Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

БЕСТУЖЕВ-МАРЛИНСКИЙ А. А.

КАВКАЗСКИЕ ОЧЕРКИ

I.

Прощание с Каспием.

2 Апреля, 1834. Дербенд.

Я быстро скакал по берегу; я предался воле бешеного моего скакуна. Прочь с дороги, прочь!.. Брызжут искры, пыль кипит по следу; ветер уносит окрестность! Сладко, легко сердцу лететь с быстротою мысли; отрадно убегать от пространства и времени. О, есть, есть упоение в быстроте; есть Поэзия в скачке, когда свет бежит мимо очей, и дух занимается будто в восторге любви! Скорость — есть сила, механическая сила всех веков и особенно нравственная сила нашего. Скорость есть уже сила, говорю я, а быть сильным обворожительно! Вперед же, вперед, конь мой! А, ты закусил брошенные удила, ты несешь, ты пытаешь сбить меня! Бей, неси! Я найду зверя лютее тебя для твоего укрощения....

И я направил разъяренного карабахца прямо в прибой Каспийского Моря.

Видали ль вы, когда молния падает в волны? Один миг, — и она погасла. Один миг, — и конь мой стал середи валов, изумленный ревом и плеском. Как дикие степные кони, разметав гриву на ветер, стадами рыскали, прядали они кругом, [18] набегали, отбегали вдаль; и он строптиво, недоверчиво поводил своими раскаленными и черными как уголь глазами, вздувал дымные ноздри, обнюхивал незнакомых ему товарищей, и, каждый раз когда всплески расшибались в пену о грудь его, он злобно отряхал брызги с ушей, бил копытом песок и, оскалив зубы, готовился грызнуть неуловимых зачинщиков. Я трепал его по крутой шее, и наконец он смирно стал, лишь повременно вздрагивая от набега всплесков.

Буйный, северный ветер гнал волны свистящими крилами своими на берег, как гонит орел лебединое стадо. Серо было небо; лучи солнца рассыпались веером сквозь летучие струи облаков, и порой зажигали бисерною радугою брызги над валами. Я склонил навстречу этому приветному дождю лице свое, я полной грудью вдыхал ветер родины, — и мне чудились, в гармонических переливах его, говор родных, давно разлученных со мною, голоса друзей давно погибших для сердца, пение соловьев над Волховым, звон столичного колокола! Мне казалось, он напоен дыханием милой, свежестью снегов, ароматом цветов туманной отчизны моей; он веял, пахал на меня поминками юности, и на клич сердца отозвались все любимые мечты былого: они слетелись как ласточки, засверкали как звезды, брызнули из земли как цветы. Вы ли это яркие чувства, блестящие грезы наяву, огнистые частицы моего бытия, божественные отрывки времени, которые обнял я на миг и потерял на вечно? Вы ли?.. Я жадно желал вас, я долго ждал вас…

Все исчезло! Только ветер шумит, только бушует море.

Что ж воспоминание как не ветер, веющий из [19] минувшего, играющий волнами воображенья? Счастлив, кто поймал на лету хоть один миг этого живого воспоминания, будто воскресшую ласточку после оцепенения зимы.

Праздником моему сердцу было такое самозабвение: то было отрадное чувство, перевитое с горестною мыслию. Последний раз перед разлукой любовался я Каспием: завтра я должен сказать ему последнее — прости!

Негостеприимное, пустынное, печальное море! я однако ж с грустью покидаю тебя. Ты было верным товарищем моих дум, неизменным наперсником чувств моих. В твои горькие воды лились горькие слезы мои; в твоих кипучих волнах охлаждал я пылкое сердце; к тебе уходил от людей, бежал от самого себя. Шум твоих непогод заглушал, безмолвил мои душевные бури; голос человека сникал перед величественным глаголом Природы, вечно однозвучным и всегда разнообразным, наречием знакомым и непонятным вместе.

Нет, порой я понимал тебя, море! Душа разговаривала с тобой, погруженная в какую-то магнетическую дрему. Не только отголосок, но и ответ пробуждался в ней на зов твой. Ты шептало мне про свои заветные предания; я проницал в твои заповедные тайники; я разгадывал чудеса твоих бездн, бегло читал твои дивные руны, которые пишешь ты зыбью на песке взморья, прибоем на груди скал. Лестная, напрасная мечта! С прежней загадкою уходил я с берегов твоих. Многим и часто раскрываешь ты лоно свое, но как могилу, не как книгу. Подобно небу ты замкнуто для опыта; подобно ему ты доступно лишь мысли, беспрестанно изменчивой и так нередко обманчивой. Еще таки [20] человек вооруженным взором проник до млечного пути и буравом пронзил глубоко оболочку земную; но чей глаз, чей лот досягнул до дна твоих хлябей? Кто, до сих пор, срывал твое влажное покрывало? Бедный человек! ты осужден собирать раковинки на берегах океана, и напрасно расточать свою премудрость, разгадывая кусочки морской смолы 1 или зерна жемчуга 2. Неизмеримый вечный сфинкс пожирает тебя, как скоро ты дерзнешь покататься на его хребте и не сумеешь понять его языка, разгадать его загадок. Везде, всегда любил я море, я любил и люблю его тиши, когда бездна, сомкнувшись зеркалом, молчит словно полная, какою-то божественною думою; и дном ее — лежат, небеса, и звезды плавают в ее влаге. Люблю я зыбь его дыхания и бой жизни в вечноюном, лазуревом его лоне, всеобновляющем, всеочищающем. Люблю его туманы, которые посылает оно жаждущей земле, через небо, где морские воды теряют горечь свою. Но больше всего, страстнее всего, люблю я бури и грозы на море. Люблю их в час дня, когда солнце пробивает лучем черные тучи и огненным каскадом обливает купы валов, рыщущих по влажной степи; другие с боя теснятся в светлозарный круг, загораются, воют от ужаса, и стремглав окунается в глубь, чтоб затушить [21] пламенеющие кудри; другие перегоняются с косатками, чудовищами, которые с безобразием моржа соединяют быстроту ласточки 3. Иные бросают снопы радуг в грудь смелого корабля, презирающего все стихии, и землю, от которой отторгся, и воздух, который рассекает, и воду, которую топчет он. Гордо бросается он в битву с валами, режет, расшибает, мнет их, так, что кажется, будто великаны зыбей, набегая на него с угрозою, ниспадают с блестящею улыбкой, рассыпаются врозь как прах, летящий с колеса!

Люблю их и в час ночи, когда бледный месяц подымает из-за туч свой череп как мертвец из могилы, и неслышно идет по небу, влача за собой через море белый саван. Тогда валы возникают как тени Оссиановских героев, в вороненой броне с белыми кудрями по плечам, со звездами брызгов над шлемом. Яростно бегут они в бой, гонят, достигают друг друга; сшибаются, сверкают сталью и падают в ночь, раздавленные другими ратниками, их настигшими! А там, вдали, грозно гуляют исполины смерти, надев тучу вместо шлема, и пеня в молоко бездну моря стопами: еще шаг, и он задавит корабль!.. Но перун грянул, ад и небо дрогнули отголосками; смотрите! — исполин пал, застреленный молниею.

Люблю видеть бессильный гнев твой, море, на каменные берега, непускающие тебя залить землю. Ты крутишься и шипишь тогда, как змей, уязвляя пяту скал. Ты прядаешь на них и грызешь их, [22] как тигр, с ревом и воем. Как хитрый человек, подрываешься ты под их основы, точишь, пилишь, расстравляешь раны, нанесенные временем; неутомимо разишь своими влажными перунами. Ты хочешь поглотить, затопить по-прежнему землю, когда-то в тебе зачатую, и потом не раз тобой покрытую. Прочь, второй Сатурн! тебе не пожрать своего дитя! ты дал ему лишь тело, но Бог вдохнул в него душу, — человека. Ей ли, ему ли быть жертвою стихий?..

Да! я видел не одно море, и полюбил все, которые видел; но тебя, Каспий, но тебя-более других: ты был моим единственным другом в несчастии; ты хранил и тело, и дух мой, от нетления. Как обломок кораблекрушения выброшен был я бурею на пустынный берег Природы, и, одинок, я нелестно узнал ее, и научился бескорыстно наслаждаться ею. Я не ждал жатвы полей или добычи леса; я не вымучивал у моря ни рыб, ни драгоценностей; я не искал в нем средств жизни или светских прихотей; я просил у него советов для разумения жизни, для обуздания прихотей. Не овладеть стихиями, а сродниться с ними жаждал я; и сладостен был брак сердца, — сына земли, с мыслию, — дочерью неба… Здесь человек не заслонял от меня Природы; толпа не мешала мне сливаться со вселенною. Она ясно отражалась на душе моей, я сладостно терялся в ее неизмеримом кругу; границы между я и она исчезали. Самозабвение сплавляло в одно безмятежное, тихое, святое наслаждение, — частную и общую жизнь; распускало каплю времени в океане вечности.

Но кроме того меня влекло к тебе сходство твоей судьбы с моею судьбою. Ниже других и горче [23] других твои воды 4. Заключено в песчаную тюрьму диких берегов, ты одинокое стонешь, не сливая волн твоих ни с кем. Ты не ведаешь ни прилива, ни отлива, и даже в порыве гнева не можешь перебросить буруна своего за черту, указанную тебе перстом довечным. И кто знает, как поглощаешь ты столько огромных рек, падающих в жерло твое, столь мало отдавая дани воздуху? И кто разгадал твои огнедышащие подводные волканы, рядом с волканами, извергающими грязь? 5 Кто скажет нам, сколько народов, потерявших имя, протекло по забережьям и по волнам твоим? сколько без-именных жертв пожрано твоей пучиной? На тебе нет следу первых, нет крови вторых: только где-где обломки, изверженные на берег, знаменуют, сколько драгоценного похоронено в твоей глубине.

Не лета, а бури бросают морщины на чело твое, бури — страсти небес. Страшен, мутен, шумен бываешь ты тогда: за то, порой, прозрачный и тихий, ты даешь лучам солнечным и взорам человека купаться в своем лоне, и засыпаешь, играя раковинками приморья как младенец, напевая лепетом сам себе колыбельную песню!

Да, Каспий! во мне есть много стихий твоих, в [24] тебе много моего, много кроме воли и познания вещей. Ты не можешь быть иначе как есть, — а я мог!.. Скажу вместе с Байроном: «Терны, мною пожатые, взлелеяны собственною рукою: они грызут меня, кровь брызжет. Пускай! Разве не знал я, каковы плоды должны созреть от подобного семени!» 6

Величествен венец из лучей, пленителен из ветвей лавра иль дуба, мил из благовонных цветов: но чем же не венок из тернов?..

Прощай, Каспий, — еще раз, прощай! Я желал видеть тебя, а увидал нехотя. Не охотно расстаюсь я с тобой, но свидеться опять не хочу... Разве ты постелешь волны свои широким путем на родину!

Я последний раз взглянул на грозную, прекрасную картину бурного моря. Валы широкими грядами катились к берегу, вздымали головы, загибали всплески, и, кипя, распрыскивались в пену о плиты и башни сбитой ими стены 7, взбегали на песок, и потом далеко обнажали его. Какой-то туманный дождь сорванных вихрем верхушек клубил над поверхностию моря, — а оно, яркий хамелеон, зеленело, синело, белелось, сверкало и меркло мгновенно…

Когда я, скрепив сердце, поворотил коня, мне показалось, будто море и ветер слили свою гармонию в жалобу, будто волны как маленькие братья прядали, просились ко мне на седло. Я дал повода, и обрадованный конь одним прыжком вынес меня на сушу…

Когда я въехал в город, щеки мои были влажны, — но не от брызгов моря. [25]

II.

Горная дорога из Дагестана в Ширван через Кунакенты.

11 Апреля, 1834. Шамаха.

Долой с коня! — нет возможности держаться в седле по такой крути. Иду, и кованные каблуки мои скользят по камням, грудь хочет разорваться от напряжения, — да мне это не первинка! Завиваю хвост коня около руки, и конь почти волоком взносит меня в гору; нечего сказать: премилое средство совершать живописные путешествия! Пригласил бы я с собой какого-нибудь Петербургского щеголя, протанцовать галопад по этим острым кремням: перед лицем — подковы лошади; справа утес, которого так и подмывает рухнуть вам на голову; слева обрыв до дна ада; назади крутая, витая, скользкая лестница, построенная водопадами под руководством Кавказских чертей, — и, если он не разлетится в курительный порошек от здешних вихрей, иль не изорвется в папильотки на шипах скал и терновников, до полу-дороги, то наверно ему на полжизни станет рассказов и на всю жизнь раскаяния. За то, что за дивные виды на каждом шагу, при каждом повороте ущелия! Проложите сюда чугунную дорогу, осветите газом пещеры — логовища барсов, нажарьте из них котлетов на парах, и постройте гостинницы там, где блестит теперь винтовка горского разбойника, — так будьте уверены что Англинские милорды и на бобы не пожалеют тысяч фунтов стерлингов, за виды, которыми пользуюсь я теперь за восемь копеек на версту 8[26]

Редеет лес, и я без сожаления раскланиваюсь с ним; он наг, он не оделся еще в общий мундир весны, — в зелень. Он не дает ни приюту от дождя, ни тени от солнца. Немногие, заржавленные непогодою пни провожают меня до границы лесорастения, и машут как ведьмы длинными сухими космами плюща. Теперь уж около меня одни купы кустарников вылезли из расселин, будто кочующие семьи цыган, и греются на солнышке; а вот эти два терна вцепились друг другу в волосы, — ни дать ни взять наши Русские мужички на ярмарке; а вот уж только чахлый верес качает головою, словно не верит, дожить ли ему до завтра, и потихоньку кашляет от ветра. Вот один мох краснеет по скалам, точно румяна по щекам старушки. Это уже последняя борьба органической жизни с неорганическою Природою: далее Природа спит беспробудным, каменным сном, завернувшись в саван вечного снега; далее уже ростут одни знаки восклицания, и водятся только ветры вьюги и восторги чувствительных путешественников.

Как ни расположен я был шутить всем и надо всеми, но когда достиг до вершины хребта, отделяющего Кубинскую область от Шамахинской, когда оглянулся кругом, я обомлел от наслаждения, как-будто неожиданно встретив глаз на-глаз ее, — душу моей души; как-будто ангел принес мне весть прощения. Здесь, да! здесь, где больше неба, чем земли, человек должен с досадою бросить кисть и резец; забыть свой бледный, бедный, нищенский язык. Нет силы выразить, нет средства удержать в себе чувства удивления, которое заставляет перекипать сердце через край; которое зажигает душу, и рассыпает ее врозь лучами… [27]

Взгляните на восток: так, вдали, в глубине, между синью неба и дали, видите ли вы, как яснеет полоса оживленного серебра? Это Каспийское Море. Но кто скажет, где границы гор с морем; где кончится море, и начинается небо? Вот она, — эта гармония, слышимая одной душе, сливающая в один лад, в один блеск и земное и небесное. Вот радуга прекрасного, возникающая как мост между миром и Богом.

Любуюсь вновь и вновь... Прекрасно! До того прекрасно, что невольные слезы навертываются на глазах. Солнце вровень со мною, словно горящий корабль, плывет в яхонтовом океан воздуха, прыщет, пышит лучами, льет позолоту света, наводит чернеть теней на далекие волнистые хребты. Из-за них, кой-где пробивается молодая зелень полей, а по ней узорно вьются ручьи и речки, и вся эта картина улыбается вам из мрачных рам ущелия, жива, ярка, блестяща, как вешний сон юноши; недоступна и далекая как потерянный край Эдема. Лучами и кругами расходятся от меня горы, выникают, выглядывают друг из-за друга; то иззубренные дождями, то пробитые навылет трещинами, инде чернее дремучим лесом, там красуясь полосами снегов или рассыпаясь в холмы, которые, как эмиры в зеленых чалмах, сидят под тению палат Падишаха мира.

А между-тем облака тянутся над хребтами, как вереницы перелетных гусей; или взбираются по ребрам утесов подобные стадам горских овнов, оставляя пряди волны своей на острых, как терния, гребнях; или отдыхают как верблюжий караван, богатый грузом дождей, у башни Керван-Сарая. Вот одна туча, расширив крылья словно белый орел, зыблется над пропастью, хочет пасть и [28] засыпать ее… Другая уж пала, и замерзла на теме Шах-Дага, но не теперь, — нет, в день творения! Такая ж туча и под ногами моими: снег ее так чист, что грех пятнать его следом своим. Боишься дохнуть, чтоб не затмить паром этого светлого неба, чтоб не заразить тлетворным дыханием человека тонкий нагорный воздух. И кажется, право, здесь никогда еще не был человек: так все дико, пустынно и девственно кругом! Нигде не видать ни замка, ни города, ни селенья; нигде ни борозды, ни дороги. По крутизнам чуть заметны кой-где черные следы молний, да стежки, проторенные вешними потоками; и одни лишь потоки говорят с окрестностью, свергаясь по камням или низвергая их долу; да ропщет лес, да ветер свищет порою. Не слышно подковы путника или топора селянина: здесь царствует Природа, а не люди.

Но прийдет время, люди найдут на тебя, и ты упьешься их потом, как теперь росою небес, и они заселять твои заветные ущелия и теснины, запылят тебя высевками общественной жизни, загрязнят, притопчут до самой маковки; источать твое сердце рудниками и каменоломнями, извлекут наружу твои внутренности; выворотят, исказят, обстригут тебя; увешают побрякушками своего ничтожества, заставят работать на свою жадность, сделают тебя наемником своих прихотей; научат ветры гор свистать свои жалкие песни, принудят водопады твои молоть кофе, и в девственных снегах твоих станут холодить мороженое. Конечно, человек выиграет, но поэт проиграет в эту перемену. Он не найдет тогда ни одного пустынного уголка, где бы спрятать от света сердце свое, где бы мог он наедине вдохнуть в себя Природу, и на свободе выплакать душу звуками. Мелочные люди выживут даже [29] шакалов из пещер, отнимут гнезда у орлов, и подложат в них кукушкины пестрые яица: одним словом и наконец, удобство убьет величие равно в области мысли, как в области общежития. Ты будешь красивее, Кавказ, но будешь ли ты прекраснее? Ты можешь стать лучше, — но лучше так как есть!

Мне так отрадно я легко, — так легко, что кажется, будто из плеч моих развиваются, расцветают крылья; кажется, стоит ударять пятой в этот порог небожителей, и улететь за взорами в небо, умчаться домой, к звездам-сестрам! О, великую, божественную мысль зарыла Природа в сердце гор, этих каменных исполинов земли; чистою радостью увенчала их темя! Здесь поникаешь перед нею с благоговением, потому что достигаешь сюда с опасностию, потому что отсюда легче разгадываешь ее промысл. Снизу, глядя на эту громаду гор, изумление поражает человека; но сверху уже удивление, то есть, сознание прекрасного овладевает вами, — сознание гордое и независимое, потону что оно склоняется пред тем, что лучше нас. Прекрасное есть заря истинного, а истинное луч божества, преломленный о вечность. Вот почему это чувство возникает в душе, как воспоминание былого! Оно знакомо, оно родственно ей. Гляжу на Кавказ — и, кажется, я не впервые здесь; кажется, колыбель моя качалась волнами вон того водопада, и ветры гор убаюкивали меня в сон; кажется, я бродил по этим хребтам во дни моего ребячества, когда Божий мир был моим ровесником!!

И кто ж сказал, что я не был ровесником миру? Разве пылинки, составляющие мое тело не современны ему? Разве душа моя не жила довечно в лоне Провндения?.. [30]

Спускаюсь к Ширвани, стране солнца, самой богатой хлебом в Кавказской Области. Передо мной развивается изумрудное море холмов, пересеченное черными хребтами, и задвинутое от севера заснеженными горами Лезгистана, Казикумука и Ели-су; от запада стеною Карабахских гор. Конь мой скользит на хвосте, или метко перепрядывает с обломка скалы на другой обломок, заваливающий узенькую тропинку, по которой и через которую с шумом несутся ручьи тающих снегов. Иногда, огибая угол утеса, он храпит и пятится назад от испуга, не находя опоры для копыт, — а пропасть ущелия зияет и рычит внизу, как пасть чудовища, как гортань неизмеримого удава, которого обаятельное дыхание непреодолимо влечет к себе жертву из глуби леса, и может высосать жаворонка даже из выси небес. Брось повода, отдай свою душу Богу, а тело коню; не пускай своего взора слететь с края пропасти, в которую боится заглянуть само солнце, не пускай, или он увлечет за собою и сердце твое <…>

— Чапар-Хан! 9 где же Шайтан-кюприсси, чортов мост, которым меня столько пугали? Где он? Или сбежал как сам его строитель, в отчаянии от хитрости и смелости человека?

— Мы уж давно его переехали, отвечает погонщик.

Так бывает со всеми нашими страхами: ждешь их лицем к лицу, — глядь, уж они за нами!

— Однакож, говорит словоохотный чапар очень довольный, что я завел с ним речь: однако ж, [31] ага, чорту в самом деле не стало житья от нашего брата, человека. С вашего приказа сказать, жил он сперва при двор Персидского Падишаха, но так как он не сумел хвостом своим выводить такие же выкрутасы, как выводят мирзы на ферманах, и спина его не смогла сгибаться в 25 перевертов, как у всякого придворного, так его беднягу отдубасили однажды по пятам и вытолкнули за высокий порог Шегиншаха 10. С разбитым носом и поджавши хвостик удрал, убежал он в город 11. «Дай-ка, подумал он, пущусь я в торговлю. Горожане народ глупый: я видал, как придворная сволочь надувает их, и на сладкие слова удить червончики из их карманов». Вот и продал он ножевщику рога свои на черенки, вместо оленьих. Рад чорт абасам, — а не знает того, что они оловянные. Поймали, схватили его чауши с поддельными деньгами, — никто не берет чорта на поруки, — давай фелакку 12, валяй его по пятам. Насилу вырвался; бежит, миляга, без оглядки в поле. Гадает, думает, умом разумом раскидывает. Заживу, говорит, с поселянами. Поселяне люди простые, черные, темные: обмануть их — безделка; их разве ленивый не обманывает!» Вот и попадается ему навстречу мужичок. — Селям алейкюм — Алейкюм селям! — Куда идешь, добрый человек? — Вдоль по дороге. — Славная погода! — Да, лучше нельзя выдумать для того, кто хочет утопиться! — Аа, подумал чорт: фазан сам летит на ястреба; не уйдет моих когтей его душенька. Надо [32] поживиться хоть чугой его 13, покуда он вживе.

— А с чего тебе припала охота топиться? спрашивает чорт селянина. — Да есть нечего!.. так хоть напиться вдоволь. — Хорошо, брат, и это; а если я помогу тебе? — О, так навечно я раб твой! Ты мой будешь хан, господин, отец родной, валлахбиллахталлах! — Послушай, мужичок! вот что мы сделаем: купим семян, да засеем поле; это твое дело; только три четверти урожаю мне, а четверть тебе. Согласен ли ты? — У мужичка сыплются искры из глаз от радости, а сердце словно медом обливается. — Не только три четверти, я все что взойдет сверх земли, тебе отдаю: с меня довольно и корней. — По сказанному, как по писанному, ударили по рукам. Чорт заложил одному факиру шубу свою за два томана. Накупил мужичок семян петрушки и редьки, моркови и репки, засеял огород в три переклика; а чорт мой ночей не спит, днем не присядет, таскает воду, отпугивает воробьев и без кожи дрожит; все барышей дожидается. Поспело все, сняли все на огороде. Мужик, человек совестный, отдал всю траву чорту сполна, себе взял одни коренья. Диво да и только чорту — мужик разъелся и разжился, а его травы и на базар не пускают. «Постой, рассуждает он: теперь меня не проведешь. Я в один раз на два раза умнее стал». Опять идет к мужичку, опять дает ему семян.

— Только, приятель, говорит, не осуди; в это лето бери себе стебель, а корень-то изволь отдать мне. Мужик ударил рукой в руку. — И то дело! говорит он: надо квит на квит навести. — Сеет он; только сеет не овощи, а жита. Взошло все как изумруд, налилось как золото: жнет мужичок в полный серп, да посмеивается, а чорт дивится пуще прежнего: его корешков даже ослы не едят! [33] Догадался однако он, и хоть поздо, а вложил палец в рот. — Ах, вы проклятые людишки! вскричал бес, хвостом вытирая слезы: меня перехитрили во всем, а я же у вас за все про все виноват; на меня вы все-таки вьючите небылицы да напраслины. Живите себе одни: я между вами лишний! — Ударился в землю, и с тех пор у нас про него ни слуху ни духу. Из чортовой кожи, что осталось в заклад у факира, тот сшил себе шубу, и, говорят, болтают соседи, будто перепродал ее нашему кадию.

ІII.

Последняя станция в старой Шемахе.

Чертовская дорога — божественные виды! Я уплачен с лихвой за все труды и опасности.

Перед закатом солнца примчался я в небольшую деревушку, — имя ее стерлось, — последний мензиль 14 к Шамахе. Нигде до сих пор не встречал я таких бедных мазанок и землянок: ни деревца подле дома, ни садика кругом деревни; должно быть, жители в летние жары откочевывают в горы. Впрочем, в Азии, не то что в России: близость больших городов не обогащает, а нищит селения. Надо гонцу коня? — взять из подгородной. Надо беку или назиру курочку или барашка? — послать в подгородную. Задумали вместе погулять на свежем воздухе? — едем в подгородную. Окружные селенья платили дань и гневу и радости правителя области. Никто не смел сказать: — я завтра на своей арбе еду в [34] лес за дровами, — или — дочь моя сего-дня будет твоей женою. У селянина не было ничего верного кроме палок и податей ; но за то уже палки и подати падали на него без счета и без завета. И между тем Кавказцы вздыхают по старине! «То-то было золотое времечко!» говорят они. О люди, люди! когда и где уживетесь, помиритесь вы с настоящим?..

Ущелие расходится здесь долиною. По ней увертывается от взоров речонка. Окружные горы уже не обрывисты, как слог Державина, а закруглены как стихи Языкова. Мною яркой зелени, — и нигде ни дуба, ни скалы. Лишь кое-где пролетные облака случайно бросают поэзию на какую-нибудь вершину. О, я теперь избалован Природою как счастливый любовник, причудлив как знатный барин: я и глядеть не хочу на обыкновенное.

Стада, с блеянием и ржанием, возвращались с паствы. Народ в кружку спорил и шумел за очередь; я, раскинувшись на бурке, спокойно курил трубку, и непеременно затягивался то сладким дымом Америки, то чистым вечерним воздухом Азии. Почти нагие ребятишки прыгали около меня; подалее, ворча с недоверчивостью, огромные собаки обнюхивали пришельца; еще далее женщины черпали большими кувшинами воду, и возвращались, поставя их на голову. Все звенья Природы, начиная от маслящего существа до бесчувственного камня, звучали какою-то младенческою , библейскою простотою. Только здесь, только на Востоке, поймете вы картины и обычаи книг Ветхого Завета. Гиероглиф станет для вас буквою, загадка — живым словом.

В четверть часа все было готово: кони оседланы и обовьючены. — Далеко ли в город ? — Два агача, бигюм — Полно! не слишком ли? — А может [35] и слишком: кто мерял! — Глядь на часы, — почти семь. Дай-то Бог к ночи поспеть в шелковое царство, в город столь знаменитый в наших песнях и сказках, что ни царь-царевич, ни король-королевич, ни Иван купецкой сын не смели сесть на коня без «седелечка Черкасского и уздечки шелку Шемаханского».

Подводят добрых коней, — добрых потому только, что не кусаются. Ногу в стремя, нагайку в руку,— и был таков! Поднимаюсь на крутой, прекрутой подъем высокой превысокой горы. Достиг вершины, топчу тающий снег, спешу поклониться западающему солнцу за черные горы Карабаха. Оно уходило как паша в неприступные ворота своей крепости, в толпе янычар — облаков, блестящих золотом и багрецом. О, нельзя вообразить не видя, нельзя описать увидевши, всю прелесть здешних сумерек! Какой-то нежный, прозрачный, фиолетовый туман задергивает своею дымкою горы. Как сизый голубь слетает с вышины на родную кровлю, так слетает на землю дух сумерек, ивы, кажется, слышите веяние криль его, чувствуете на лице росу, им отрясенную с благоуханных перьев. И все молчит, все, от говора Природы до страстей человека, будто склоненных в благоговейное безмолвие молитвы, которую небо встречает благословением. Да! горы не даром были древле первыми храмами, благодарение единственною молитвою. Мою душу, по-крайней-мере, как цвет не-тронь-меня, всегда сжимала рука несчастия, и только в тишине покоя развертывалась она с фимиамом мольбы. Когда лев смерти рыкал вблизи, когда молнии за молниями разбивали мое сердце, я, признаюсь, считал робостью вымаливать у Всевышнего пощады, я думал оскорбить Вечную справедливость мыслию, чтобы позднее [36] раскаяние или безвременная молитва могли изменить судьбы промысла. Я преклонял тогда голову, и говорил — Да будет Твоя воля! Но когда Бог отгонял своим дыханием волны моря, и они, расхлынув, стеной стояли вдали, алчные, но бессильные пожрать меня; когда мне дарил Он редкие, — о, как редкие минуты! — за то некупленные, чистые, святые минуты радости! — тогда я молился бескорыстною молитвою; и благодарность, эхо благотворительности, извлекала из очей сладкие слезы умиления, — слезы, которых не могло бедствие из них высечь. Путь жизни моей провела Судьба по тернам и камням, сквозь ночь и облака; но и мне порой светили звезды, и я умел благословлять каждый луч, до меня достигший. И чаще всего, и чище слетали на меня искры благодати, когда я скитался по вершинам гор: я душой постиг тогда хвалебный гимн — «Слава Богу в вышних и на земли мир!..».

Съезжаю, и опять вздымаюсь на хребты. Земля дремлет в объятиях неба. Как прекрасно небо! Гляжу, и не могу наглядеться, — да и можно ли взором выпить бесконечность! можно ли пресытить сердце красотою вечной и неподражаемой! Вечер неслышным крилом своим стирает румянец с лица запада. Облака играют по небосклону, и, что миг, меняют свои дивные образы, утопая в юном мраке. Ну, право, небо мечтает теперь! облака его походят теперь на видения засыпающего праведника! они принадлежат равно земле и небу, той и другой жизни! Вот и ночь: она щедро осыпала звездами свод неба, и ярко, но таинственно, сверкают они под голубым черепом: это ведь мысли вселенной, вечно светлые, вечно неизменные; это буквы, из коих мы едва угадываем одно целое слово, — и это слово —

БОГ! [37]

Едем, едем: нет конца дороги. Шемаха раза два выглянула было из волн тумана, да и захлебнулась им. Утонула, бедненькая! Я впрочем и не один раз утонул было в болотах, в каждой ложбинке, образованных тающими снегами: лошадь вдруг увязала по грудь, и вытащить ее стоило всякой раз по крайней мере десяти ударов плетью и двадцати проклятий Татарских и Русских в переплет. Хоть бы месяц взошел! Легок напомине, он как-раз прыгнул на небо. Идет нейдет, светит не светит; то с облаками в гулючки играет, то за звездочками гоняется, — а ведь нет, чтобы путем посветить доброму человеку! Эй, месяц, не забывай своей службы, не ссорься со мною: не то я выведу тебя на чистую прозу!

Начинается разбор ясному месяцу!

Во первых возраст этого старого франтика очень двусмысленный. Одни говорят: он может годиться в дедушки земле. Служил будто в старинные времена кометою; шатался как вечный жид по целой вселенной, и менял мимоходом системы миров, как мы системы философии; потом будто затянула его центровлекущая страсть земли, и с тех пор он остепенился, произведен не в пример прочим в планеты-спутники, и доселе волочится за землею; вмешивается в ее приливы и сумасшедшие домы, пышит на нее своими платоническими волканами, да изредка задобривает посылками аэролитов и боллитов 15. Уверяют, что пятна, которые поэтам кажутся глазами и носом и ртом месяца, а [38] простолюдинам нашим изображением Каина, осужденного, будто-бы, носить век труп убитого им брата, есть тень огромных лунных гор и дно рытвин, неозаренных солнцем. Но всего вернее, что эта пятна — морщины старика месяца. Известно, что мягкость и жидкость несомненные признаки или, лучше сказать, неотъемлемые качества молодости; а он изсох, как остов, зачерствел как артельный хлеб, и верно растрескался и сморщился как сморчок.

Другие, и между прочими доктор Велланский, утверждают, что месяц между планетами не старее любого пажа; что у него не прорезалась еще на бороде растительная жизнь; но что все периоды органической Природы прийдут к нему жидким путем, своей чередою; что он превратится в комету, сорвется с своего 28-дневного пути, и в какой нибудь прекрасный вечер мы узнаем, что он улетел за тридевять небес, путешествовать для образования ума и сердца. Вот тебе и поминай как звали! Разоренье тогда поэтам и будочникам: на чем тогда будут первые печь свои послания, чем посыпать свои поэмы? на что надеясь, воровать будет последним постное масло из фонарей? Многим жаль будет месяца, а мне право не жаль. Давно бы пора согнать этого лысача с неба! Таскается себе с фонарем, словно частный пристав, и во все закоулки заглядывает. Благодаря его милости, я раза два чуть-чуть не попался ревнивцу: ну, да это дело прошлое, а кто старое помянет, тому глаз вон!

Правду сказать, за месяцем, водятся и добрые качества: например учтив, злодей, как нельзя более; придворный земли, он с роду не оборачивался к ней задом; ухаживает за ней, вертится около, а все глаз с нее не сводит, вечно ей улыбается. Я однако ж думаю, что он, как Испанский гидальго [39] Ранудо де Колибрадос, потому только не показывает спины, что она у него еще хуже лица. Впрочем это одна догадка, основанная на том, что месяц любит искони блистать на чужой счет, и в долг без отдачи пользуется лучами солнца, как-будто-бы он был член «вечного цеха» Русских сочинителей, которые тебя обкрадывают, да тебя же бранят, а когда не стало чужбинки, так вырезывают из своей спины лоскуты и подновляют ими брюхо.

Какой-то Немец, — Немцы хитрый народ! — наглядел в телескоп, будто в луне есть крепости, построенные в виде звезды; есть дороги и огромная стена поперег всего их света: «вероятно от пасадного ветра, который там свирепствует вечно в одну сторону», замечает преважно Иван Иваныч. Чудная вещь, непонятная вещь! Ну, пускай уж на месяце люди, как саламандры, могут пить пламень вместо воды: да от чего ж, прости Господи, могут быть там вечные ветры, когда нет воздуха?

Однако ж, как ни бесплоден, как ни безлюднен месяц, а Александр Македонский, которому мало стало одного отца и одного света, страх жалел, что нет дороги в эту прекрасную землицу. Он хотел завоевать его, и построить там бивак для своей фаланги. Я хоть и не Македонский, но тем не менее Александр, и, грешный человек, имею сам страстишку к завоеваниям. Вот почему объявляю я в Ллойдовом кофейном доме, что беру луну за себя, а в ожидании случая на паролете съездить туда лично для вступления во владенье по законам, делаю оную колониею моих мечтаний, загородным домом наслаждений моих. Да признаться, сказать, и прежде этого объявления, лучшие романы моего воображения совершались на плоскости месяца, как лучшие повести моей действительности на его свете. [40] Я помню ночь, свежую благоуханную ночь Севера — светлую ночь Петербурга весною. Это было еще в ту вору жизни, когда юность растет и живет не на счет земли, а на счет воздуха, подобно цветку в первую пору его взбега. Нева колыхалась вдали, облечена в сотканье сумрака и света; над головой лепетали кленовые листья; она, первеница моей любви, склонялась головою на грудь мою. Мои объятия обвивали ее стан как пояс; ее кудри окружали перстнями руки мои; она переливала вздохи мои в мои уста; мое сердце билось отголоском ее сердца, как-будто оно слилось воедино... То была не минута страсти, но минута упоения, — долгая, безмятежная, сладостная, минута, в которую два существа и весь окружный мир исчезают, сливаясь в гармонии и радости. Она подняла томные очи, и с негой глядела в меня, и с обольстительным укором роптала. — «Зачем ты полюбил меня?» — Спроси у месяца, зачем он светит, милая! — было моим ответом... Слова, которые теперь возбуждают во мне насмешливую улыбку, — эти простые слова были выражением чистого, юного чувства; вырвались без думы из души, и проникли в душу... новый жаркий поцелуй запечатлел.

О юность, юность! самые пороки твои нередко бывают внушеньем Природы, а не пряной привычки, не разврата, умышленно подогретого кислотами. А между прочим, что ни говори, будто теплоты в месячном свете незаметно по самому чувствительному термометру, — я этому не верю. Луч месяца может расплавить женское сердце или, по-крайней-мере, разогреть его до взаимности и до неверности, разумеется, если самое близкое к ней сердце имеет с ее сердцем химическое сродство. Надо только подбавить к ним несколько сладких слов, [41] рукопожатий и объятий, да раздуть хорошенько, вздохами. Все таки главное разлагающее начало тут месяц: за что ж, ради самого Меркурия, за что ж называют луну девственною и целомудренною? за что ее отдали в вечное и потомственное владение звероловице Диане? Мне до сих пор не удавалось видеть ночной охоты, по-крайней-мере, за зверьми. Ну, да пусть так: Диана была охотница не до одних оленей, и только днем травила собаками дерзких Актеонов за то, что они заставали ее без корсета; а тихомолком ночной порой каталась с неба целовать красавчика Эндимиона. Пускай уж не было правды в языческом небе: да за что ж на крещеной земле ее не будет? Я формально протестую против платонических титулов месяца, и докажу, что он был виновником или участником тысячи тысяч падений. Заметьте, милостивые государи и милостивейшие государыни, — это до вас касается, — заметьте par un beau clair de lune, как хитро стелет он дорожки света, заманивает в непроницаемые тени свои любящихся; как замысловато пугает, превращая далекие предметы в страшилищ, для того, чтоб сблизить любовников; и потом как льстиво украшает лица их, как искусно скрадывает недостатки: под его лучем все прелестно, все очаровательно! А между-тем он льет в вас свежее пламя, как мороженый пунш; брызжет на вас росинками, будто кузнец на уголья, чтоб сильнее разгорелись. Будь у меня красавица жена или дочь, ни за что не пущу гулять их по месяцу, ни за что не пущу месяца в их комнаты.

Да и одним ли любовникам помогает рогатый и рогоносный месяц? Прочтите Базиля Галля, этого Делиля, просоленого в морской воде, Капитана Базиля Галля, которым спят и бредят Английские и [42] Французские журналы, и вы увидите, что месяц плутует нередко за одно с контрабандистами, и покровительствует морским разбойникам, а про земных разбойников, про Горцев спросите у меня: я расскажу вам много любопытного про этих рыцарей месяца, хотя они никогда не были кавалерами ордена месяца.

— Кстати, чапар! не водятся ли здесь разбойники?

— Разбойники? теперь? отвечает он теперь не слышно! Вот уж больше месяца не убили ни одного человека. Грабить-то грабят порой… Все молодежь тешится: ну да это безделицы! пуч зат! А вот встарину…

— Arriere, гарун! назад! тубо! Не слушает, бестия! Прочь, говорю я. Ну что ж встарину, чапар?.. Лает себе, да и только! Верно на зверя напал.

Лягавая собака моя так и заливалась, и, роя землю лапами, махая ушами, то наскакивала, то отпрядывала опять. Уже не разбойник ли, чего доброго?.. Я взвел курок пистолета, ударил усталого коня, и вскакал на курган, над бурьяном которого лаял гарун, приступом. Месяц бил прямо на его вершину, и на ней…

Во всех горах Кавказа есть обычай воздвигать род беседок над могилами шейхов, или пиров, т. е. людей, угодивших Аллаху мусульманским благочестием. Нередко их ставят в память умерших в Мекке или убитых на войне в чужбине. Каждый проезжий отрывает кусочик от одежды, вяжет его на ветки, нарочно там воткнутые, молится за душу покойника, и просит у неба счастливого пути. На кургане, на который вскакал я, не было часовни, но лежала необтесаная плита, и на ней [43] человеческий череп, и в зубах этого черепа сверкала какая-то серебряная монета. Я содрогнулся, глядя на этот бездушный остаток человека. Он был необыкновенно страшен; глаза его будто чернелись, зубы скалились; он, казалось, поворачивался и отгрызался от собаки…

На зов мой чапар приехал туда же, взглянул, и побледнел как саван. «Аллах, Аллах! на какое проклятое место мы заехали!.. Я держался нарочно вдаль от этого кургана, и, смотрите, заехал к нему. Ага, это не даром! Ага, оторвем в жертву по лоскутку, — и прочь! Аллах да сохранит нас!»

И чапар, бросив жертву, был уж далеко. Ужас написан был на его лице, когда я догнал его. Он оглядывался, погоняя коня.

— Кто схоронен в этой могиле, чапар? Зачем против правоверного обычая валяется череп на гробовой доске?..

— Великий грешник зарыт там; великое проклятие тяготеет над этим местом…

Мы ехали тихо, и чапар долго рассказывал мне тайную Повесть о злодее, которого души не принял сам ад, которого голову извергла земля. Я передам вам её:

Череп-часовой.

……………………………………………………………………………………………

— Кто идет? закричал часовой у въезда в Шамаху.

Я протирал с изумлением глаза: как быстро упал я из минувшего к воротам Шамахи, и как не кстати! Однако делать нечего 16. Я отвечал: [44]

— Солдат.

— Да кто-именно-с? прибавил часовой, увидя, что я проезжий.

— Александр Марлинский.

— Пожалуйте открытый лист!

IV.

Переезд от с. Топчи в Кутакаши.

14 Апреля, 1834.

…Колыбельною иноходью шла моя лошадь, и сердце вздремало, зыблясь на вешних звуках и ароматах. Глазами я бродил кругом, но память летала над минувшим; память занесла меня в дебри Сибири, на дикий берег Лены.

Я поднял голову: надо мной склонялось шатром унылое, полярное небо; передо мной тянулась цепь Кангаласского Камня, возникали его хребты, щетинясь кедрами и сосной, как стада огромных дикобразов. С ружьем за плечами, задумавшись, стоял я верхом на берегу одного из пустынных озер, дремлющих вечно у подножия Якутских предгорий, стоял очарованный дикою поэзиею северной Природы. [45] То было в Сентябрь месяце, но уже при начатках эвмы. Лист пал, или падал, с жалобным шорохом отрываемый-ветром от родных веток. Нагие березы и тальники дрожали, казалось от холода, и теснились в частые купы. В облаках, чуть видимы, неслись клиновидные вереницы запоздалых, усталых гусей, летящих к новому лета Юга, — неслись, роняя на ветер печальные крики. Далекий город за густой занавесой тумана то возникал со своими башнями и колокольнями, то испарялся будто мечтание сна. Слева, из одной пади вился дымок белою струйкою, — верно с юрты бедного Якута, — и он был единственным признаком человека в пустыре, где дорогу никогда не резало колесо, а землю рало; все, кроме этого дыма, было мертво и пусто кругом; вопрос остался бы там без ответа, клик без отголоска.

И вот облака стали падать клубами ниже и ниже, будто серые волки, отряхая дождь с мохнатой шубы. Он сеялся мелкими зернами, и тихо, тихохонько, падал туманом, не возмущая поверхности озера, не колебля сухого листа, который обнизывал он изморозью. Вдруг пахнул ветерок из ущелия, и там, где за миг волновались полупрозрачные пары, летал и плавал уже белый снежок, легкий, чистый, блестящий, будто пух прямо с крыльев ангела, не померклый еще от прикосновения к земле. Он порхал, он кружил, он вился и вздымался опять, будто не решаясь расстаться с воздухом, будто не хотя упасть на болото. Еще повев ветерка, еще взор; и все изменило вид, все засияло: косвенные лучи солнца пронзили облако и зажгли снежный туман яркими полосами. Казалось, млечный путь, со своими мириадами звезд просыпался с неба или солнце вылилось из него цветами северного сияния! [46]

Кристаллы иния, перемешанные с каплями дождя, то сверкали золотом и пурпуром в оранжевой струе света, то померкали яхонтами в фиолетовой полосе; и вновь загорались, и опять гасли. Каждое дыхание холода из пасти ущелия заставляло бледнеть этот поток замерзающего воздуха и оживляющего, света; каждый прилив лучей растоплял снег в алмазные искры, между тем как золотые нити от облаков до земли сновались и перевивались. Наконец начало оцепенения перемогло: мгла задушила небосклон, все померкло. Снег уже падал хлопьями, опушая вместо листьев деревья и прибрежный тростник озера, тусклого как свинец. Вот две дикие утки свистя крыльями, пали на него. Я осторожно снял с плеча ружье, нацелил, и, бац, с седла... Выстрел сверкнул и гранул глухо: на средин озерка, взрытого дробью, трепетались несчастные пташки… — «Пиль, нептун!»

Я очнулся.

И не леденеющая, не безжизненная Природа Полюса, но оживающая, но живая, воскресшая Природа Востока красовалась передо мною; свежая прелестию весны, полна желаний и обетов, как невеста. Она блещет, цветет, поет жаворонком, воркует горлицею, вздыхает негою наслаждения в ветерке, кипит ключем. Влюбленное солнце пьет ее ароматическое дыхание, нежит ее теплотою, целует лучами, и с каждым поцелуем печатлеет новые красоты на ее смеющемся личике. О, моя душечка, ты обворожительна теперь! Со всем уважением к чужой собственности, я готов кинуться на грудь твою с седла, и обнять тебя, расцеловать тебя. Да! электрический огонь восточной весны льет кипяток юности в грудь, бросает изменнические искры причуд в зарядный ящик воображения. В воздух [47] слышится чей-то милый голос, атласный шелест какого-то платья, благоуханный повев прерывного дыхания. Сердце замирает, дух занимается: оглянулся, — идешь в скучном сотовариществе собственной тени!.. Мое почтение!

Я очнулся от того, что прямо в лицо мне рубил крупный дождик, хоть солнце пекло и сияло: вы бы сказали, воздух тает каплями неги, и эти капли, едва касались деревьям плугу; налету превращались в зеленые листики, в белые, в розовые, в лиловые цветы; раскидывались веером, вспыхивали букетами, обвивались гроздами; трепетали крылышками как бабочки; распушались перьями колибри. Казалось, летучая радуга разбилась в дребезги, и, приняв цветочное тело, улеглась, раскинулась на земле. В один миг, точь в точь театральная декорация: чуть зеленеющий лес плодовых деревьев, вспрыснутый дождем, развернул свою яркую зелень, убрался в венок цветенья, радостно замахал в воздух своими кудрями и руками. Без всякой метафоры, цветы распускались под стопами и приветно помавали головками навстречу. Жаворонки, — небесные колокольчики, звонили в вышине; по холмам весело блеяли стада баранов; пахарь дал вздохнуть быкам своим, и сняв шапку, с благодарным умилением глядел на небо, и благодатная влага смывала с лица его капли едкого пота. То был праздник Природы. То была радость человеку. Земля сверкала и благоухала как жертвенник!..

— В горах Лезгистана промчался гром.

Я оглянулся окрест: вся Шекинская долина, цветущая будто украина рая, потоплена была в волнах света. Я взглянул направо, на стену гор, [48] делящую Шеку от Аварии: там хмурилась черная ночь. Грозовые тучи с рокотом катились по зубчатому гребню хребта, и стремглав свергались в Куткашинское ущелие, заливая его мутным водопадом ливня. Из средины их, виделось, будто чья-то огромная рука бросается молниями, а сквозь разорванные тучи мелькает кровавый горизонт другого мира. Вот, со скалы на скалу, через зев теснины перекинулась воздушным мостом радуга. Смело стояла она в вышине, ярко играла своими отливами на сизом поле туч. Картина была восхитительна; никогда от рождения не видал я и может-быть никогда вперед не увижу, в таком близком горизонте, дождя при ясном солнце, радуги над молниею, грозы рядом с вёдром!

И я долго любовался этим дивным сочетанием, — любовался тем более, что в нем отражалась как в зеркале душа моя! Над бурей судьбы, над мраком отчаяния возникала радуга надежды, озаряя минувшее утешением, а будущее опытом. А там, в недоступной вышине, всходили к небу ничем не омрачаемые, ничем не возмущаемые ледники, — последняя ступень земли к небу, символ чистоты и мира души, цель и награда мудрого.

Баловни счастия, поклонники суеты светской, есть ли в ваших галереях такие картины, в ваших дворцах такие сокровища, в вашем быту такие наслаждения? Жалкие самохвалы, вы убили наслаждения, желая собрать или усилить их; вы задушили Природу, стараясь подражать ей; исказили ее, украшая! Могут ли краски, вымученные из земли, передать холстине красоты земные? Могут ли благовония, вываренные из мертвых цветов, быть сладостнее аромата живых? Для притупленных чувств ваших нужны бульоны, эссенции, [49] потрясающие звуки, пестрые букеты. Не какой букет, скажите мне, выразить всю прелесть луга, где каждая семья цветов живет в своем кругу растений; каждая травка есть необходимое звено для стройности целого, необходимый оттенок вечной мысли Провидения, связывающей полезное с прекрасным!

О, прийдите, приезжайте сюда, полюбуйтесь на эти горы, упейтесь воздухом этих долин, отведайте хоть раз Природы, и вы признаетесь тогда, как смешны и ничтожны погремушки, за которые вы ссорились хуже ребят. Ужели ваша мишура лучше радуги; ужели ваш хрусталь милее звезды, или венки ваши светлее венца Божия? Прийдите! этот прекрасный, новый для вас мир отдан вам; эти сокровища рассыпаны перед вами: они чисты и девственны, как в первый час из купели потопа. Наслаждения эти не куплены раскаянием; они не унижают, а высят душу; не гнетут лице человека поклоном к земле, а умилением вздымают его к небесам. Вот вам серебро водопадов: на нем нет зеленой ржавчины предательства Иуды; вот вам золото в перьях Фазана: оно не звучит укором; вот вам багрянец зари: это не кровь; вот алмазы дождя, — они ведь не охрусталевшие слезы!

Нет! напрасен пришв: люди любят свои оковы и неохотно покидают уютные, раззолоченные гробы, выстроенные ими душе своей. Да и зачем бы они пришли сюда сквозь тысячу опасностей, трудов и неудобств, зачем? Могли ли бы их пресыщенные чувственностию, или окостеневшие в бесчувствии сердца перелететь за очарованный круг наслаждения Природою?.. Они принесли бы сюда, вместо искреннего, истинного удивления, поддельные похвалы, лицемерную скуку; надутые [50] восторги, которые начинаются восклицаниями, а кончатся зевками. Или, что хуже того, неспособные ощущать величие, они бы стали унижать его карикатурами, кощунствовать над ним с презрением невежества; наводить смех толпы на людей, которые предаются созерцанию, и остро подтрунивать над тем, чего они не в состоянии постичь, или чему подражать нет у них душеньки, либо воли. И толпа будет рукоплескать им: ей странное нравится больше нежели прекрасное, новое больше нежели вечное: притом же ей страх весело, когда их обрызгивают грязью, из которой она создана; когда валят все высокое в болото, в котором она квакает.

Песчаные души! может ли что изящное отразиться или произрасти на них?

Усталая буря ушла в пещеры Лезгистана; чуть слышно было, как она ворчит за горами. Облегченные от груза облака улеглись по вершинам, а вершины гасли без зари, потому что солнце исчезло в туманном западе без прощанья. И вот, изгороды стали чаще, сады гуще, кой-где проглядывали высокие, соломой крытые, кровли домов из зеленого потопа плодовых и шелковичных дерев. Вся дорога перерыта была деревянными водопроводными жолобами. Вода сочилась, струилась, журчала везде. Наконец, у стопы огромной, зеленью подернутой горы, на повороте в теснину, по обеим сторонам небольшой речки, открылось мне местечко Куткаши. Так как всякой дом окружен особым садом для шелководства, то селение растянуто и разбросано на несколько верст, без всякого порядка, без улиц, кроме проезжей дороги. Переехав по мостику речку, я должен был, несмотря на усталость, добраться до самого конца [51] местечка, чтобы, во заведенному здесь обычаю, предстать перед светлые очи бека, одного из наличных владетельных князей Куткашннского магалла. Дом его, кроме величины, ничем не отличался от обывательских; за то обнесен был каменною стеною, и у ворот возвышалась небольшая из плит с перилами площадка. Фонтан кипел с нею рядом. Спрыгнув с коня, и отдав подержать ружье, потому что представляться с ружьем за плечами считается в Азии неучтивостью, я взошел на ступеньки эстрады, на которой сидел со своими приближенными бек, наслаждаясь прохладою вечера и вечным наследием восточных владетелей, — бездельем. По месту, в средине полумесяца, мне нельзя было ошибиться, к кому обратить обычное приветствие. Все встали, и молодой, едва ли двадцатилетний бек, очень красивой наружности, очень учтиво, но довольно холодно отвечал на мой селям. Заметно было, что он не устал еще разыгрывать важность горского князька, хоть это худо мирилось с нагольною овчинною шубою, накинутою на плеча. Впрочем не думайте, что нагольная шуба, окрашенная сверху копотью ольхи, может служить предосуждением богатству или знатности. Ни мало. Горские власти не прихотливы, и грозный хан охотно завертывается в тулуп из косматых овчин наровне со своим нукером. Амирам-бек, — кажется так его назвали, — пригласил меня садиться, и мигнул, чтобы подали трубку, но я отказался от того и другого: мне крепко хотелось на боковую. «Прошу одной кровли на ночь и трех лошадей на заре», сказал я беку: «кроме этого душа моя не имеет нужды ни в чем, — только в вашей благосклонности».

Бек, перебирая янтарные четки, отвечал, что [52] все, что я изволю приказать, будет исполнено как ферман. Спросил в заключение, нет ли еще какой ему «службы» на мою пользу, — и, на отрицательный ответ мой, мы раскланялись, разменявшись приветами, из которых, само собой разумеется, не поверили друг другу ни в одном слове.

И не даром. Юз-баши, которому приказано было отвести мне квартиру, задумал сбыть меня с рук на половину, принадлежащую другому беку, находящемуся на службе в России, двоюродному брату Амирама. Повели меня по мытарствам. Насилу нашли старосту другой половины Куткашей, но убедить принять меня не могли. «Не наша очередь», говорил тот. «Да ведь бек, кроме того, принял этого господина: он ваш гость, а не наш». Юз-баши спорил; и другой кричал; я наконец вышел из терпения и так грозно зашевелил своей нагайкою, как лев, готовый броситься на добычу шевелить хвостом своим. Это немое красноречие подействовало лучше всех доводов. Проводник мой пошел далее, заклинаясь, что юз-баши другой половины всликой плут, между-тем как я уверен был, что он — того втрое плутоватее. За пустым деревянным базаром на площади, указал. он мне дом. «Извольте снимать вьюки, сказал мне юз-баши: знатная квартира, ага; валлахбиллах, лучше этой нет в целом городе! Все проезжие генералы в ней останавливаются. Вам будет здесь привольно, как рыбе в воде. Хозяин богат и стар как чорт, а между-тем у него две молодые женки». Ведь набеду ж моей голове замешались тут молодые женки! Сердце у меня юкнуло, когда юз-баши сказал мне про них. Думаю, не быть добру: — так и есть. Запыхавшись прибежал белобородый, [53] беззубый старичишка, загнал всех своих женщин в анбар, бранясь — зачем они берутся не за свое дело, выносить из одной комнаты перины да сундуки, да глазеть на проезжих, не закрыв даже лица чадрою. Хитрянки не охотно повиновались, лукаво улыбались через плечо, и, я думаю, не хуже Европейских женщин восклицали внутренно против укора старого мужа, будто не их дело глазеть на прохожих, и варварского зарока закрывать даже лице. Господи, Боже мой! да чтож после этого останется показывать?

Заперши на замок верность своих сожительниц, ревнивец подошел к нам, измерил меня глазами, привел два аршина с половиною моего роста в Татарскую меру на локти; вгляделся, не подкрашены ли у меня усы; закинул даже числительный, испытующий взгляд в самый рот, чтоб удостовериться, все ли у меня зубы; потом сделал верную посылку тройного обратного правила — «чем старее, тем несноснее», и со страху, чтоб это не обратилось в правило товарищества, столь гибельного для лбов мужей, давай браниться с юз-башею, зачем он без кругу, без очереди ставит к нему на постой! Вот, всего не более полугода назад, стоял у него полковник, да и тот, слава аллаху, был старик стариком, и едва передвигал ноги от лихорадки. «Когда я заговорил с ним по-Татарски, и без того серое лице ревнивца стало серым в яблоках: у него упали руки при мысли, что я могу без толмача насказать его женам вздоров с три короба. «Агам, гёзюм, джаным!» мычал он, увиваясь около меня: господин мой, глаз мой, душа моя: возьми другую квартиру!.. Я пришлю всего, чего захочешь; приму, пожалуй, твоих спутников; буду холить твою собачку: только, для [54] общего Бога! не оставайся у меня сам!» Я расхохотался искренности и приветливости мусульманского супруга; но, ценя свой сон, не хотел нарушить чужого. Я пожелал домашнего мира старику, и велел указать себе иной ночлег. Там, с просьбою взять в свое владение дом и в свое покровительство всю семью, меня было упрятали в чулан, и если б я собственною особою не сделал нового дележа владений, то мне пришлось бы ночевать в огромном кувшине с пшеном, под страхом видеть свой нос отъеденным крысами.

Я скоро заснул у камелька под шумом чайника, под ропот моего человека на то, что хозяин не давал дров. А хозяин говорил, что дров велено принести другому; а воды нет потому, что еще не нарядили очередного кувшина. «Сказано, что Азия: так Азия и есть!» ворчал мой Щербаков.

Я спал как убитый.

Александр Марлинский.


Комментарии

1. В самом дал, что такое янтарь? Древесная смола, говорят минералоги: но почему ж она теперь не плавится? почему до сих пор не нашли в недрах гор этого междупотопного ископаемого?..

2. Страх люблю Ученых! кому-то из них вздумалось сказать, что жемчуг есть болезнь перламутра, и все набожно повторяют это сказание, не рассуждая ни мало, что болезни свойственны только органической природе, а череп жемчужной устрицы не что иное как известняк. Если называть болезнию образование, почта всеобщее в их роде, жемчужных зерен, то прийдется причислить к бородавкам все капельники, натеки и сталактиты.

3. Косатки, или дельфины, плавают с невероятною быстротою, то прямо, то чрез голову колесом, и в пат минут нередко скрываются из виду. Замечательно, что дельфин и ласточка, быстрейшие до сих пор известные плаватели, имеют одинаковое устроение тела: полукруг, для разреза влаги, и клин, чтоб она скользила назад. Лучшие корабли ходоки строятся наподобие дельфина.

4. Гумбольдт доказав, что поверхность Каспийского моря, ниже горизонта других морей, кажется, 300 футов: следовательно, мнение, будто оно имеет подземную связь с Индийским Океаном, падает само собою; если б это существовало, оно необходимо пришло бы в уровень с другими. Воды океана содержат от 30 до 45 частей соли на 1000; Каспий до 60 на 1000. Мертвое Море до 440 на 1000. Жар не имеет влияния на соленость океана, но всегдашний холод полюсов осаждает из воды соль прежде ее замерзания.

5. Сопки, извергающие грязь, находятся почти на всех островах соседних Баке, а огненные фонтаны, бьющие из моря, на Каспии не в редкость.

6. Child Harold’s pilgrimage.

7. Несомненно, что древние Дербентские стены далеко входили в море, и сомкнуты были плотиной с воротами, которая образовала за собой безопасную пристань. Часто плавая и ныряя там, я, можно сказать, осязал их основания.

8. За Кавказом поверстная плата на лошадь и версту 2 коп. серебром, равно по большим и проселочным дорогам.

9Чапар, гонец, извощик, погонщик. Чапар-хане — почтовой двор.

10. Государя-Государей.

11. Восточные народы беспрестанно употребляют плеоназмы: Гюрбах, гляди, смотри, Ишлядыкуртарды, сделал, кончил, и т. п., вы услышите десять раз на минуту.

12. Фелакка, доска с двумя скважинами, в которые продевают ноги виновного: вздергивают пяты вверх и бьют палками.

13Чуга — кафтан.

14Мензиль собственно значит ям, гостинница, станция, но Татары употребляют это слово за переезд и за самое расстояние. Они говорят туфенк-мензилье, перестрел, и хош-мензиль, выгодный ям.

15. Всегдашняя безоблачность месяца доказывает, что там нет воды, и даже атмосферы подобной нашей. Вот почему вероятно, что лунные волканы могут взбросить сквозь редкую среду камни до невероятной высоты, так, что иные из них попадут на луч земной центровлекущей силы.

16. Мы очень сожалеем, что неожиданный приезд в Шамаху лишил нас повести о «Черепе часовом», которая уже начиналась и, без сомнения, была бы столь же прелестна, как все, что выходить из-под пера знаменитого повествователя. Но мы можем предвещать нашим читателям удовольствие, тем большее, что оно не заставит долго, ждать себя; автор, без шуток, обещал вам рассказать дела об этом черепе, в непродолжительном времени. Мы должны еще порадовать любителей прекрасного таланта Г. Марлинского известием, что он имеет намерение, издать вполне денник свой по Кавказе, который искрестил он в разных направлениях, и живописует с таким эффектом. Библ. для Чт.

Текст воспроизведен по изданию: Кавказские очерки // Библиотека для чтения, Том 6. 1834

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2022  All Rights Reserved.