|
БЕСТУЖЕВ-МАРЛИНСКИЙ А. А.КАВКАЗСКИЕ ОЧЕРКИV. Дорога от станции Алмалы до поста Мугансы. Апрель, 1854 года. Казалось, холмы несли меня вперед своей зеленою зыбью; принесли, и отхлынули с берега валом. Наконец и вдруг увидел я поток Алазани, — увидел неожиданно и внезапно. Никогда не забуду тебя, видопись 1 Алазанской долины; никогда не вспомню без умиления! Далеко, далеко вправо, сливаясь с синетою, или лучше сказать, изливаясь [21] из синеты отдаления, сверкала, вдохновенная горными снегами река, и ярче, все ярче, и разливнее, и быстрей, катилась она ко мне, и наконец увлекла, закружила очи мои быстриною, будто колеса мельницы. Она разгоралась на бегу, краснела жаром, накалялась, таяла, рдела, и уже мимо текла расплавленною медью, брызжа лучами, парами кипя, — столь мутна песком, и столь румяна зарею была она. И вот, в сотне шагов влеве, обогнув острым локтем скалу, — Алазань, как стыдливая, но вместе пылкая невеста, кидалась в объятия крутых берегов, и в них исчезала. На мысу под деревьями, ожидая очереди на паром, отдыхали в живописных купах конные Ширванские керваны 2, Бакинские арбы с огромными, но легкими колесами, и тяжкие, неуклюжие Грузинские арбы. Волы, кони и верблюды паслись вблизи, гремя колокольчиками. Погонщики, христиане и мусульмане, все с огромными кинжалами на поясе, с винтовками, за плечом, кто в желтых Дагестанских сапогах, кто в узких замшаных ноговицах и в лапчинах с круторогими носками 3, лениво управлялись со вьюками или неподвижно лежали на бурках; и только струйки дыма с их трубок доказывали, что они дышат. Дикие голуби кружились, кувыркались, [22] хлопали крыльями в воздух. Разбитые на их сизых крыльях лучи, словно сыпались врознь яхонтами, изумрудами, рубинами, — и вдруг эти жильцы воздуха, как градины, витою чертой, низревались долу, и доверчиво, и приветно воркуя, клевали крошки хлеба у самых стоп путников. Суровый Азиятец, с улыбкою во взоре, потихоньку бросал эти крошки, чтобы не испугать робких пташек взмахом руки, и я, лакомый Европеец, забыл о голоде и ружье своем, любуясь на эту картину. Какая-то неизъяснимая, теплая доброта разлита была в воздухе; она дышала из земли; она проницала и упояла чувства тихим светом заката; она освежала их крылом ветерка и слышалась в плескании вод. Казалось мне, ни какое враждебное чувство не могло зародиться или проснуться ни в одном живом существе в такие минуты; ни одна злая или нечистая мысль не могла всползти на сердце человеческое. Я стоял очарованный, как Адам в земном раю в первый вечер своего бытия, предвкушая сладостный покой сна, одним солнцем после предвечной ночи ничтожества. — Солнце потонуло в изумрудных волнах Кахетинских Гор, и заря, — прекрасный завет умершего светила, облила океаном розовой воды землю и небо: небо лилось на землю; земля погружалась в нем, — и возникала чистая как младенец из купели. Я очнулся! Паром тихо всходил на течение, бечевою. Лезгины робко сторонились от всплесков; кони храпели пугливо, и копытом скребли помост. Кони и всадники Лезгистана! отчего так изменились вы менее нежели в полвека? В старину, вы не спрашивали брода, не ожидали плотов, чтобы вторгнуться бурным набегом в Грузию. Вплавь с крутизны бросались ваши неукротимые дружины, и горные кони выносили их на желанный берег, не [23] страшась ни крути, ни быстрины. «Мы свершили омовенье на Алазани, а намаз на Куре» 4 — пели предки ваши, любуясь черноокими пленницами, похищенными из сердца Грузии. Теперь не то, — и слава Богу! Теперь вы, трепеща Русского штыка, стережете ваши заветные ущелия, свои, не раз Русским пламенем сожженные деревни; — только шайки печных разбойников дерзают переплывать струи, что бы выкрасть из сада усталого селянина или угнать пару запоздавших на ниве быков. И вам, как ветер неуловимые глуходары, 5 и вам скоро пробьет роковой час покоя смерти, или покоя бездействия! Огненный меч выходит уже из ножен, — медные пасти разверзают зев свой, — скоро взыграет гибель по хребтам ваших гор и пламя войны изсушит потоки Кар-еырга. 6 Много, но недолго литься на Каф-каз дождю кровавому; гроза расцветает тишью, железо бренное будет поражать только грудь земли, — и ценные мосты повиснут через пропасти, над которыми страшно было видеть и радугу, — и [24] Валдайский колокольчик загудит по крутизнам, где теперь свистят только пули. Дайте Каф-казу мир, и не ищите земного рая на Евфрате: it is ihis, it is this! — «он здесь, он здесь!» 7 Но ангел смерти брат ангелу мира, — и старший брат. Крепко стоят домы на могильном склоне; богатые жатвы всходят на поле битвы. Я видел скалу разбитую молниею: из трещины брызнул ключ целительной воды, — вот Азия. В ней, и в ней одной, справедлива пословица, украденная у судьбы, — «Не щади человека для человечества!» Здесь ум возник Геркулесовскими столбами и задвигает путь просвещению кремнистой грядою неприемлемости и неподвижности. Горд, что перерос головою животных, он выучился только написать — «Не далее!», и стоит стражем у этой бессмыслицы. Дерзкой, жалкой безумец! разве не слышишь ты отголосков Руского ура, потрясающих твои родимые утесы? Это глагол судьбы; это безотчетное выражение Европы; это перевод слов «далее» и «вперед, все вперед». Уступи или гибни! Он не уступит. Раскинь же на ветер коршуновы крылья твои, дух войны; повеселись, сердце богатырское; разгуляйся, ретивый конь! Весело удалому топтать подковою ледяной венец гор, давать им новую денницу пожаром, кружить скалы своею молниею. Творить — божественно, но и разрушать тоже божественно. Разрушение — тук для новой, лучшей жизни. Разгарается молот, поражая наковальню: как же не разгораться нам, живым, мыслящим орудиям Провидения, перековывающего земной шар в благо? — Первая! — или — Третья! — или! Гренадеры, шагу! на руку! беглым шагом! — Николай, и победа! — Ура!... Завал взят, враги пали, — все наше! [25] Мечта, мечта, дитя воспоминания и предчувствия, куда ты умчала меня!! Все тихо и мирно кругом. Здесь никто не думает о битве: набожный бег, провожатый мои, сбросил с плеч свое ружье, послал чуху к ногам коня, и, омыв руки по локоть, ноги по колена, преклонил их для намаза. Мерно возникали и стихали в его голосе звуки молитвы вдохновенного Араба. Молился бег, и с ним, вы бы сказали, молилась вся окрестность, — в такую благоговейную тишь одета была она; так все обращено было к небесам, все, от молодых листиков тополей до хребтов Лезгистана. И точно, ступенями в чертог Аллаха всходили они друг из-за-друга, и чем выше, чем далее от земли, тем более, тем ярче, тем небеснее становились, и наконец опаловидные вершины их, оживленные облаками, распустились, закипели головками херувимов: их была громада, водопад, целый мир, с голубыми, с розовыми, с золотистыми крылушками; они стекали, они лились, они волновалась, зарились и погасали, словно капли дождя в радуге. И вот все улеглись под крыло сумрака. Безгласная гармоника перестала. На распахнутое небо пал занавес ночи. Сквозь нега чуть мерцала уже серебряная полоса снегов, будто фосфорный след пролетного метеора. Душа воротилась в свою раковину. Паром причалил. Гайда! 8 И тихо ехал я вдоль реки, по благоуханной Алазанской долине, и тихо вставал месяц надо мною, и тихо было в душе моей: на меня канул час самозабвения, в который наслаждаешься созерцанием [26] природы сквозь дрему и покоем сна без мечтаний. Тогда я не слышал на себе тела, не чувствовал в груди биения сердца; кажется, я составлял тогда одно с природою, — сладостное, безотчетное бытие, — бытие, которого нельзя ни определять словом, ни измерить часами, потому что граница и мера суть уже отрицательные частицы вечности и пространства, которым одна только мысль может ссужать условную цену. Можно ли измерит неизмеримость взмахом маятника или погоном сажени? И не знаю, долго, коротко ли длился этот час самозабвения, которым так неожиданно подарил меня Бог. Была ночь; прелестная южная ночь, когда произошло разлучение я от не-я. Месяц, как усталый пловец, пробивался сквозь буруны облаков, а они, расшибаясь о грудь его, озарялись на миг бледным пламенем, точно фосфороносные всплески моря. Выбравшись снова на раздолье, он гордо и покойно плыл в синей бездне; и снова плескал таинственным светом на купы гор, на букеты дерев, еще не залитых в туманы; и снова набрасывал обманчивые мосты теней через обрывы и ущелия в мире духов и мечтаний. И дивны были песни этих духов, пленительны хороводы этих мечтаний!.. Но я не перескажу их, не опишу их людям. Я заглянул в очарование того мира, подслушал поэзию его; но в этом мире нет красок, нет струн для выражения небес. Нет у меня луча солнечного вместо кисти, нет звезд вместо слов. Но были у меня и земные мечты, пышные, свежие душистые, — вспрыснутые росой надежды; — мечты, от которых прыгает сердце как благородный конь при звуке боевой трубы. Были, — но и тех не отдам я свету. Не даровые и не продажные они, а заветные. О, не спрашивай меня, красавица — «что [27] замету?» — Огнем очей своих ты привыкла уже топить в измену клятвы, данные другим; ноты прежде сожжешь в пепел мое сердце, чем даром похитишь из него тайну. Я мягче воска принимаю впечатления: зато я крепче стали храню их; и они чуднее, драгоценнее печати Соломоновой. Многое дам, многое потребую, красавица! Подумай. Я не возьму от тебя алмазной серги, не возьму венца золотого, не хочу цветного пояса; я шепну тебе слово на ухо, — и кроме этого слова, тяжелы тебе станут все серьги в свете; я вложу тебе в голову мысли, которые пробьются на чело звездистыми лучами; я обовью тебя новым чувством, сотканным из прелести и радости, — и потом ты не потерпишь иного пояса на сердце. За твою улыбку готов я отдать жизнь, за поцелуй — счастие жизни; но и за это не отдам я тебе заветных своих мечтаний... Еще ли хочешь знать — «Что завету!» Тррр!.. трах!!.. Бурадан, ага!.. сер гисаб, ага! «Вот здесь! Осторожнее, сударь!» — кричит мой проводник. Вот тебе и раз! — осторожнее! — конь мой провалился сквозь кровлю землянки, вырытой в скате горы! Треск, шум, крик подо мною. — «Кого это чорт принес? A-ли у вас головы в тороках? A-ли вы звезды считали?» пищал из под земли хриплый голос. Последнее обвинение однако ж было напрасно; если б я и хотел считать звезды, то не мог бы: месяц уже закатился, а небо подернулось тучами. Не мог и ничего видеть под ногами, — такая темнота потопила землю. В остальном виноват: занят сердечным торгом, я не заметил, что проводник объехал вправо, — и я — бух, задними ногами коня, в плетеную крышу казачьего поста. Впрочем, когда дело зайдет о взаимности красавиц, я, не по [28] рассеянию, а нарочно готов спрыгнуть в огонь и в воду... Вы сомневаетесь, сударыня? Испытайте. К счастию, пробив глыбу земли, конь мой зацепился за перекладину, и, ободренный двумя ударами плети, удачно выскочил на твердую землю. Ну, приехали! Очень весело, что приехали! хоть бы этот дрянной пост еще ушел на версту в землю, я бы не подосадовал: а то чорт надоумил его сунуться ко мне под ноги, когда моя поэтическая мена шла к такой счастливой развязке! И вот судьба всего земного. После шампанского — головная боль. После поцелуя свидания — слеза разлуки. После каждого наслаждения, тем более сладкого, чем оно заветнее, — сожаленье или раскаяние. После роскошной природы и обаятельных живчиков, — мечтаний моих, — грязная землянка, хмельные казаки, сверчки и мыши! И вот ощупью, как воробей на огонь, попал я в почтовую хату. Если когда-нибудь воображал я себе Браминский странноприимный дом для всякой гадины, то он представлялся мне не иначе, как в вид Закавказского казачьего поста. Вообразите себе яму, накрытую суковатыми пнями, на которые, сверх черствых веток, навалена груда земли: вот вам наш караван-сарай, без насмешки. Свет вместе с ветром, как нищий стучится в наземное оконце, заклеенное промасленным рапортом. Люди чуть не ползком пробираются в кошачью лазейку, из лести называемую дверью. И уж эта мне дверь! Ворчит, ворчит проклятая, словно брюзгливая старуха; не то, заведет непрошеную песню, да и давай прихлопывать да прищелкивать рассохшимися досками: того и гляди, пойдет в присядку. Совершив невольное челобитье притолоке, вы наконец входите в приказную хату с шишкою на лбу и при свете искор, которые еще сыплются у вас из глаз, [29] замечаете направо и налево нетесаные нары, которые обещают взборонить вам бока своими сучьями, — и верно сдержат слово. Между них стол, хромой и кривоногий от рождения, изувеченный и разбитый от похождений, но, несмотря на свою скрыпучую хилость, такой злой, что готов укусить вас за пальцы оскаленными трещинами. Слоеная грязь покрывает лице его разноцветным жиром, — и тут-то, как на сковороде блин, преет паспортная книга в здобном переплете. На одном виске стола помадная банка, и в ней — перо, промокшее до хвостика, впивается, словно пискарь, в чернильную тину. Недругом, растоптанная, из бумаги сложенная коробочка, наполненная веществом, над которым призадумался бы самой лихой минералог. Не надо подсказывать, что это чернильница и песочница: вы легко угадаете должность первой по застарелой коросте, покрывающей ее черною чешуею, а назначение второй, — по струям золы, дресвы и всякой дряни, изверженных из этой пылью дышащей сопки. Посреди их, в кочерыжке за уряд подсвечника, оплывает огрызенная крысами свеча, и хоть очень плохо светит, зато уж трещит на славу, — будто хвастает соседкам своим, что она еще не спит. Теперь не угодно ли вслед за этой резвою мышкой погулять взорами по стенам. Стены землянки могли бы стать золотым рудником для Бальзака. Что в них за роскошь неопрятности, — что за разнообразие грязи, — смазанной, недомазанной, торчащей, отпавшей, — то в промежутках тростника и хвороста, — то в трещинах уродливой, кривобокой, печки, которая, кажется, кашляет трубою и что-то шепчет над горшечком с сальною ваксою, назначенною для смазки узд, лядунок и седел, — хоть они, вечно в прозелень от сырости, качаются кругом на стопках. Там же, нанизанные как грибы на нитку, [30] шевелятся листки предписаний кордонных начальников постовым, — лавровый и терновый венок казачьей службы. С потолка, соперничая с ними, спускаются, веются, переплетаются, пашут тесьмы и кружева паутины, мохнатой пылью, изорванной ветром в лоскутки. И такая их там пропасть, что невольно подумаешь — хитрой народ эти Донцы! хотят верно подорвать замысловатого французика, — сами заводят фабрику шелковых пауков! Посидите под таким занавесом четверть часа: каждый удар дверью будет насылать на вас целую мятель сору, пыли и паутины, так, что вы не успеете отчихиватъся, отряхиваться и протирать глаза. И надо примолвить, как вся эта пещера смотрит кисло, чахло, сгорблено, старо; как все пахнет развалиною, хотя не время, а лень дала ей морщины и плесень. Щетинистый мох проседает везде, — точь-в-точь небритая борода у будочника. Грязный пот каплет и сочится сквозь все поры, будто с лица пьянюшки. Какой-то прелый запах, — смесь перед-банника с казармою, поражает ольфактивные нервы чиханьем, и долго после преследует вас едкостью своею, выпаряясь из платья. И по всем углам кучи сору, прозорливо и хозяйственно сметенные, чтобы в случае праздничного падения с койки, служили изголовьем хмельному товарищу и спасали от носокрушения всех путешествующих по изрытому богатырскими коблуками дну землянки. Вот краткой очерк поста за Кавказом. Но скольких тут не достает теней и подробностей! И, ни-дать ни-взять, такого разбора землянка приветливо расстегнула мне свои двери. Меня встретила какая-то веселая фигура в офицерской шинели, наброшенной сверх необходимостей, еще неудостоенных называться одеждою. [31] — Сюда-с! Милости просим, сюда! бормотала она, сбрасывая рукой с головы комки глины. Ну, батюшка, напугали же вы нас! Мы думали, небо рушится. Да и вас еще Бог помиловал: а то, чорт возьми, чуть-чуть не брякнулись вы прямо в ендову сквозь кровлю! Ендова в самом деле чинно стояла на столик, и посреди ее возникал новозданной островок, обломок кометы, сорванный подковою моего коня с потолока: только Кахетинское это озеро обмелело, но всем приметам, гораздо ранее землетрясения. — Да оно и не мудрено-с, впрочем, так сказать! Тьма такая, что крот хвоста своего не увидит. Заедешь в гору, а попадешь в нору. Снимайте-ко оружие, да не угодно ли прилечь? Я извинялся и благодарил, а между-тем, глазами нырял и плавал вокруг и вглубину, прощупывая одним взглядом и устрицу, и скалу, к которой она приросла. Недаром сказано — на ловца и зверь бежит! Донцы эти-чудаки хоть куда. На одной койке сидел усатый урядник, уже испивший до дна чару гнева Божия: он едва подергивал отяжелевшими веками, и мерно качаясь над ендовою, сбирался, кажется, удить из ней рыбу носом. Напротив, хорунжий, — так он отрекомендовался мне, — был еще только на-веселе, маячил беспрестанно по землянке, и говорил без умолку. Он был человек лет тридцати, и маленький, тщедушный и до того бесплотный, что монастырский кот мог бы его съесть в пятницу, не оскоромившись. Его рыжие волосы, обсахаренные известкой и паутиной, торчали артишоком. Бледное лице, на котором веснушки и рябины дрались за каждую точку, украшено было за то красным носом, куда весь румянец его существа перебрался для совместного служения с родимым пятном сургучного цвета, так, [32] что издали его физиономия очень походила на запечатанный пакет с надписью — «о нужном». Глаза у него светились и катались как два серебряные пятачка, а усы, — явная эпиграмма на щетки, передергивались с необыкновенною выразительностью. Разглядывая пристальнее эти рыжие усы, я мог повторять уроки геологии и воссоздать за целые три дня историю обедов, господина хорунжего, потому что, играя наверняка в половине с зубами, его усы намывкою и осадкою сохранили в себе остатки всего, что он изволил кушать, начиная с белужьей косточки до зерен гречневой каши, — что, слеплено будучи дрозжами красного вина, составило очень любопытный конгломерат. Не успел еще я вкусить Китайского нектара из фузы какого-нибудь Цу-кин-цына, а хорунжий наговорил уж мне три погибели. Волею, и неволею узнал я, что его резиденция Закаталы, Русская крепость Джарской Области, и что он по-крайней-мере в собственном мнении, знаменитая особа, так, что генерал посылает его только по самым важным делам. — Вот и теперь я прибыл сюда, говорил он, гордо охорашиваясь: по экстренному случаю… — Уж нет ли где возмущения? спросил я. — Да-с! По случаю возмущения воды в Алазани и раннего разлива, генерал поручил мне высмолить канаты для парома. Скачу-с, сломя голову; приезжаю, — и чтож бы вы думали? Вот уж две недели дожидаюсь инструментов для осмолки: вода утекает, а паром течет! — Каких же это инструментов? — Смолы и котлов-с. Здесь, кроме этого котелка, ни какого не оказалось… Не угодно ли нашей похлебочки-с отведать? Дело походное-с. [33] Дрожь женя взяла, когда я взглянул в мутную влагу, где под жирными звездами грозно выглядывал белужий глаз и мелькали утопленные сухари. — Благодарю, возразил я. Я никогда не ем на ночь горячего. Мне сейчас подадут фазана, подстреленного за Алазанью. Между многим множеством чепухи, этот хорунжий рассказал мне один забавный анекдот. Казацкий полк ***ва, в последнюю войну против Польских мятежников, в деле под ***м, был сбит сильным натиском кавалерии. Полковой писарь улепетывал в числе прочих; но видя, что истомленная лошаденка его пристала, а неприятель на хвосте, молодецки крикнул: «Стой, товарищи, стой! Вспомните, что у меня сумка с вашим жалованьем и фуражными, а я не тронусь с места!» Эта весть как электрическая искра пробежала по сердцам бегущих, и они лавою ударили назад, смяли Поляков и, увлеченные вновь отвагою, далеко их преследовали и кучу перерубили. Конечно, это не стоит жезла маршала Вилларса, брошенного в схватку, чтобы заставить своих итти вперед, ни догадки Суворова, который, видя бегущих своих гренадеров, кричал им — Славно, братцы! лихо! Заманивай их! заманивай! Ну теперь стой! В штыки!.. помилуй Бог! Вперед! — и, разумеется, преследователи были стоптаны. Но это доказывает, от каких ничтожных вещей зависит иногда победа. Кстати о писарях: от многих встреч с Донцами, не исключая последней, в меня вседается горькое убеждение, что чернильная ржавчина грызет булат, когда-то страшный Туркам и Французам. Легче достигая до эполет пером нежели пикою, Донцы привыкают теперь хвалиться более крючкотворством, чем удальством. И мой рыжеволосый, [34] герой измучил меня похвальбою о своем всезнании канцелярского порядка. — Да, батюшка! я не даром служил четырнадцать лет писарем: все заголовки у меня в голове, каждый сам по себе. Вот, например, письмо так письмо: «Милостивый государь», или Милостивейший государь», — а иному так и «Государь мой» завернуть, — да и пошел валять. Ну, а просьбам просьба: «Потитуле: просит такой-то, имярек, а о чем, тому следуют пункты». Пункт первый: «Имея ревностное желание...» Я подсунул оратору вновь наполненную мною ендову, и чернила слились с красным вином. Я заснул на ковре своем при плеске купающихся в ендове пунктов, при чахотном кашле печки, которая, кажется, подавилась кирпичем, служащим из одной чести за вьюшку, и под шопот стен, которые пыхтели на меня изо всех щелей и, к великому моему удовольствию, задули наконец свечку. Румяная заря, прокравшись в землянку на цыпочках и не тревожа замка, сквозь расселину двери, давно уж хозяйничала и егозила вокруг моей кровати, а я еще брал на храпок у Морфея утренние маки. Наконец я почувствовал на своих щеках свежий поцелуй богини, и весело встрепенулся. За ней, — она в поле, — играет, резвится, веет своею газовою мантильею, брызжет душистою росою: потом поманила вдаль розовою перчаткою и взвилась в поднебесье жаворонком. — «Коня, коня! Полцарства за коня!» 9 [35] И борзый конь взвился подо мною. VI. Он был убит.
Он был убит, бедный молодой человек! убит наповал! Впереди всех бросился он на засаду — и назади всех остался; остался в тесном кружке храбрых, легших трупом с ним рядом. Я знал его отвагу, я знал быстроту коня его, — и удивленный, не видя его перед собою, проникнутый холодом страшного предчувствия, оглянулся назад: в дыму, окровавленном выстрелами, сверкнуло мне лице друга; железная рука смерти на всем скаку осадила его разгоряченного бегуна; задернут, он стал на дыбы, и пораженный всадник падал с него, качаясь. Я едва успел оборотить своего коня, едва успел сброситься с седла, чтобы принять на руки несчастного. Тихо опускаю его на землю, — гляжу, — глаза закатились; не слышит, не дышит он… Рву сюртук, раздираю на груди рубашку: нет надежды! — Свинец пробил сердце на вылет, — самое сердце!! И еще около нас свистали вражеские пули, еще игра и гром стрельбы раздирали воздух, а уж того, кем было начато это ура, кто вызвал эти выстрелы, не стало! Быстрее пули умчался он, исчез кратче звука. Но и пролетный звук оживает хотя на миг в отголоске: неужели ж ты, прекрасная душа, не оставила по себе ни какого следа? Ужели нет тебе на земле ни эха, ни тени? [36] Я с горькою тоской смотрел на убитого и думал: Разве тень или отголосок души, это гордое, выразительное лице, с которого кончина не успела еще стереть пылкого, боевого румянца, сорвать улыбки бесстрашия? Но пусть пролежит на нем одна ночь, пусть только вампир-тление насосет на нем багровые пятна, сомнет его своими ледяными перстами, и кто узнает тогда, в обезображенном облике, вчерашнего товарища? Через три дня это стройное тело, в котором только-что гаснет теплота жизни, только-что замирает биение силы, будет пиршеством червей и ужасом взоров. Я освободил из оледеневшей руки мертвеца рукоять шашки: на клинке было написано имя того, кто за миг владел им. И брус неприметно источит этот булат, и ржавчина догрызет остальное. Нет пощады ни мечу, ни руке, вращавшей его, ни имени того, кем был он страшен когда-то! И потом, что такое имя? Павший лист между осенними листьями, — волна между волнами океана, — флаг тонущего корабля, который на минуту веется над бездною: мелькнул, — и нет его! Забвение пожирает память, как смерть — существованье; но смерть есть только переход из одного бытия в другое, возрождение феникса из пепела, а забвение, — безъимянная могила, — свинцовый гроб, ничего не отдающий стихиям, — бездонная и вечно ненасытная пасть ничтожества. В газетах напечатают: Такой-то, убитый в сражении против Горцев, исключается из списков». Товарищи когда-нибудь вспомнят о нем между трубкою и стаканом. Потом и память умрет в них о погибшем, или сами они умрут и сгибнут: вот и все! Безотрадная истина! [37] Впрочем, не все имена тонут в забвении. Конечно не все! Что ж на этого? Звезды имеют лучи вместо крыльев, чтоб перелетать бездны неба; слава на воздушном шаре переносит любимцев своих через море веков; — но только любимцев, только баловней, а слава прихотлива как женщина, и у ней, как у фортуны, заказаны глаза: друг мой не попался ей под руку; он не выслужил у нее ни железного венца Чингис-Хана, ни петли Ваньки Канна. Не успел он взять ее за себя как награду, или похитить как добычу. Он был только добрый, благородный, умный человек, — каких мало, — и храбрый офицер, — каких много. Он умер, он умрет весь. Что же значить имя, сорванное смертью на самом востоке? Имя, ни разу не написанное кровью на знаменах, или лучами на скрыжалях законов? Или, которое не звучало песнию на устах красавицы, не заставляло биться сердца юноши, не давало важных дум старику? Имя, которое не летело перуном, не горело звездой путеводною, не было пригвождено к столбу изумляющего позора? Словом, имя, никогда не утомлявшее всесветной или народной молвы? Что, если не звук, невозбуждающий мысли; иероглиф без значения; погребальная урна, из которой самый прах разнесен ветром! И так, бедный друг мой, ты осужден судьбою на забвение, на всегдашнее забвение! На ничтожество, на вечное ничтожество! Тяжело не только говорить «прости» мертвецу, но прощаться даже с памятью умершего, но предавать его тлению земли, на которой он цвел, забвению мира, которому он был красою. О, это ужасно!.. Это несправедливо! сказал бы я, если б не веровал в будущую жизнь. Правда, ничто не вечно на свете: не вечен и самый свет. Постареет он и выживет из [38] памяти, забудет знаменитых мужей давних времен. Одряхлеет, оледенеет наконец сам, и умрет после потомков своих, — стихий, существ, деяний, мыслей, и долго будет спать сам без действия, одеянный кладбищем природы как саваном, покуда голос Бога Живого не воззовет его из лона смерти и, очистив купелью вод или пламени, не благословит на новую жизнь. Не все ли ж равно искать земной славы, что желать упрочить свой образ на зеркальной поверхности мыльного пузыря? Он лопнет, — и прощай портрет наш; свет разрушится, — и над его развалинами погибнут все мечты, все произведения людей. Все Божеское и человеческое сольется в одну неделимую, хаотическую толщу, над которою только око Провидения прочтет надпись — «Припас для будущих миров». И, ты уже достиг до этого рокового равенства, погибший друг мой! До равенства, которое мечем Дамокла грозится пасть на все живое. Миг или миллион лет — одно для мертвецов. Время существует только для того, кто существует. Ты скончался для мира, и в тот же миг мир кончился для тебя, исчез со всеми своими радостями и обольщениями, — зато со всеми бедствиями и муками: грезы счастия и величие не тревожат покоя могилы. Там есть черви, но нет змей; там разрушение совершается без терзаний. Зачем же закинуто во все сердца желание продлить свое существование за черту смерти, повториться в детях, в деяниях, в мраморе, в бронзе, в подражании, в памяти друзей, в молве народной? Зачем ученый истощает жизнь свою над книгами, воин умирает на щите, изувер самоубийствует в пустыне плоть свою? Для чего, если не для памяти, не для славы? Под тысячами различных [39] предлогов кроется это желание, но оно врожденно человеку и обще всем народам, а и самые заблуждения человеческие непременно основаны на какой нибудь затерянной или неразгаданной или худо-понятой истине. Жажда славы есть потребность любви за гробом. Слава есть любовь настоящего к минувшему, — любовь тем чистейшая, что она бескорыстна и справедлива; тем более дивная, что она оживляет своим дыханием пылинки пепла в искры вдохновения, и рассыпает их с лучезарных крыльев своих в души потомков, как семена всего прекрасного, доброго и высокого. Чувствуете ли вы, сколько отрадной поэзии в этом томлении, в этой страсти человека к отдаленной, но дорогой взаимности незнаемых им поколений, родственных ему только по душе? сколько святыни в неподкупном поклонении этих поколений памяти человека, от которого они уже не ждут ничего кроме примера? И почему знать: может, эта живая, электрическая связь, соединяющая мир прошлого с миром грядущего, скуется до самого неба, и каждый раз, когда Провидение допускает дальних потомков прибавить несколько колец достойных подвигов или высоких мыслей к этой цепи воспоминания прежних достойных подвигов и прежних светлых открытий, — может быть, говорю я, эфирная часть умерших виновников, зачателей всего этого, где бы ни витала она, чувствует сладостное потрясение, венчающее и на земле райский миг творения. Лестная мечта!.. Но неужели одному величию дано две жизни на этом свете? Ужели звон трубы только, долетает до того света? А тайное, горячее чувство любви, а никому неведомое самоотвержение дружбы, а неподслушанные светом новые мысли, погибнут и навсегда, потому что они не были славны, не были громки? [40] не повторятся ни одними устами? не отзовутся ни в чьем сердце? О нет, верно нет! Прекрасное, сильное, светлое-прекрасно, сильно, светло во всех размерах: ты не исчезнешь без следа, без тени, без отголоска, благородный, несчастный друг! Горы Кавказа отражают грохот перунов и говор соловья. В море так же ясно видится вечное солнце как и перелетная искра. В сердце человеческом есть струна для Байрона и для тебя, есть слеза для удивления и для участия. Я брошу в вихорь света немногие листки, вырванные из твоего денника, как невольную дань твою свету, и счастлив я, если эти небрежные строки хоть на миг приманят к себе взор и душу красавицы, извлекут хоть один, но глубокий вздох из груди влюбленного! Вдвое счастлив, если это безмолвное сострастие сердец, кипучих жизнию, с сердцем, давно истлевшим, порадует тень твою, или заставит вспыхнуть твою душу в новом бытии сладким пламенем, как вспыхивает пламя, когда брызнут на него ароматным маслом.. VII. Отрывки. Хотят, чтоб я стал писателем! Но знают ли эти советники, как тяжело писать человеку с душею и для души? Знают ли, что дарование есть бытие автора, и что он расточает для забавы света лучшие мгновения этого бытия, отравляя заботами остальные? Пишут или из памяти, или из воображения: но что такое воображение, как не память вскипяченная, улетученная пламенем сердца? А много ли красных дней насчитает в минувшем гордая, [41] раздражительная душа поэта писателя? Есть у него воспоминания — цветы, но есть и воспоминания — раны. И эти раны растравляются, точат кровь, и опять горят, и мучительно ноют, когда срываешь с них перевязку забвения или равнодушия; когда беспощадный сонд любопытства проницает в их заветную глубину. Таковы раны, нанесенные рукою судьбы, жалом злобы или измены. Но легче ли раны от стрел любимых склонностей наших? Радостно ли вспомнить в беде об улетевших минутах блаженств, перегарать в одиночестве страстью к той, с которой уже давно разлучены и никогда не увидимся? Каково думать в жажде советов или утешений друга — «О, если бы он был теперь со мною»! и находить, вместо его живительного взора, в очах своих слезу о его погибели? Возьмись только за перо, вздумай только описать, что случилось когда-то с тобою или могло сбыться с другими, — и все воспоминания подымутся толпой, званые и незваные, желанные и неожиданные, и станут перед тобой как духи, вызванные неопытным чародеем, который уже не в силах с ними совладеть. Озаренные бледным месяцем минувшего, эти мертвецы начинают свою страшную, галваническую пляску. Есть венки на их черепах, но они подернуты прахом могилы, они пахнут тлением. Есть улыбка, но она ползает как червяк по окостеневшим устам. Как заступ о гробовую крышку звучит в живом сердце их голос; их ласки обливают морозом… И вы хотите, чтобы я играл костями и пел, подобно Гамлетовым гробокопам? чтобы я писал портреты с мертвецев? чтобы я из пепла строил великолепные замки, был весел, когда мне хочется плакать, рассыпался в роскошных описаниях, когда существенность моя так бедна, когда у меня нет насущной крупинки радости? Всесильно, [42] разнообразно воображение, когда оно творит из настоящего; но мутен и слаб ключ его, если он течет сквозь могилу. Я сказал, есть воспоминания — цветы, но эти живые цветы любимых заблуждений и невинных грехов юности росли на сердце. Отрывая их с корня, чтобы перенесть на бумагу, мы разрываем сердце, и ни свои, ни чужие слезы не оживят этих цветов теплого края под холодом светским, не заживят ран осиротелой почвы. И свет назовет эту тяжкую исповедь сказкою, если автор облечет свои страсти в вымышленные имена, и не поверит ей, если он признается в былине, под собственным. Свет так привык слышать и говорить ложь, что от него лучшая похвала гению — как он мастерски прикидывается чем захочет! как искусно умеет скрывать или передразнивать все чувства! И свет думает, что писать историю сердца так же легко, как вплетать ябеды, как точить приветствия, Как печатать ситец. О, если б люди могли, не говорю почувствовать, не говорю рассудить, но только разглядеть, что светильник тем скорее сгарает, чем более бросает искр и лучей вокруг; что сочинитель тратит душу свою в звуках; что, может-быть, он пишет кровью и слезами, и что на страницах, внушенных тоскою, еще трепещутся обрывки его сердца, как некогда трепетали куски Геркулесовой кожи, напитанной ядовитою мазью одежды, присланной ему коварною любовницею, — то, как ни себялюбивы они, как ни любопытны, как ни безжалостны люди во всем, что сулит им новую забаву или чудное потрясение, а решились бы упросить поэта молчать, все еще жадничая его [43] рассказов. Тяжело таить на сердце угли безнадежной любви и холодно улыбаться; внимать стону собственного сердца, и в тоже время слушать чужие нелепости; небрежно поправлять волосы, когда под ними кипят ядовитые думы; молчать, когда бушующие, воспламененные чувства готовы разорвать грудь и пролиться лавою признания; но еще тяжелее, гораздо тяжелее, ужаснее, выражать все это, с гневом, что не можем высказать души своей вполне, с опасением, что высказанное будет брошено в миг равнодушие, или, что и того хуже, стоптано невежеством в грязь. И потом, чтобы говорить понятно людям, надо развешивать, соразмерять выражение своих чувств с их понятиями. Надо раболепствовать правилам языка, потворствовать моде, ползать у ног приличий, подбирать падежи и созвучия, когда бы я хотел выразить себя ревом льва, песнию вольного ветра, безмолвным укором зеркала, клятвою пожигающего взора, хотел бы пронзить громовою стрелою, увлеченною бурным водопадом, — и что бы эхо моей тоски роптало, стонало в душах слушателей, — что бы молния страстей моих раскаляла, плавила, сжигала их сердца, — чтобы они безумствовали моею радостью и замерзали ужасом месте со мною! Не могу я так выражаться, а иначе не хочу: это бы значило пускаться в бег со скованными ногами. Правда, бывают часы, бывают ночи, в которые полнота груди и головы душит, когда откровенность необходима как воздух, когда волею или неволею должен бываешь отдать тайны сердца и ума участию дружбы, сбросить их на ветер или на бумагу. Но пусть же пила и отвес правил никогда не касаются этих диких громад, в живописном беспорядке разбросанных, наваленных одна на другую! [44] Как эти горы, взорванные волканами и потопами, рассеченные ущелиями и реками, возникают отрывчатые строфы невольной импровизации. Видите ли эту нагую, опаленную перунами, неприступную даже зелени скалу? Это печаль поэта: там гордая душа, как снежногривая гора, скрывает в облаках чело свое! Там, в глубине, кипят ключ юного чувства! Там, во тьме пещер, сверкают очи и зубы алчной гиены: это совесть! Постойте: слышите ли, как пронзительно, как страшно раздается в этой пустыне одинокий и безответный вопль отчаяния?.. И сколько чудных, но диких, но и безъискуственных красот может представить слог, выброшенный прямо из души? Зато по нем нет стези для обыкновенного читателя. Его стремнины разлучены друг от друга на прыжок льва, на перелет орлиный. Такие руны разгадает лишь тот, кто начертал их. Лишь он может бродить мыслию по этим зубристым обломкам прежнего своего бытия, — и, думаю, отдыхать у надгробия собственного сердца. Но сочинять для света! И еще для нынешнего света! Тяжкая служба. Имя сочинителя более требует наличными, нежели дает в обетах. Знают ли те, которые с таким добродушием верят похвалам приятелей и собственному самолюбию, и те, которые думают, что, для того, чтобы сделаться писателем, нужна только чернильница и перо, — ведают ли они, сколько надо испытать, перечувствовать, передумать, поглотить учености, чтобы написать несколько страниц, достойных века и человека, достойных духа, который соединил в себе всю причудливость младенца и взыскательность старика? Что бы расшевелить притупленный вкус, который не знает сам чего хочет, но все знает и всего хочет? Угодить, удовлетворить жадной страсти к новому, к [45] пронзающему, к потрясающему, к чудесному? Надо целые скалы дарования, чтобы насытить хотя на миг этого прожорливого великана. Надо слез, реки слез, — крови, — море крови, чтобы упоить его до веселья. Его должно поранить, чтобы тронуть; испугать, чтобы убедить; поработить, чтобы ему понравиться. Надо быть невиданным зверем или сверхъестественным лицем, или необыкновенным чортом, если желать увлечь за собой этого избалованного зеваку. Надо ограбить рай и ад, оборвать лучи с солнца и наслаждения с земли, стопить в одно все язвы Египта и все ужасы преступления, чтобы заманить и угостить его на славу. Но разве этот людоед птенец твой? брат твой? или друг он, что ты, как пеликан, разрываешь для него грудь и точишь кровь жизни? Нет, он твой враг природной, твой непримиримый враг. Он будет смеяться над тобой, поглощая твое же сердце, принесенное ему в гостинец, и выбросит собакам, — выбросить критикам объедки твоего цолубожеского мозга. Писать, печатать для света, предавать себя тиснению! Неужели не чувствуете вы предсказательного смысла этих слов? Тут, в зерне таятся мытарства, ожидающие дерзкого искателя людской похвалы. Вчерась он был властелином своих мечтаний, — потому что не пускал их в люди. Сегодня печатал их, и стал рабом своих слов. Он трепещет уже глупого смеха невежды и пошлых острот какого-нибудь чесоточного журналиста; трепещет лукавых толкований на свои невинные выходки. Стрелы, брошенные в воздух, падают ему на голову; друзья бегут как от клеветника; враги становятся гонителями. Еще вчерась он был отличный офицер, дельный чиновник, смышленый человек. Сегодня типографские тиски выжали из [46] него все общественные достоинства. «Он сочинитель! он поэт!» Это значить — «Он никуда не годится». С тех пор благословление небес будет казнить его, как проклятие матери: на его блестящее имя станут вешать дурацкие шапки и черные небылицы. За милость разве, будут звать его полоумным. — Какие желчные мысли! Какие мрачные краски! Свет ветрен, но право не зол, — именно потому что он ветрен, что ему некогда воспитать и взлелеять вражду. Более остры, чем колки его суждения, и если он любит недолго, за то любит горячо. Пользуйся же его любовью, покуда не спала пена; будь халифом хотя на час; упивайся рукоплесканиями и похвалами; играй вниманием модников, ревностью прекрасных. Ты не искал, а нашел все это: почему же не взять процентов, радостями жизни, с долгих лет учения, трудов, страстей и лишений? Сдайся на приглашения, — и ты баловень лучшего общества, ты званый, желанный гость за столом знатных и в гостиных большего света! Знаете ли ж вы, милостивые государи, что поэт, гость вельможи, есть уже слуга его, что поэт, гость высшего круга — его игрушка? Неужели думаете вы, будто я столько прост или столько самолюбив, что возмечтаю, что меня позовут для моих достоинств, а не для чужой забавы? Знатным хочется прослыть меценатами за дешевую цену; им любо посмеяться со мной или надо мною, потому что смех способствует пищеварению: — и я, второй Исав, продам свое первородство за блюдо чечевицы? И я стану сыпать свой жемчуг под ноги зевающих невежд? Стану кувыркаться и служить на задних лапках, и добиваться до ошейника с гербом того, чьи предки торговали оружием когда мои были уже им славны? Подумали ли вы, что мне предлагаете? Не значит ли это — давать себя [47] напоказ как слона, откупоривающего бутылки, — с тою только разницею, что плату за это поднесут мне на фарфоровой тарелке, а не бросят в голову? Правда, обаятельна атмосфера большего света; лепет гостиных игрив как музыка Россини. Но эти раззолоченные стены сложены из облаков Китайской стены самых вздорных предрассудков. Но этот скользкий паркет вылощен причудливыми условиями; этот потолок расписан картинками мод, — и горе тому, кто решится покормить своею особою лакомое любопытство исключительных обывателей этого мира! Смешна будет его роля для других; жалка доля его для самого себя. Что принесет он в жертву этому Египетскому богу, крокодилу, кроме ранних морщин лица и запоздалого покроя платья? Он не поймет языка, которым говорить мода; он не знает тех важных мелочей, которые составляют жизнь столицы, которые требуют целой жизни на изучение, — для того чтобы умереть отсталым школьником. И вот, наш поэт в гостиной. И вот, его встречают благосклонные взоры и ласковые улыбки. Это все наживки удочек, чтобы зацепить авторскую болтливость. И вот, его подчуют пережеванными приветствиями, сводят на спор с каким-нибудь шутом, мистифируют в глаза, а чуть он за двери, давай расстреливать бедняжку вслед отравленными стрелками злословия. — Какие допотопные приемы! — Да-с, это древнее Петербургского наводнения. — Говорят, поэзия — язык богов, а вы из их семьи, графиня: удостойте перевести для нас, простых смертных, о чем говорил он. — Я не химик, князь; не умею разлагать туманы. — Мудрено ли впрочем, графиня, что он так таинствен! c’est une sommite litteraire, a верхушки гор всегда облечены туманами. [48] — Но это не мешает видеть, что все почти маковки оканчиваются плоскостями. — Если не видеть, по-крайней-мере испытать. Все путешественники доказывают эту истину в лад. — Скажите, ради имени Виктора Гюго, к какой школе принадлежит этот господчик? к горной или к озерной? — К болотной-с. Он родился на тундрах Новогородских. — Это и заметно. Он страх похож на водяную лилию, засохшую между листов Латынского словаря. — Вы ошибаетесь, барон: наш поэт вовсе не водян. Скажите лучше, он через чур пылок, и вы скажете правду. — Сухая трава быстро загараетсл; за то и гаснет вмиг. О, нет, барон; поэт живет пламенем, которым сгарает. Если б послушали вы, сколько толковал он мне об искрах очей, о зареве страсти, о пожарах души, то… — То я бы представил его в брандт-маиоры, не правда ли, княжна?.. Такой несгараемый человек, без противуогненного прибора, — находка для пожарной команды. — Смейтесь, смейтесь, — а fice-таки огонь его стихия, и вдыхать пламень для него приятнее, чем для нас духи Капризов Валерии. — В таком случае, позвольте его причислить к породе двуногих саламандр, княжна! — Вы предупреждены, барон: он давно состоит в списке редкостей, и отпущен только в отпуск из кунсткамеры <…> И это еще цветки модного злословия. Еще тут нет ядовитых ягод, которые зреют для тебя при лучах восковых свечей и лунном свете ламп. [49] Погоди немножко, — И модный свет отнимет у тебя твой мирный уголок посещениями; твой вдохновенный досуг данью в альбом; подточит веру во все прекрасное сомнением; отравит любовь твою догадками; отвеет взаимность насмешкой. А когда не удастся ему сделать тебя смешным, он ославит тебя опасным … и доведет до того, что ты, прежде жадный известности, станешь молить свет о полном забвении, как о самой драгоценной милости. И свет позабудет твое лице, позабудет твои сочинения, по забудет все, кроме твоего имени. И это имя обратить в укор. — «Ведь читали же когда-то этого ***ва!» скажет он; или— «Слава Богу, такой-то схоронен на одной полке с Вальтером Скоттом!» И эти вздорные толки огорчать тебя, — тебя, напоенного сладкой росою небес? И булавки изорвут твое сердце, неразбитое под молотом судьбы? Стыдись! Не тебя отдаю я свету, а свет тебе. Люди обыкновенные созданы для забавы умных: играй же имя в шахматы; выжимай из общества краски для политуры своей; собирай оброк с его странностей, с его нелепостей, с его причуд и пороков. Но если ты хочешь быть ровней с злостью, и наслаждаться мелкими приятностями лучшего общества не в лице искателя, а в виде товарища, — единственное средство узнать таинства палат, услышать речи их жильцев без прикрас, застать лица без румян, а сердца без маншетов: то стань богат.
Проклятый металл, это золото, неутоляющий напиток ада! Напрасно Промысл схоронил его глубоко: мы нашли средство вымучивать его у земли руками преступников для новых преступлений. [50] Добытое каторгою из тмы, оно каторга света. Каждый раз, когда червонец касается моей руки, мне кажется, он сообщает ей свой галванизм. Правда, на нем нет и не может быть ржавчины, — но, сдается, будто он сыр тяжким потом, будто каплет кровью, мерцает как зрачек Лукавого. Не золотое ли было яблоко грехопадения? Не оно ли, разбившись в золотые кружки, раскатилось по свету! Пусть же судьба кидает их на драку толпе, как орехи мальчишкам: я не нагнусь ни за одним. Скажите, на что мне это золото? Я не богат, но, любя роскошь, умею и умерять свои прихоти, потому что легче стерпеть отказ от собственной воли, чем от чужого нехотенья. Верю, что многие имеют много, — никто довольно; зато верую твердо, что богатство состоит более в желаниях, нежели в обладании. Вы говорите, золотом можно намостить дорогу куда угодно; им можно купить людей. Вы делаете слишком много чести людям, друзья мои: стоит ли покупать простую грязь за золотистую грязь? Стоит ли платить золотом, за что не дал бы и железного гроша? За улыбку, высиженную зевотою? За пожатие руки, привыкшей к взяткам? За поцелуй Иуды с рукавами a la folle? Люди готовы продавать, продавать друг друга и сами себя: жаль что я не торгаш и не покупщик тел и совестей, и, признаюсь, по самому верному расчету: по мне тот, кто отдает себя на прокат за деньги, не стоит денег. О, я знаю людей! знаю до подноготной. Плюй им в лице, — только золотом, и они станут тебе кланяться. Да по мне, уж менее презрителен тот, кто подличает из барыша, нежели тот, кому лесть и ползанье нужны как хлеб насущный. А между-тем золото — солнце большего света: только в его лучах замечают достоинства, только в его призме исчезают недостатки. Блесни оно, и ему на [51] встречу все зачиликают как пташки, и лица красавиц распустятся улыбкою. Невольно увлекает сердца и головы вихорь золотой пыли. Золотой мешок идеал красоты, колодезь ума, Протеи любезности. У богача все мерзости — извинительные; все ошибки — образцовые; все дела достойны подражания, а слова — памяти. И постичь я не могу, и ничего глупее в мире не нахожу, уважения людей к богатству. Уважайте ум, любите остроумие: один учит, другое веселит вас. Уважайте силу, — это естественно: оно может защитить или истребить вас. Но, ради самого Маммона, скажите, что даст вам богач за ваши униженные поклоны, и умильные облизни, и одобрительные усмешки? за все ваши поддакиванья и наглую лесть? Что? Стол его без прибора для тех, которые целят пообедать, а не полакомиться. Круто его крыльце для чахоточной груди искателей покровительства. Крепки затворы сундуков: кошелек завязан Гордиевым узлом на ссуду. Сердца не размочить и слезами. Оно глыба земли, из которой не высечешь огня, не источишь воды и не выростишь макового зернышка. И пусть я стал подобным этому истукану, — богачем; и пусть я топчу всею тягостью золота прежних своих совместников; мне поклоны гордецов; мне ласки милых; для меня зажигаются лишние свечи на вечерах, лишние искры в глазах невест; для меня тратят наконец все ласкательства, приготовленные для гораздо важнейших случаев: но, скажите, куплю ли я на звон денег вместе с чужими ласкательствами веру к ним? Я был, я жил, в этом свете: он видел меня, и не заметил. Красавицы меня слушали, и не оценили. А я был тогда свежее умом и на лице; был добрее, чувствительнее, пылче. Я готов был обожать, обоготворять их; отдать за их любовь не дрянное золото, а кровь сердца, покой души, самое небо. [52] И все это миновало! Не воскресить юности дождем Данаи. Прочь, змей искуситель, прочь! ты мог бы обольстить меня в моем раю, в моей юности; но теперь — уже поздно. Не верю я светской дружбе, — еще менее светской любви; дружбе, которая ступает с гривны на гривну; любви, прилетающей не иначе как на бумажных крыльях из банковых билетов. Не верю и славе, которая разбегается врозь или улетает парами. Теперь дорылся я до грязи, которою питаются корни лавра и мирта, так гордо играющие в воздухе. Теперь я видел страшное лице истины без покрова. Страсть к богатству, змей искуситель, язви меня в пяту: она на голове твоей! До сердца моего тебе не достать. Но неужели в этом мире нет ума, чье одобрение лестно поэту? Нет сердца, чей вздох тебе отраден? И поэт, — ты схоронишь в землю дар небес, талант свой? И человек, — ты выбросишь душу в пустыню без сочувствия? Неужели не одушевляет тебя мысль, что пылкий юноша за чтением твоих чарующих страниц забудет урок свой; светский человек — званый пир; красавица — час свидания? Что твои вдохновенные творения зажгут светлые мысли в голове еще самому себе незнаемого поэта, очистит огнем своим душу власто- или корыстолюбца, пробудит сладостные, святые чувства в груди невинной девушки?..... Может быть, она задумается над твоими мечтами, и ее прелестные томные очи наполнятся слезами, — и она вспомнит тебя вздохом, — и тонкий жар, проницающий весь ее состав, вспыхнет на сердце мыслию: «Как страстно любит он! Как должно быть приятно быть так любимой? … О! <…> А. Марлинский. Комментарии 1. Волею или неволею, а должны принять господа уставщики кавык мое «слово видопись, вместо пейзаж, по-крайней-мере за уряд, до изобретения лучшего». Марлинский. — Остроумный автор, под названием «уставщиков», разумеет вероятно не нас, потому что мы не только не сочиняем уставов для языка, но даже не верим мудрости уставов, уже сочиненных; решительно отвергаем «уставный» книжный язык, как не-Русский, произвольный, условный, мертвый, и подчиняемся одному верховному и непогрешительному уставу, — современному, живому Русскому языку, лучше, умнее и красивее которого не знаем ничего в мире. Что касается до слова видопись, вместо «пейзаж», то оно так счастливо, так согласно с духом языка, что будет принято с восхищением и благодарностью всею Россиею. Если б автор не сказал, что оно ново, мы бы даже не приметили этого, и были бы уверены, что оно родилось того же года, месяца и числа, как слово живопись. Со введения слова «живопись», которым так верно передано Греческое зоография, слово «видопись» логически уже существовало в нашем языке, и только ожидало уст вдохновенных, которые бы произнесли его и освятили будущую его жизнь крещением таланта. «Видопись» превосходно выражает и искусство пейсажиста и самый пейзаж, то есть, «вид» страны, как живопись означает вместе искусство изображающего кистью «живые» фигуры в самую картину с «живыми» фигурами, потому что Греческое слово зоография или зография собственно относится только к ним. Б. для Ч. 2. Караваны. 3. Полусапожки Лезгин и Грузин на высоких каблуках не редко имеют острый носок в четверть длины, как во время Карла VII у Французов (ponlins). 4. Этот стих, необыкновенно верно изображающий скорость набега, взят из одной Аварской песни. Я слышал ее на буйной вечернике у Аслана, хана Кази-Кукыкского, на границе Аварии, — и со временем передам ее моим читателям вполне. Но чтобы сделать приведенный стих понятным для всякого, я доджем еще заметить, что омовенье совершается мусульманами непосредственно перед зачатием намаза, или молитвы. 5. «Глуходарами» называют в Лезгия всех бездомных удальцев, живущих на счет ближнего для славы или необходимости, то есть, всех беглых от кровомщения, от Русских, из охоты понаездничать. Это — все равно, что за Тереком в Кубанью абреки, и напрасно думают иные, указывая на их многочисленность в Белокани, будто «глуходары» особый народ, когда они не что иное как инсургенты, если действуют открыто, и бандиты, когда разбойничают небольшими шайками. 6. Кар-сырты, снеговые хребты, но кара-сырт в кара-даг значит — черный хребет, черная гора. 7. Томас Мур, Light of the Haram. 8. Я думаю, почти все читатели знают, что Турецкое, или, если угодно, Татарское, восклицание гайда, гай-да, значит — ну! ну же! ступай! Те, кому это не известно, могут вспомнить, что сами они часто употребляют его, восклицая например, — ай-да молодец! А из этого следует, что они, себе неведомо, прекрасно говорят и пишут по-Татарски. 9. А horse, а horse, а kingdom for horse! (Richard the III). Текст воспроизведен по изданию: Кавказские очерки // Библиотека для чтения, Том 12. 1834 |
|