближней дороге через Тенгинское ущелие, не встречая обычного взимателя пошлины. Перекат людей и денег совершался свободно; никто не был остановлен Мулла-Нуром. И хотя известная честность и умеренность его никогда не отпугивали от горной дороги через Кунакенты купцев и путников, однако ж все были очень рады кончать путешествие бесплатно и безостановочно. [178]

Выехав из Кубы с рассветом, достопочтенный Мулла-Садек к полудню достиг уже того места, где река Тенга вырывается на волю из тисков ущелий. Скупой до высшей степени, он никак не решился нанять проводника, чтоб не разрознить своего любезного семейства червонцев и рублевиков, нажитого в Дербенде. Уверенный в Кубе всеми насчет безопасности дорог, он более всего надеялся на два серые предъидущие дня, которые не могли много растопить снегов, и потому русло Тенги полагал проездимым. Но день его выезда из Кубы был ясен и жарок. Июньское солнце пекло нестерпимо, так, что странствующий мулла несколько раз перебрасывал с плеча на плечо разгоревшееся свое ружье: оно жгло его набожную спину. Он рад был, добравшись в тень леска и утесов прибрежных, но очень не рад увидя вздутую реку. Тенга кипела, бушевала, росла. Как ни велико было его желание поспеть к празднику Курбан-байрама (Жертвоприношения) в Шамаху, где надеялся получить порядочную плату за свои проповеди, потому что свет новомесячья имеет магическое свойство расплавлять сердца мусульман в щедрость, — только, страх погибели заглушал в мулле Садеке зуд корыстолюбия. Кровь охолодела в нем, когда он взглянул на громады, висящие над его головою, на влагу ревущую под ногами. «Чорт возми! подумал он: если б эта река текла жидким серебром по яхонтам, я бы и тогда не решился кинуться в нее без товарища. Ну, не настоящий ли я был осел, что не нанял в Рустах проводников? Пожалел червонца, когда мне каждый час дороже двух!» И он с тоскою обвел взорами окрестность: она была пуста и безмолвна. Одно эхо, осужденное на вечную каторгу пения, вторило грозному шуму мятежных вод. Однако ж, приглядываясь пристальнее, он [179] заметил в лесу пасущуюся лошадь под седлом, которому баранья шкура служила вместо чапрака; и не много далее, среднего роста, доброго с виду, Татарина в простой серой чухе без всякого оружия, кроме кинжала. Мука, обелявшая бороду, шапку и платье этого человека, доказывала его ремесло. Мулла-Садек ободрился.

— Эй, приятель! закричал он незнакомцу: ты верно здешний, верно знаешь все броды этой безумной реки?

— Здешний, отвечал тот, работая над черствым чуреком. Как мне не знать всего житья-бытья Тенге, когда она течет сюда сквозь мое решето, и с моего позволения! Эта речка — моя рабыня: она у меня ходит в колесе выше ущелия; толчет и мелет без отдыха.

— Кстати же ты мне попался добрый человек! Да благословит тебя Аллах, если ты сослужишь мне службу, проведешь сквозь это ущелие.

— Погоди до ночи, хладнокровно возразил мельник; вода стечет, конь мой насытится, я сам отдохну от дальней дороги, и тогда, в четверть часа, мы проедем по этой живой дороге. Теперь опасно.

— О, ради самого Аллаха, ради святых Алия и Гусейна, ради молитвы моей, (я ведь мулла), проведи меня без замедления, теперь же, сейчас, в этот же миг!

— А, да ты шаги! с презрением произнес мельник. На кой же чорт мне твои молитвы и благословения! Разве для пророка в джаганнем? Для нашего брата сунни, призадумался я бы в такое полноводье пускаться в проводники, а для недоверка шаги и в засуху не поеду.

— Полно, полно упрямиться, душа ты моя, череп ты мой, меным таджисарым! Аллах прольет на [180] тебя щедроты свои за то, что ты сделаешь добро мулл.

— Будь ты муллой хоть над всеми собаками, моим муллой не будешь! Аллах утопит меня середи реки, если я проведу этот конный грех к людям.

— Куда брюзгливая у тебя совесть, молодец ты мой! Проведи безопасно: я заплачу тебе.

Лице мельника зашевелилось улыбкой.

— А что ты мне дашь за мой пот? спросил он, почесывая бородку.

— Если ты умудришься вспотеть по такому холоду, я дам тебе два абаза.

— Не возьму двух рублей серебром. Валлах, таллах, менее червонца не поеду! Твоими абазами не подкуешь коня, если он сорвет подковы по этому дну. Да правду сказать, и червонца вместо головы не приставишь: а тут не мудрено сломать ее!

Пошли переторжки. Мулла-Садек, которого корысть сделала почти храбрецом, настаивал ехать. Мельник упрямился в цене, и поставил таки на своем. Мулла-Садек согласился.

Вручив проводнику повод коня, мулла совершенно предался его воле, его опытности, и не даром. Проводник беспрестанно переезжал от одной стены к другой, избегая глубины или водопадов; то направлялся в самый бой быстрины, то, обогнув камень, возвращался почти на прежний след. Каждый шаг открывал и поглощал новые виды, но Мулла-Садек был не из тех людей, что находят прелесть в ужасе; он вздрагивал при каждом всплеске, летящем через седло; тень утесов лилась на него холодом страха; страшную песню напевали ему клубящиеся около валы. Когда конь скользил по гладкой, подобно зеркалу, плите и, несмотря на отчаянные усилия, съезжал в глубь кипучую, он [181] проклинал свою дерзость, свое корыстолюбие, он молился громко, желая заглушить молитвою сознание грехов. Впрочем, мятежница совесть слышна бывает людям только в неминучей беде или в тяжкой болезни; а чуть миновало, чуть отдало, — сейчас на замок эту крикунью, долой голову петуху, который вас будить так рано! Щипли его, жарь его, подноси на блюде своему сластолюбию! После воздержания — двойной апетит: смотришь, это всех обещаний и намерений исправления не осталось даже косточек. Мулла-Садек, в тисках опасности, почувствовал необыкновенную нежность к святой, безупречной жизни, и надавав Алию девяносто девять заветов не кривить душой для стяжания золота и хорошеньких жен, — стал прежним скупцем и сластолюбцем, едва ущелие расступилось долиною. Золотой, веселый луч солнца просыпался на него как червонцы, которых ждал он в Шамахе. Зелень манила его как покрывало красавицы, которую купит он на эти червонцы. Он вздохнул отрадно, и оглянулся на пасть теснины как на страшный, на зловещий, но вздорный, сон; он уже гордо закричал проводнику своему: «пошел скорее, гарам-заде! Тэз гит, тэз!»

Но рано, слишком рано ободрился наш странствующий мулла. Широкая река, поглощаясь вдруг жерлом ущелия, прядая незапно через зубчатый порог кипела тут ужаснее чем где-нибудь. Отшибенные волны ниспадали на встречу набегающим вновь и, споря, сливались в шумный водобой. Проводник остановился в самом снопе быстрины, где огромные лучи влаги распрыскивались друг о друга, и оборотил коня своего.

— Ну, Мулла-Садек, сказал он, протягивая руку: берег в десяти шагах, пора к расплате. Ты видишь, что я не даром заслужил червонец! [182]

— Червонец? Есть ли в тебе душа, приятель? Шутишь ты, что ли? Разве не знаешь, что в червонце три монеты 89, то есть, пятнадцать абазов! Этак за каждый шаг по полуабазнику придется! Что я тебе, серебром мост разве мостить стану! Пхе! Велика важность проехать сквозь эту лужу: тут курица без башмаков ноги не промочит, а рыба пешком взойдет. Полно брат; с тебя будет и двух абазов: возми-тка их, да с Богом!

— А уговор? сердито сказал мельник.

— Вынужденный уговор, любезный мой, пустяк; это и в Коране сказано. Где мне, горемычному путнику, заплатить тебе такую пропасть денег! Меня уж и то обобрали здесь мошенники до кожи, так, что я, даром мулла, a беднее всякого фагера стад 90. Не хочешь брать? Твоя воля! Вот же тебе мое благословение вместо платы. Что ж ты не едешь?

— Я не тронусь с. места, покуда не сведу с тобой счета, грозно возразил проводник: а счет мой не за один сегодняшний проезд будет. У тебя нет совести, Мулла-Садек, но есть память. Ты расславил в Дербенде, для того чтоб выманить у легковерных горожан лишнюю дюжину червонцев, будто Мулла-Нур ограбил тебя, пустил почти нагого: скажи теперь, бесстыдный лжец, где и как это было?

— Никогда не говорил я этого! Пусть покарает меня Аллах, не говорил! Пусть не Азраил, а шайтан, приймет мою душу; пусть я в этой жизни не найду воды для омовения, ни огня закурить трубку! [183]

— Набивай грех на грех, венчай обман ложью, топи в проклятиях черную душу свою! Помнишь ли двор мечети, Садек? помнишь ли, что ты сказал нищему, что рассказывал путнику, лежавшему на бурке? Разве не ты был тогда передо мною, разве не я видел тебя лицем к лицу?

Мулла-Садек расширил испуганные очи; страшное сомнение закралось в его сердце. Черты лица мельника, омытые водою, совершенно изменили свое выражение; густая, черная бородка, проглянув из под мучной пыли, орамила смуглое лице. Из под сдвинутых бровей засверкали грозные очи. Однакож, не видя на нем ни какого оружия, Мулла-Садек почувствовал выгоды свои, и схватился вдруг за винтовку; но прежде чем он успел оборотить ее, дуло пистолета уперлось в его грудь.

— Шевельни усами, не только пальцем, красноголовая баба, и ты отправишься вниз головою по реке проповедывать рыбам, чтобы они не пили водки! Брось ружье, сними долой саблю! Аллах не для Персиян выдумал железо. Твое дело обмеривать народ в лавке, обманывать его на кафедре 91, лгать везде: только не твое дело битва, не твое добро отвага. Не шевелись, говорю я тебе, сын собаки; мне не надо на тебя тратить даже пороху: стоит пустить повод твоего коня, — и ты труп!

Бледный как воск, трепетный как плат на ветре, стоял Мулла-Садек, схватившись обеими руками за гриву коня, следя обоими глазами малейшее движение пистолета, направленного ему в сердце. Бедою прыскал и шумел под ним прибой; смерть зияла из руки разбойника; он вовсе потерялся [184] между двумя гибелями; оп невнятно роптал: «Помилуй, я мулла!».

— Я сам мулла, возразил разбойник: более чем мулла, хотя не муфти, не муштанд 92: я Мулла-Нур!

Со стоном упал Садек на шею лошади, закрыв одной рукою свою шею, — будто роковой кинжал замахнут уже был над его головою. Долго, злобно, смеялся Мулла-Нур испугу Садека, но наконец велел ему подняться и сказал:

— Ты обесчестил меня рассказом своим перед Дербендцами: ты уверил всех, что я отнял у тебя последнюю копейку, последнюю рубашку, я который отдаю нищему кровью купленный кусок хлеба, я который ни с одного купца не взял более червонца в жизнь мою, и то не для себя, — для товарищей моих; а мои товарищи, если б не висела над ними моя рука, грабили и резали бы встречного и поперечного бессовестно, беспощадно. Мало этого: ты хотел обмануть в условной плате проводника за опасный труд, от того только, что считал его беззащитным бедняком; готов был пулею заплатить ничтожный долг свой... убить меня!..

— Сжалься, помилуй! вопиял Садек.

— Пожалел ли ты нищего, умирающего с голоду? пощадил ли бы ты меня, если б я не предупредил твоего выстрела? Бездушный корыстолюбец, злой грешник!.. Толкователь святыни, ты чеканил деньги из каждой буквы Корана и, проповедник мира, ты для выгод своих смущал семейства, разлучал сердца. Я знал тебя, и дал спокойно проехать мимо; ты не знал меня и оклеветал. В первый раз [185] и добровольно ты стал предсказателем своей судьбы, собственным судьею. Да будет! Завтра ты без обмана можешь рассказывать в Шамах, что я тебя ограбил. Вынимай все деньги, которые ты выподличал в проезд свой!

Тяжко было расставаться скупцу с родною деньгою, но с жизнию еще страшнее. С жалобным стоном, будто из него щипцами вырывали душу по кусочку, вынимал он из переметных сум серебро и бросал в полу Мулла-Нура, сжимая крепко в руке каждый рубль, будто в надежде, что серебряное масло останется на пальцах. «Всё» наконец произнес он вздыхая.

— Ты, я думаю, и в могиле червей обманывать станешь, Садек! Если не хочешь узнать сколько в моем пистолете картечей, то вернее считай сколько у тебя в кармане червонцев. Ты отдал мне сто двадцать рублей серебром, но у тебя есть еще золото и мелочь — и мне известно количество каждого!

Прослезился мой Садек, бросив последнее в кису Мулла-Нура, как плачем мы, бросая горсть земли в могилу родимого брата! А между-тем буйная река кипела и ревела кругом; а между-тем пистолет разбойника всё-еще грозил груди ограбленного муллы. Вытащив его на берег, Мулла-Нур сошел с коня и велел ему сделать то же. У бедняги сердце так сжалось, что его можно бы уложить в грецкой орех.

— Еще дело не кончено, произнес Мулла-Нур. Ты разбил свадьбу Искендер-Бека, ты же должен уладить ее по-прежнему. Чернилица у тебя за поясом: пиши к Мир-Гаджи-Фетхали отказ за своего брата. Скажи что он не хочет, не может, жениться на его племяннице; что он уехал в Мекку, заболел со скуки, умер от безделья. Выдумай, [186] что хочешь, только бы Искендер-Бек непременно стал мужем своей прежней невесты: не то я прежде срока женю тебя на всех гуриях! Пиши, то есть, лги: лишняя ложь не разорит тебя!

— Никогда! вскричал отчаянный Мулла-Садек: этого никогда не будет! Ты отнял у меня все, что имел я; но что могу я иметь, отнимешь вместе с душой.

— В самом деле? произнес Мулла-Нур и ударил в ладоши: двенадцать разбойников один другого рослее, один другого страшнее, возникли на этот звук будто из земли, и обстали муллу-Садена, пронзая его свирепыми взглядами.

— Почтенный мулла хочет писать, сказал им Мулла-Нур: приготовить все, чего пожелает его присутствие!

Один Лезгин почтительно вытащил кинжаловидную чернилицу из за кушака Садекова; другой подал ему листок бумаги, вылощенный, с золотыми рамками; третий обдул тростинку, очиненную на восточный лад... Между-тем Садек шептал: «Не хочу, не стану писать!», но, окинув робким взглядом долины и убедившись, что в таком пустыре напрасно ждать избавителей, со вздохом принялся за дело. Сначала однако ж оно шло очень плохо:

«Он восемь раз перо в чернилице купал,
И восемь раз в нее, со страху, не попал». 93

Потом губка, намоченная чернилами, показалась ему так тверда, что он долго не мог выдавить из нее ни капли; потом мозг его зачерствел хуже самой губки.

— Пиши хоть своею кровью, думай хоть шапкою! вскричал сердито Мулла-Нур, заметив, что Садек [187] возится с пером и трет пальцем лоб свой: но пиши скорее, не то я поставлю у тебя над бровями такой дю-зир 94, что один разве бес догадается, на какую букву походил нос твой.

Как скоро послание к Мир-Гаджи-Фетхали было готово, и печать Абдугу Мулла Садек-ибн-Ахмед, то есть, раба Божьего Муллы-Садека, сына Ахметова, приложена краскою подобно замочку последней строки, Мулла-Нур высыпал на голову чуть живого проповедника все деньги, прежде у него отнятые.

— Вот твое золото, Садек: возьми его назад, и скажи, кто из нас двух корыстолюбец, кто вор?.. Впрочем, это не дар, а плата: ты должен за нее позолотить мое имя в Шамахе, зачерненное тобою в Дербенде, и сказать в тамошней мечети мне похвальное слово. Ступай, но помни завет мой; и если благодарность, ни страх не заставят тебя исполнить его, то знай наперед, что моя пуля найдет тебя, и на тайной дороге, и на шумном базаре; в объятиях твоей жены, в гарем-хане, и на крыльце Тебризской мечети. Ты испытал, что я все знаю: я докажу тебе, что все могу!

Обрадованный Мулла-Садек тогда только поверил, что его избавление — не сон, когда счел до последнего абаза свои милые денежки. Страх, чтобы Мулла-Нур не раздумал, вытеснил удовлетворенное сребролюбие, и он, бросившись на коня, понесся вперед без оглядки.

Через два дня Мулла-Садек, к немалому удивлению Шамахинцев, разлился красною рекою похвал — умеренности, великодушию и бескорыстию Мулла-Нура, которого назвал он не разбойником, а покровителем дорог, львом с сердцем голубя. Каждый [188] раз, что какой-нибудь из слушателей клал руку на кинжал или под полой коварно шевелилась ручка воображаемого пистолета, он бледнел, он заикался, — и потом опутывал бесконечною цепью сравнений Мулла-Нура, нанизывая на него звезды и цветы, наряжая его в кожу всех вельмож зверинца. Народ шептал промеж собою, что достопочтенный мулла наверное хватил лишнюю полдюжинку пилюль терьяка.

Вероятно, что письмо доставленное к Мир-Гаджи-Фетхали от приятеля, Садека, с приличным увещанием со стороны Мулла-Нура, возъимело полное действие. Через неделю после встречи в Тенгинском ущелии, ночная тишина Дербенда смущена была скрыпом зурн, сопелок, ударами в бубны, кликами и песнями толпы; летучее зарево от множества пламенников, подобно огненному змею, забагровело из тесных улиц: то везли невесту в дом Искендер-Бека из дома родительского. Пешие и конные, мужчины и женщины окружали шатер, под которым как луна в облаке скрыта была красавица Кичкене. Приветы и восклицания рвали воздух, вслед и с кровель раздавались ружейные выстрелы: и ни одного из них не было вниз 95; казалось, весь Дербенд ожил любовью и радостью счастливца Искендера.

А Искендер-Бек чах от нетерпения, страстная лихорадка пробегала по нем то ледяною, то [189] пламенною щеткою... Заслышав гром поезда, он двадцать раз подбегал к воротам, не слушая выговоров тетки своей, строгой почитательницы причудливых, важных, обрядов свадебной встречи. И вот едва он выставил в двадцатый раз свою голову в чуть отворенную дверь, какой-то всадник протянул к нему стальной перчаткою одетую руку. «Аллах версын тале, Искендер! произнес он: Бог пусть дарует тебе счастье!» И, крепко пожав руку изумленного бека, поворотил коня, и как раз носом к носу столкнулся с Гаджи-Юсуфом, который и тут нашел средство втереться в число поезжан и хозяйничал в голове брачных проводов. Гаджи-Юсуф так был поражен этим неожиданным явлением, что бросил поводья и в ужасе вскрикнул: «Мулла-Нур! пощади!»

Смутился поезд. Крики — «Мулла-Нур! здесь Мулла-Нур! держите, ловите разбойника!» раздались по всем переулкам. Конные родственники и друзья дома невесты, кинулись вслед за ним, но он летел как стрела по извилистым, кривым, неровным, улицам Дербенда, сыпля искры на мостовую. Впрочем, так как ворота городские были давно заперты, уйти ему было не возможно, а скрыться от преследователей — некуда; его держали на виду, в него стреляли. Доскакав до моря, замкнутого с обеих сторон стенами, входящими в воду, он остановился. Буйно плескал и крутился перед ним прибой; враги настигали... Но вдруг нагайка его мелькнула сквозь мрак, и он исчез в пенящихся и ревущих валах Каспия.

Долго, пристально смотрели прискакавшие на берег всадники в глубь ночи... Только белелись и сверкали там брызгами буруны, расшибаясь о подводные гряды. [190]

— Он утонул! он погиб! наконец закричали они в один голос.

Громкий смех и пронзительный свист отвечал им за стеною.

Плотно сомкнуты двери Искендер-Бека. Тишина в его спальне. Веселость ищет шуму и толпы, счастие любит уединенье и безмолвие: не станем же смущать блаженства новобрачных. Я, только, раскланиваясь с читателями, удостоившими милую Кичкеню проводить до самого полога, переведу им первую половину Татарского эпиграфа моего последней главы: это значит —

«Каждый из нас стал двойной…»

Остальное потрудитесь отгадать.

Александр МАРЛИНСКИЙ.


Комментарии

62. В каждой оде (роте) янычар, котел заменял знамя. Ода, потерявшая в бою котел, разбивалась по другим. Обращение котлов вверх-дном всегда бывало у них знаком мятежа.

63. Между первым и вторым звуком трубы ангела смерти, протечет сорок лет. — Алкоран.

64. Так зовут горцы славного мятежника Дагестанского, Кази-Муллуу.

65. В утешение господ посылаемых в караул без очереди, я честь имею доложить, что в слове караул нет ничего христианского. Оно Татарское по родословной книге, и записано в статье о выходцах из орды.

66. Надо сказать, шаги, шаги, имеют кучу вздорных обрядов при молитвах. Здешние сунниты их отвергают. Между-прочим шииты вначале моления вкладывают большие пальцы в уши, и дуют на стороны. Руки они кладут на колени; напротив, здешние сунниты складывают их под грудью.

67. Борода Фетх-Адии-Шаха, недавно умершего, славилась по всей Персии; она доставала у него до пояса.

68. Девяносто девять прозвищ Аллаха передал Магомет правоверным, но сотого невозможно узнать человеку в этой жизни: оно известно только духам небожителям. Искание этого сотого имени — философский камень для мусульман.

69. Есть куплет на старинном Турецком языке, в котором эта мысль развита с поэтическими подробностями. Азиятцы находят ее злодейски остроумною. Для уразумения этой Восточной красоты, вот начертание трех-буквенного лица Гюль-шады: Ж. Я уверен, что ни один Европейский ум не подозревал столько прелестей в лаконическом живете.

70Чай на Турецком языке значит — река, и потому смешно писать река Арпа-Чай, река Гюльгери-Чай. Это такой же плеоназм как — понтонный мост, и тому подобное.

71. То есть, не ищи покровительства хитреца.

72. Кстати об имени Дербенда. Дербент есть слово Персидское, часто встречаемое в географии Востока, и значит — застава, крепость замыкающая ущелие или узкий проход. Оно сложено из двух Персидских слов, дер, дверь, и бенд, связка, замычка, скоба. Под именем Демир-капы, Железных ворот, его никогда Закавказцы не знали. Аравитяне называли Кавказский Дербенд — Баб эль-абуаб, Ворота из ворот, главные ворота, главная застава.

73. Впрочем, кельби Али, в просторечии Кельбалай, есть мусульманское собственное имя. Один Ширвавский хан, генерал-маиор нашей службы, его носит, и оно вовсе не доказывает, как думают многие, особенной преданности к Алию.

74. В Персия множество нищих с выколотыми глазами, жертв каждой политической смуты. Гьозим усти собственно значит — на мой глаз, но это междометие должно принимать в смысле — клянусь я своими глазами в твоих повелениях!

75Эгри — косой.

76. Кара-даг — Черногоры.

77Метегимути’и, временной брак, позволенный у шиитов, но не везде употребительный. Впрочем, и сунниты северного Дагестана допускают его из корысти, даже с Русскими. Он облечен всею законностью, но только низший класс народа занимается такою торговлею.

78. Написанная иероглифами, будто-бы Алием, обо всем, что было и будет до конца света. Поверье шиитов.

79Истаут, так зовут Татары перец.

80Аллах-верды, Бог дал, обыкновенное восклицание того, кто пьет; кто подносит, говорит — Сизин кейфиниса, на здоровье вам, или просто — яхши олсун, да будет благо. Искендер смеется над пьянством Юсуфа: впрочем Аллах-верды (Богдан) — обыкновенное собственное имя.

81. На некоторых главах Корана, вместо обычного заготовка, бисмеле, Магомет ставит какие-нибудь две буквы Арабской азбуки. Смысл их, говорил он, известен одному Аллаху, со слов которого Джебраил писал эту книгу.

82. Уздень, uzden, слово Татарское, сложенное из двух uz и denсам и от, то есть, от себя (зависящий), сам собою (живущий). Оно известно только в Лезгистане, и напрасно присвоено Русским Черкесам. Это род ваших инородцев. Они обязаны ханам только службою во время войны да разъездами в гонцы: другой подати не платят. Живут иногда особыми селениями; чаще рассеяны между рабами ханов, кулами; происходят первоначально от воинов покорителей туземцев; умножены вольно-отпущенными. Чем глубже в горы, тем они воинственнее независимее и многочисленнее.

83. Замечательно, что у Татар «читать» и «петь» выражается одним и тем же глаголом, охумах.

84Лаваши, в лист бумаги сухие блины. Их подают при обедах вместо закуски и салфеток.

85. Известно, что Татарское письмо опущает гласные, а точки служат титлами для различения подобных букв, связи и движения речи.

86Пир, человек угодный Богу делами или страданиями. У Суннитов.

87. Собрание старшин у Кавказских народов, советь, суд по Корану или по преданию.

88. Восточные женщины мусульманки вовсе не употребляют поясов: исключения чрезвычайно редки.

89. В наших Закавказских областях так зовут рубль серебра.

90Фагер, собственно значит бедняк, нищий (факира), но нередко присвоивают это имя, по обещанию, странствующим в веригах дервишам (род монахов). Фагеры эти — великие обманщики и тунеядцы. За Кавказом они пришельцы и редкие гости.

91. Муллы не составляют исключительного класса, и нередко занимаются торговлею, ходят на бой, водят караваны.

92. Муфти, духовный глава суннитских мулл. Муштанд, правильнее муджтсгид, то же самое для духовных Алиева исповедания.

93. Стихи Петрова.

94. Титло в виде двоеточия.

95. Если невеста, за ветренность, подвергалась нареканию, то насмешники, при проезде мимо ее, стреляют вниз, а не вверх, как обыкновенно. Такие шутки однако ж редко проходят даром, и за холостой заряд подобные Зоилы рискуют получить в бок заряд с приложением свинцу. Мусульманин будет хладнокровно слушать, если вы браните его мать и деда, гроб отца и его собственную колыбель; но за брань жены он держит ответ, не за зубами, а за кушаком.

Текст воспроизведен по изданию: Мулла Нур // Библиотека для чтения, Том 17. 1836

Еще больше интересных материалов на нашем телеграм-канале ⏳Вперед в прошлое | Документы и факты⏳

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2024  All Rights Reserved.