|
ПОТТО В. А. КАВКАЗСКАЯ ВОЙНА В отдельных ОЧЕРКАХ, ЭПИЗОДАХ, ЛЕГЕНДАХ И БИОГРАФИЯХ. ТОМ II. ЕРМОЛОВСКОЕ ВРЕМЯ. Выпуск IV. XLIII. Абхазия. По берегу Черного моря, начиная от Гагр до реки Ингура, лежит Абхазия — одна из благодатных стран Кавказа, покрытая вечною, неувядающею зеленью. Здесь под открытым небом растут лимонные, персиковые и чайные деревья, цветут киномоны, розы и лавры, есть целые пальмовые рощи, и громадные девственные леса еще неприступнее и диче, чем леса Мингрелии и Имеретии. Всякая растительность, имеющая характер трав и кустов, под влиянием абхазского солнца принимает древообразные формы, достигая гигантских размеров. Тонколиственные азалии, с своими красивыми желтыми цветами, испускающими тяжелый, одуряющий запах, вытягиваются до шести аршин и покрывают собою долины и поля Самурзакани и Абхазии; гигантский папоротник встречается в виде густых и частых посевов; коленчатый рододендрон — краса Черноморского прибрежья, с длинными листьями и роскошными лиловыми букетами, образует целые чащи по скатам и оврагам. И надо всем этим раскидывают темно-зеленую листву античные деревья: чинар, бук, каштан и пальма... Край этот мог бы считаться одним из прекраснейших уголков земного шара, если бы не его нездоровый климат. [720] Громадные леса, особенно колоссальные папоротники, скрывают под собою болота, служащие источником губительных лихорадок. Опыт показал, однакоже, что если папоротник выкашивать три года сряду, то он погибает окончательно, и тогда на месте нездоровых болот образуются превосходные покосы и луга. Это обстоятельство так важно и так очевидно, что пред ним не устояла даже классическая лень абхазцев, и там, где они истребляли папоротник, климат быстро изменялся к лучшему. Богатая ночва Абхазии, казалось, должна бы служить источником довольства и даже роскоши для ее обитателей. В действительности она-то и служит причиною их крайней бедности. Абхазцы сеют только гоми и кукурузу, которые не требуют ухода и дают чудовищные урожаи; и потому абхазец работает в течение года много 20-30 дней, а остальное время проводит в беспечной бродяжнической жизни. Только немногие из них промышляют ловлею дельфинов, которых у берегов Черного моря так много, что они нередко опрокидывают каюки охотников; но абхазцы этого не боятся, потому что плавают не хуже дикарей океанийских островов. Абхазское племя занимало не одну Абхазию; оно жило также в Самурзакани и Цебельде, и наконец, по ту сторону Кавказского хребта, в земле абазинов. Самурзакань, населенная преимущественно выходцами из Имеретии, Мингрелии и Гурии, подчинялась мингрельским Дадианам; но власть этих последних была чисто номинальною. Цебельда всегда оставалась независимою; это было просто небольшое разбойничье племя, жившее в неприступных верховьях Кодора, откуда оно не давало покоя даже самим абхазцазм. Абазины, малочисленное племя, в сущности те же абхазцы, которые покинули родину, вследствие внутренних раздоров, ссор и кровомщении, и, перевалившись через Кавказский хребет, поселились среди закубанских черкесов, между истоками Зеленчука и Белой: от коренных абхазцев они отличались более суровою воинственностью и чистотою нравов. Абхазцы были когда-то христианами, потом, под влиянием Турции, приняли ислам, затем многие снова возвратились к [721] христианству, и, в конце концов, не было у них ни одной религии, которая сохранила бы свою чистоту. И христиане и магометане одинаково исполняли лишь наружные обряды, и только одни абазины придерживались строго магометанского закона. Не отличаясь религиозностью, абхазец в то же время не отличался ни умственными способностями, ни строгою нравственностию. В его национальном характере резко выделялись: отвращение к честному труду, воровские наклонности, корыстолюбие и вероломство. «Помоги тебе Бог», говорила мать, благословляя сына и передавая ему в первый раз шашку, «приобрести этою шашкою много добычи и днем, и ночью», — иначе сказать: путем правым и неправым. Вся слава абхазца состояла в том, чтобы бродить из одного места в другое, воровать чужой скот и имущество, а при удаче, и самих поселян для продажи в неволю. Позднее, под властью русских, торговля людьми стала для них трудна, если не совершенно недоступна; но воровать можно было почти по-прежнему, отделываясь только временным заключением, а выпущенный из-под ареста абхазец не без гордости говорил, что он воротился из плена. Убить кого-нибудь из засады было в Абхазии делом самым обыкновенным, чему способствовали густые леса, где, даже видя неприятеля, не всегда возможно было до него добраться. То и дело получались известия о солдатах, о казаках, даже о самих абхазцах, убитых в лесу неведомо кем: и хотя все это обыкновенно валилось на цебельдинцев, но справедливость требует сказать, что никто так не способен пырнуть ножом из-за угла, как житель самой коренной Абхазии. Все народы абхазского племени носили черкесскую одежду, которая отличалась, однакоже, двумя особенностями, не важными, но весьма приметными для жителей гор: черкеска абхазцев была гораздо короче черкески соседних с ними племен Адыге, а башлык они обвивали около шапки, в виде чалмы, чего никогда не делали черкесы; кроме того, у черкесов башлык всегда был белого цвета, а у абазин и абхазцев — черный или коричневый. Когда-то Абхазия славилась своими красавицами, и у абазин [722] остались еще яркие следы женской красоты этого племени; все женщины там безусловно прекрасны, и турки, скупая горских красавиц, до последних дней предпочитали им только гуриек. Но из коренной Абхазии давно уже вывезены лучшие женские типы за морс; на долю туземцев осталась только посредственность, и красота мужчин резко преобладает теперь над красотою женщин. России Абхазия досталась без затруднений, без усилий, спустя шесть-семь лет после занятия Грузии; абхазцы сами изъявили готовность подчиниться России. В 1810 году русские окончательно выгнали турок, господствовавших в стране в течение двух с половиною веков, и, заняв Сухум, утвердились на всем Черноморском побережье. Русское правительство, впрочем, заботилось в то время исключительно об уничтожении турецкого влияния в этих краях, и оставило тогдашнего владетеля Абхазии, князя Сефер-бея Шервашидзе (в христианстве Георгия), полным властелином страны. Но описанный выше национальный характер абхазцев не обещал в будущем ничего, кроме бесконечных смут: и действительно, Абхазия и под властью России осталась классическою страною вероломства, предательства и интриг, в которых не последнюю роль играл и сам правитель ее. Русское влияние было ничтожно, поддерживаемое исключительно малочисленным гарнизоном в Сухуме. За стенами Сухум-Кале уже не было безопасности. Самый гарнизон жил как бы в постоянной блокаде: нужно ли было нарубить в ближайшем лесу дров, или накосить сена — солдаты посылались вооруженными командами; никто из абхазцев не впускался в крепость вооруженным; сторожевая цепь, с ружьем у ноги, днем выдвигалась вперед на сто шагов от крепости; на ночь она убиралась, но крепостные ворота тогда запирались, и за стены выпускались собаки, которые оберегали гарнизон от нечаянных ночных нападений, громким лаем давая знать о приближении абхазцев, которых оне ненавидели. Да и в самом Сухуме положение гарнизона было печально. Сухум город старый; его основание, также как и Поти, [723] относится к последней четверти шестнадцатого века, — и это были первые пункты, построенные турками на берегу Черного моря, когда они подчинили своей власти Имеретию, Мингрелию, Гурию и Абхазию. Во время владычества турок, Сухум имел около 6000 жителей, крепость окружена была красивыми предместьями со множеством тенистых садов и пользовалась отличной водою, проведенною из гор. По красоте местоположения, Сухум обыкновенно называли вторым Истамбулом. Но после занятия города русскими, турки немедленно покинули предместья; абхазцы вообще не имели обыкновения жить в городах, а русское население не могло существовать в соседстве их, при неустроенном состоянии края, — и Сухум опустел. Французский путешественник Гамба, посетивший его в 20 году, говорит, что крепость, построенная в нем из дикого камня, с четырьмя бастионами по углам, имела вид развалин. Город весь состоял из единственной улицы и базара, в котором торговало до 60 наезжих армян — вот и все мирное население Сухума. Дольше других предместий, за стенами крепости, держались деревянные бараки, занятые греческими и армянскими купцами и служившие базаром, на который стекалось окрестное население; но лет за шесть до проезда Гамбы и эти бараки были уничтожены, потому что мало по малу они обратились в притон разбойников и контрабандистов: под видом торговли, здесь скрывались шайки хищников, а греки и армяне, падкие на барыши от продажи невольников, помогали им в нападениях на русских солдат. Климат был здесь прекрасный; в Сухуме росли даже лавры, и наши солдаты употребляли их просто на банные веники — парились лаврами. Но когда водопроводы были разрушены, а кругом крепости разостлались заразительные болота, солдаты должны были пить вонючую воду, и в крепости появились страшные лихорадки. Гарнизон имел болезненный вид несчастных жертв, обреченных на гибель. Половина солдат, действительно, и вымирала ежегодно; они знали это, но безропотно доверялись своей судьбе, не переставая исполнять тяжелую службу с покорностию, свойственною русскому солдату. [724] Неудивительно, поэтому, что русские не могли ничего сделать, против постоянных смут, царивших в Абхазии, и владетель тщетно жаловался на неповиновение народа. Одною из главных причин такого положения дел было то, что князь Георгий сделался владетелем Абхазии против желания народа, более склонявшегося в пользу младшего брата его, Хассан-бея, человека железного, предприимчивого характера, но, к сожалению, всею душою преданного мусульманству. И до самых ермоловских времен страну терзали постоянные междоусобицы. Владение Абхазиею было сопряжено с такими затруднениями, что несколько раз возбуждался вопрос о том, не следует ли отдать ее обратно туркам. С особенною настойчивостью мысль эта проводилась в двадцатых годах. Ермолов явился крайним противником этой меры. Вот проницательные и неопровержимые доводы, приводимые им: «Абхазия в теперешнем состоянии доставляет нам безопасные бухты, и Мингрелия почти не подвержена хищным набегам, ибо абхазцев обуздывает страх. При первом взгляде эти выгоды могут показаться весьма ограниченными, но смотреть надо не на них, а на те неудобства и вред, кои произойти должны, если Абхазия отдана будет туркам. Прежде всего доверенность здешних народов к России чрезмерно должна поколебаться, так как уступку земель они отнесут на счет могущества Турции. Владетельные князья Мингрелии, Гурии и даже князья имеретинские, видя участь Абхазии, могут ожидать таковой же впоследствии и для себя, и заранее будут искать расположения турок, доказывая им свою приверженность бесконечными возмущениями, которые турки в свою очередь не упустят поддерживать. Участь абхазского владельца, князя Георгия Шервашидзе, произведет на всех самое дурное впечатление. По чрезвычайной привязанности к родине, он не оставит земли своей, и первая жертва, принесенная им новому правительству — будет христианская вера. Но едва ли и это спасет его, ибо турки никогда не простят ему прежнюю перемену закона и вступление под [725] покровительство христианского государя. Брат его, Хассан-бей, ревностнейший мусульманин, человек зверского характера, воспользуется расположением к себе турецкого правительства, — и сделается владетельным князем коварнейший из врагов наших. Распространение христианской религии, которая столь нужна для смягчения здешних нравов, не только прекратится, но надо ожидать страшных истязаний тем, которые отреклись от прежней веры и приняли христианство, надеясь на могущественную защиту России. Оставление единоверцев наших произведет наибольший для нас вред в общественном мнении. По уступке Абхазии торг невольниками усилится в полной мере. И между тем, как все государства прилагают столько забот о прекращении продажи негров, мы, хотя и невольно, будем содействовать торговле людьми, — и для нас это будет тем более чувствительно, что продаваемые будут христиане, жители Мингрелии и Имеретии. С уступкою Сухумской бухты разовьется морское пиратство и в короткое время наши купеческие суда уже не осмелятся приходить в Редут-Кале, и мы, лишившись подвоза из России провианта, не в силах будем защитить наших владений, — и тогда лишимся не одной Абхазии». «Если же я не довольно сильно умел выразить все описанные мною неудовольствия, и участь Абхазии будет решена, — писал в заключение Ермолов: — то прошу, чтобы исполнение этого было возложено на другого, ибо я, будучи начальником, много потеряю в общем мнении, тому способствуя». Так писал Ермолов министру иностранных дел в марте месяце 1820 года. Прошел после этого год и выдвинул совершенно новые обстоятельства, которые заставили русское правительство рядом усилий прочно и навсегда подчинить Абхазию своей власти. Первым из этих обстоятельств была смерть князя Георгия и поставленный ею вопрос о наследовании абхазского владения. Князь Георгий Шервашидзе (Сефер-бей) скончался 7-го февраля 1821 года. В стране сейчас же закипела борьба партий. [726] Уже 8-го числа жители селений, соседних с Сухумом и подвластных Хассан-бею, брату и личному врагу умершего князя, собрались в числе 200 человек и внезапно напали на русскую команду, посланную в лес за дровами. В Сухуме услышали выстрелы, и комендант маиор Могилянский отправил в помощь к атакованным поручика Гришкова с ротою пехоты и одним орудием. При его появлении абхазцы рассеялись. Команда возвратилась домой, потеряв одного человека убитым и четырех ранеными. Вопрос о престолонаследии, между тем, зависел от воли русского императора, а пока шла переписка по этому поводу, правительницей была объявлена вдовствующая княгиня Тамара. Положение ее было весьма затруднительно, и она просила помощи; но сухумский гарнизон был слишком слаб, чтобы серьезно вмешаться в дела страны, и комендант получил только повеление, в случае необходимости, дать в крепости убежище княгине, которая легко могла бы попасть в руки мятежников. Между тем Могилянскому приказано было всеми средствами стараться захватить в свои руки Хассан-бея, как одного из самых опасных противников. Могилянский прибегнул к вероломству. Он пригласил его в Сухум, под предлогом совещания об абхазских делах, и когда Хассан, как почетный гость, вошел в его дом, — на него набросилась толпа солдат, свалила его на пол, сорвала с него оружие и связала веревками. Немногочисленная свита князя, стоявшая во дворе, услыша шум, догадалась в чем дело и с обнаженными шашками бросилась к нему на выручку. Запертые двери были сорваны с петель; но здесь солдаты встретили нападавших штыками: два цебельдинские князя были заколоты, остальные обезоружены. Весть об аресте Хассан-бея подняла почти всю Абхазию. Врат его, известный отцеубийца, Арслан-бей, тотчас явился с большими силами убыхов и джегетов в окрестности Сухума, и утром 11 сентября, во главе значительной конницы, с распущенными знаменами, торжественно проехал даже под самыми стенами крепости. Толпы его ежедневно росли. Комендант [727] Сухума, подполковник Михин, сменивший Могилянского, настоятельно требовал помощи. Правитель Имеретии князь Горчаков собирал войска, а, между тем, в это время из Петербурга прибыл законный владетель Абхазии, старший сын покойного Георгия, князь Димитрий Шервашидзе, юноша, только что вышедший из Пажеского корпуса. Горчаков вместе с ним немедленно выехал из Кутаиса в Абхазию. Сопровождаемые мингрельскою конницею, они догнали войска уже на походе, на самой границе Самурзакани, и здесь, 1 ноября, получили известие, что Арслан-бей с тремя тысячами горцев стоит в крепкой позиции между Кодорским мысом и д. Хелассури. Дорога от границ Самурзакани идет по низменному песчаному морскому берегу, окаймленному с одной стороны густым и трудно проходимым лесом. Здесь-то, верстах в четырех от Кодора, мингрельская конница, следовавшая в авангарде, первая наткнулась на неприятеля и понесла большие потери. Русская пехота также встречена была сильным огнем. Но князь Горчаков, не останавливаясь, двинул войска вперед, и овладел завалами. Напрасно горцы, вооруженные дальнобойными винтовками, пытались удержать наступление. Пушки расчищали дорогу, а в лесу, на близком расстоянии, и русские стрелки били не хуже черкесов. Неприятель, наконец, стал отступать и скрылся из виду. День этот стоил, однако, отряду двух офицеров и 75 нижних чинов, — при чем большая часть потери выпала на долю мингрельцев, дрогнувших и смешавшихся при первом натиске горцев. С прибытием Горчакова в Сухум, волнение в Абхазии скоро затихли. Цебельдинцы первые изъявили покорность; знатнейшие абхазские фамилии также дали аманатов, — и Арслан-бей должен был удалиться в Анапу. 30 ноября 1821 года, в княжеской резиденции Соупсу, при многочисленном собрании князей и дворян страны, и в присутствии русских войск, князь Димитрий Шервашидзе торжественно провозглашен был владетелем Абхазии, — и князь Горчаков лично вручил ему знамя и меч, как знаки его верховного владычества. [728] Устроив дела в Абхазии, Горчаков возвратился в Имеретию, а в Соупсу оставил две роты егерей, — что было весьма кстати, так как беспокойный Арслан-бей снова успел собрать значительные партии горцев и, спустя короткое время, напал на самую резиденцию Димитрия. Две русские роты отразили нападение. Новый владетель Абхазии не принес, однако, стране спокойствия, как и она не дала ему ничего, кроме тяжких забот и ранней смерти. Гамба в своих записках рассказывает, что он был в Петербурге, как раз в то время, когда там получены были известие о смерти Сефер-бея. Император Александр потребовал тогда князя Димитрия, бывшего в Пажеском корпусе, в Зимний дворец, и лично объявил ему, что с этой минуты он — владетель Абхазии. Вечером, приглашенный ко Двору, смущенный юноша сидел уже рядом с русским государем и служил предметом общего внимания сильной петербургской знати. Теперь, брошенный судьбою с далекого севера, из пышной столицы русских монархов, в дремучие леса своей полудикой родины, незнакомый народу и сам не знавший ни его языка, ни его обычаев, окруженный притом интригами партий, он не сумел взяться твердою рукой за кормило правления, и жил не полновластным государем своей земли, а пленником, за каждым шагом которого следили тысячи глаз. И власть его естественно была кратковременна: 16 октября 1822 года Димитрий умер внезапно, отравленный одним из приверженцев Арслан-бея. Ближайшим наследником Абхазии теперь остался младший брат его, князь Михаил, тогда еще 16-тилетний юноша, но уже обладавший многими качествами, имеющими высокую цену у кавказских горцев: он был воспитан в обычаях родины, отлично стрелял из ружья, ловко владел конем и не боялся опасностей; в молодых летах он уже участвовал в битвах, и князь Горчаков свидетельствовал об отличиях, оказанных им при усмирении последнего абхазского восстания. По ходатайству Ермолова император Александр пожаловал ему чин маиора и утвердил владетелем. [729] Так вступил во владение Абхазией знаменитый князь Михаил Шервашидзе (по-абхазски Хамит-бей) — впоследствии генерал-адъютант русской службы, которому суждено было управлять страною 44 года, до окончательного покорения Кавказа, когда владетельные нрава князей Шервашидзе были, наконец, уничтожены и Абхазия обратилась в простую русскую провинцию. Князь Михаил очутился в еще более тревожном положении, чем его покойный брат. Он был слишком молод, чтобы не вызвать попыток играть роль правителей со стороны сильных и знатных вассалов, из которых каждый считал себя неизмеримо выше, умнее и опытнее юного князя. И около него не нашлось искренно приверженных людей, которые остерегли бы его от опасности; напротив, многие из приближенных к нему явно держали сторону Арслана, а мать его своими бестактными действиями еще более умножала число недовольных. Сделана была даже попытка отравить Михаила, так же как был отравлен и Димитрий. Один из дворян, по имени Урус Лаквари, поднес ему воду, насыщенную каким-то особенным ядом. Но осторожный князь обмакнул в воду кусок хлеба и бросил его собаке; та тотчас же стала бешено бросаться на людей, и ее принуждены были убить. Преступника схватили, и после сознания, что он же отравил и Димитрия, повесили в Соупсу на площади. Молодой владетель с удивительной энергией и тактом умел выходить из самых затруднительных положений; но он был еще слишком юн и неопытен, чтобы бороться с внутренними смутами и заговорами, — нити которых сосредоточивались тогда в искусных и сильных руках его дяди, Арслан-бея. И вот. в апреле, 1824 года, волнения в стране настолько усилились, что сухумский гарнизон был вынужден напасть на одну деревню, где собирались мятежники. Деревня была разрушена, жители рассеяны; но на возвратном пути отряд попал в густом лесу на засаду, — и одним из первых был убит храбрый начальник его, подполковник Михин. «Вероятно, — говорит Ермолов: — что за сим последовал некоторый беспорядок, и он был причиной потери нашей, ибо убито и ранено [730] 42 человека, — что не весьма обыкновенно». Этой частной неудачи достаточно было, чтобы в крае вспыхнул общий мятеж. Владетель едва успел отправить свою мать в Сухум, под защиту русского гарнизона, как был атакован в Соупсу несколькими тысячами абхазцев. Две роты Мингрельского полка и два орудия, стоявшие в княжеском доме, под командою капитана Марачевского, — очутились в блокаде. Тревожная весть об этом скоро достигла до князя Горчакова, и правитель Имеретии сам двинулся из Кутаиса в Абхазию на помощь осажденному владетелю. При переправе через реку Ингур произошла первая, незначительная стычка с мятежниками; но далее, по дороге к Сухуму, войска встречали уже завал за завалом, и неприятель дрался упорнее. Так дошли до реки Кодора. Здесь стояли цебельдинцы, убыхи и джегеты. К Горчакову также подошли подкрепления: прибыл владетель Мингрелии, генерал-лейтенант князь Дадиан, с своею милициею. Переправа взята была штурмом, — и войска, при беспрерывном бое, дошли до села Дранды. Отсюда дорога спускалась через густой лес к морю, и потом, поворотив направо, шла вплоть до Сухума берегом, по глубокому песку, в котором колеса орудий вязли по ступицу. С одной стороны ее шумело море, с другой — высился сплошной страшный лес, и подымались, одетые им, крутые контр-форсы главного хребта, подпиравшие ряды снеговых вершин, врезывавшихся в горизонт зубчатою блестящею стеною. Путь был тесен, местами не шире 4-5 сажен, и грозил опасностями — страшными именно своею неизвестностью. В этом-то месте абхазцы и преградили русским дорогу. От самого моря и до леса вытянулся высокий завал, прикрытый с фронта развалинами старой генуэзской крепости, и упиравшийся флангами с одной стороны в отвесный каменистый утес, с другой — в морскую пучину. Обойти его было нельзя, следовательно — его надо было взять штурмом, так как об отступлении не могло быть и речи. Поражаемые почти в упор сильным огнем невидимого [731] противника, шесть рот пехоты, молча, без выстрела, двинулись на штурм — и взяли завал штыками. Но за одним завалом тянулся ряд других. Трудно сказать, какая судьба постигла бы наступавшие войска без помощи судов, крейсировавших у берега Черного моря. Это были: бриг Орфей и фрегат Светлана. Не теряя отряда из виду, они медленно подвигались вдоль берега и анфилировали завалы прежде чем войска устремлялись на приступ. Не выдерживая картечного огня морских коронад, горцы постепенно очищали завал за завалом, и, таким образом, они переходили в наши руки уже без больших усилий. Не лишнее сказать, что на один из них первым вошел сам владетель Мингрелии, князь Дадиан, во главе своей милиции. Убедившись, что остановить наступление русских нельзя, абхазцы рассыпались по опушке леса, и, оставив в покое солдат, стали стрелять исключительно по артиллерийским и вьючным лошадям. Скоро большая часть из них была перебита, и отряд хотя дошел до Сухума, но там вынужден был остановиться, так как не на чем было везти ни провианта, ни снарядов, ни орудий. Более шестисот убитых лошадей лежали на морском берегу и заражали воздух, что принудило на другой год нарядить два военные транспорта специально для отвоза их остатков в открытое море. От Сухума до Соупсу только тридцать верст, но узкая дорога опять пролегала по самому берегу моря под утесистыми скалами, одетыми почти непроходимым лесом. Отряд уже потерял около ста человек в предшествовавшем бою, а потому князь Горчаков решился миновать этот опасный путь, тем более, что лошадей нельзя было достать даже под орудия. 20-го июня половина отряда села в Сухуме на суда и отправилась морем в Бомборы, лежавшие всего в пяти верстах от Соупсу. Там, при помощи жестокого огня с русских судов, войска вышли на лесистый берег и стали укрепленным лагерем, в ожидании остальной половины, которая не могла быть перевезена сразу по недостатку транспортного флота. [732] Только 23-го июня явилась, наконец, возможность двинуться на выручку владетеля. И была пора. В Соупсу две русские роты, защищавшие князя, изнемогали в борьбе против скопища джегетов, убыхов и мятежных абхазцев, общая численность которых простиралась уже до 10-ти или 12-ти тысяч человек. Дом владетеля, обычной абхазской архитектуры, отличался от остальных только своими размерами, будучи несравненно выше их и просторнее. Высокий плетневый забор с широкими воротами огораживал обширный двор, от которого влево, в расстоянии близкого ружейного выстрела, находилась старинная церковь. Здесь, в этом дворе, и засели две роты 44-го егерского полка, под командою капитана Марачевского, и с ними 22 абхазца, оставшиеся верными своему князю. После нескольких дней осады, абхазцы прежде всего попытались занять церковь, как пункт, командовавший всею окрестностью. Это им удалось, и они стали обстреливать внутренность двора, что угрожало гарнизону неизбежною гибелью. И вот, однажды ночью, 20 человек солдат, под командой офицера — имя которого, к сожалению, утеряно — сделали отчаянную вылазку, ворвались в церковь и перекололи всех, засевших в ней абхазцев, за исключением одного, успевшего скрыться на хорах. Очистив церковь, они снова отступили в ограду владетельского дома, потеряв сами четырех человек убитыми. Этот урок подействовал на неприятеля так сильно, что он не решился более защищать церковь, стоявшую, как показал ему опыт, слишком близко от руки и штыка русского солдата. Человек, уцелевший в церкви от побоища, был известный впоследствии абхазец Каца-Маргани, передавшийся позже всею душою на сторону владетеля. Рассказывая об этом ночном происшествии, Каца говорил, что, при одном воспоминании о нем, его пробирает дрожь, и что он, видевший много резни и крови на своем веку, не испытывал в своей жизни ничего более ужасного. Но положение гарнизона представляло еще большие опасности с другой стоны: на дворе владетельского дома не было колодца, и приходилось пользоваться водою из ручья, протекавшего возле [733] самой ограды. Но к ручью вел спуск, около десяти сажен, по совершенно открытому месту, и неприятель, занимая все пункты, с которых можно было обстреливать ручей, — днем засыпал пулями каждого, кто подходил к воде, а ночью сам приближался к ручью и по берегу его закладывал цепь. В гарнизоне придумали, однако, другое, более безопасное средство запасаться водою. У князя нашелся старый винный бурдюк. Его поставили на колеса, приделали к верхнему концу его клапан, а к нижнему груз, и в этом виде пускали его катиться под гору прямо в ручей; там он наполнялся водою, веревка натягивалась и бурдюк втаскивали на гору. Несколько дней гарнизон пользовался водою, добытою этим замысловатым способом. Неприятель осыпал бурдюк выстрелами, но пули скользили по его толстой и упругой оболочке. Тогда несколько абхазцев засели ночью у самой ограды, и когда, на рассвете, бурдюк шел за водою, они напали на него и изрубили кинжалами; почти все они заплатили жизнию за это отважное дело, — но другого бурдюка не было, и солдаты остались без воды. После нескольких дней мучительной жажды прошел сильный дождь, и гарнизон на время успел запастись водою; но провианта уже не было: люди доедали последнюю кукурузу, заготовленную для владетельских лошадей, которые все были съедены уже прежде. Так прошло три недели. И вот, однажды, Марачевский увидел, что неприятель снимает блокаду и тянется к морю. Стало ясно, что с той стороны нужно ждать скорой помощи. Марачевский сделал вылазку и выжег все окрестные селения, служившие для неприятеля притоном и закрытием. Прошло еще два дня — и, 23-го июня, перекаты ружейной и пушечной пальбы, огласившие горы и лес, дали знать, что помощь приближается. Это действительно, шел из Бомбор князь Горчаков. Но его движение по дремучему лесу, при беспрерывной перестрелке и схватках с неприятелем, — с орудиями, которые за неимением лошадей, приходилось тащить на людях, — представляло такие неимоверные трудности, что на переход пятиверстного расстояния, от Бомбор до Соупсу, требовалось не менее [734] (если, пожалуй, еще не более) суток. По счастию, смелый Марачевский сделал новую вылазку в тыл неприятеля, и абхазцы, поставленные между двух огней, рассеялись. Княжеский дом был, наконец, освобожден от блокады. Ермолов сам назначил капитану Марачевскому орден св. Владимира 4-й степени. Присутствие сильного русского отряда, рассеявшего главные силы мятежников, принесло изнуренной междоусобиями стране лишь кратковременное успокоение. Как только войска вернулись в Имеретию, и снова остался в Абхазии один сухумский гарнизон, — опять закипели и смута и волнения. Правда, попыток одолеть молодого князя и на его гибели создать новое правление уже больше не было; абхазцы в походе Горчакова видели пример того, какую непреодолимую защиту князь имеет в России, — и власть его упрочилась. Но по всей стране стояло брожение, шла борьба партий, и мелкие шайки разбойников повсюду нападали на приверженцев и сторонников князя Михаила. Бывали даже случаи открытых нападений и на русские команды. Так, например, в декабре 1826 года, абхазцы атаковали небольшой отряд, высланный из Сухума в лес за дровами, и в упорном бою убили 5 казаков и 17 ранили. Все это являлось как бы нормальным состоянием края, а между тем, пользуясь этим, несчастную страну терзали и цебельдинцы, и самурзаканцы, и особенно убыхи, свирепые и вольные наездники, пускавшиеся в свои набеги не для добычи, не из нужды в средствах существования, а просто из неугомонной страсти к приключениям и грабежам. К счастию, убыхи, постоянно увеличивавшие смуту в Абхазии, к этому времени получили хороший урок и стали осторожнее. Раз, как-то летом, еще в 1823 году, партия их, более чем в тысячу человек, предпринимавшая набег, была замечена в горах абхазскими пастухами и попала в ловушку. Предупрежденные абхазцы, позволив ей спуститься на равнины, немедленно заняли все горные проходы, чрез которые хищники могли отступить, — и вся партия сделалась жертвою неосторожности. Пал в битве и сам предводитель ее. С тех пор убыхи [735] ограничили свои набеги зимним временем, когда им приходилось преодолевать неимоверные трудности. Так дело шло до начала 1827 года, когда, по выражению Паскевича, «Абхазия свернула, наконец, знамя бунта и в чистосердечном раскаянии в своем безумии, дорого стоившем ей от междоусобного кровопролития, изъявила готовность покорствовать священной воле всеавгустейшего монарха». Тогда же добровольно подчинились России и цебельдинцы. Но с Самурзаканью пришлось еще много и долго возиться. Нужно сказать, что в 1826 году, вынужденный настоятельными просьбами мингрельского князя Дадиана, Ермолов отправил в Самурзакань отряд из 300 человек при одном орудии, и присутствие войск в самом сердце беспокойной страны удерживало еще хотя какое-нибудь спокойствие и повиновение владетелю. Но началась персидская война, один батальон из Имеретии нужно было передвинуть в Грузию, и Ермолов предписал снять отряд из Самурзакани. Тогда жители ее, предоставленные самим себе, вновь принялись за пленопродавство и другие «непростительные шалости». Любопытно заметить, что донесение Паскевича о судьбах Абхазии обнаружило весьма странное обстоятельство, Оказалась, что об Абхазии, уже фактически давно отвоеванной от турецкой власти и даже от турецкого влияния, в Петербурге, в дипломатических сферах, имели представление совершенно смутное, считая ее даже еще принадлежащей Турции, за исключением разве одного Сухума. Вот что писал в 1827 году Паскевичу тогдашний министр иностранных дел граф Нессельроде: «Говоря об Абхазии, я не могу скрыть от вас, что о возмущении, последовавшем в оной, я не имел никаких до сего сведений. Абхазия, и Большая и Малая — признавали себя подвластными Порте Оттоманской, которая только в последнее время, аккерманскою конвенциею, согласилась уступить нам Сухум-Кале, крепостцу, лежащую в Малой Абхазии и служившую местопребыванием князя оной земли. Из сего вы заключить можете, сколь необходимо мне знать о всем, что там происходит, дабы я мог заблаговременно снабжать наставлениями посланника нашего в Константинополе, ибо, при положении его доселе, если бы [736] турецкое министерство вошло с ним в объяснение о делах Абхазии, он нашелся бы в крайнем затруднении отвечать удовлетворительным образом». Очевидно, тогдашняя русская политика не достаточно ценила факты, совершавшиеся на Кавказе, и не умела угадать громадной роли этого края в истории России, — той роли, которую предвидели Петр и Екатерина, и которая скоро должна была стать совершившимся фактом. ____________________________________ Остается сказать несколько слов о трагической судьбе одного из главнейших деятелей абхазского возмущения, — о Хассан-бее. Захваченный в Сухуме Могилянским, он напрасно старался выставить себя сторонником России и приводил в доказательство свои заслуги перед нею. Он говорил, что не раз помогал освобождению пленных солдат, захваченных горцами, выдавал преступников, и раз имел даже случай спасти от гибели батальон маиора Огаркова, следовавший из Сухума в Редут-Кале. Действительно, батальон этот, застигнутый метелью, сбился с дороги и, с обмороженными на половину людьми не мог тронуться с места. Горцы окружили его. Не смея нападать открыто, они, как волки, хватали все, что отставало или отделялось хотя на несколько шагов от колонны. И отряд уже был близок к гибели, когда явился Хассан-бей, вывел его на дорогу, дал своих лошадей для перевозки больных, снабдил его провиантом, а впоследствии выручил даже пленных, захваченных при этом бедственном переходе. Но все объяснения его не послужили ни к чему: он был сослан в Сибирь, где в Иркутске и прожил до 1828 года, когда ему позволили вернуться на родину. Гордый абхазский князь уединенно и мрачно провел эти годы изгнания, не прося ни участия, ни снисхождения. С одним он не мог помириться — с потерею дорогого для него оружия. Неоднократно обращался он и в Тифлис и в Петербург, прося единственной милости — возвращения ему заветной шашки, отобранной у него Могилянским при арестовании. Он писал, что шашка эта досталась ему по наследству от [737] предков, что по доброте и древности своей она не имеет цены и известна целой Абхазии. Ему не отвечали. Но когда он вернулся из Сибири, то принялся хлопотать с такою настойчивостью, что просьба его дошла, наконец, до самого государя. Император Николай рыцарским чувством оценил всю важность утраты азиатского князя и приказал во что бы то ни стало разыскать шашку. Могилянского в то время уже не было на Кавказе; он служил в Херсоне, и на все вопросы отвечал, что ни вещей, ни сабли Хассан-бея, при его арестовании, к нему не поступало, что вещи и оружие захвачены были командою, и что Могилянский не считал для себя возможным отбирать их от солдат, которым они достались по праву войны. Могилянский писал, однако, что у него, действительно, имеется сабля, которую он купил на Кавказе у поручика Бочкарева за 150 голландских червонцев, — но чья была эта сабля, ему неизвестно. Потребовали мнение по этому поводу от командовавшего тогда войсками на Кавказе барона Розена. Розен отвечал, что Хассан-бей был взят не в бою, а арестован в Сухуме, и что поэтому вещи его никак не могли принадлежать команде по праву войны. «Что же касается до отзыва Могилянского о неизвестности, кому принадлежала сабля, — писал он далее: — то он неоснователен: кто знает здешние обычаи, тот может удостоверить, что никакое оружие никогда не продается здесь без больших или меньших рассказов об его истории». По резолюции государя сабля была отобрана у Могилянского, и Хассан-бей имел удовольствие получить ее ровно через 11 лет после своего ареста. Сабля препровождена была к нему при собственноручном письме барона Розена. Возвратившись из Сибири, Хассан поселился в Келассури, окружив себя угрюмой воинственной обстановкой. Его рубленый деревянный дом, имевший вид широкой четвероугольной башни, стоял на высоких каменных столбах; крытая, обхватывавшая весь дом галерея, на которую вела узкая и чрезвычайно крутая лестница, облегчала его оборону; двор был окружен высоким палисадом с бойницами, в котором имелась лишь тесная [738] калитка, способная пропустить только одного человека или одну лошадь. Довольно было взглянуть на постройку дома, на окружавший его палисад, на эту маленькую, плотно закрытую калитку, чтобы понять всегдашнее состояние подозрительности и опасения, в котором Хассан-бей проводил свою жизнь. Тревожное положение Абхазии вообще, личная вражда, которую он успел возбудить во многих, несколько покушений на его собственную жизнь — заставляли бея не пренебрегать никакими предосторожностями. Барон Торнау, навестивший его во время своего известного путешествия в горы, так описывает свое свидание с ним: «Подъехав к дому, — говорит он: — я остановился и послал узнать, желает ли Хассан-бей видеть у себя проезжего. Пока обо мне докладывали, прошло хороших полчаса. В это время рассматривали из дому меня и моих конвойных с большим вниманием. Беспрестанно показывались у бойниц разные лица, вглядывались в меня пристально и потом исчезали. Наконец, калитка отворилась и Хассан-бей вышел ко мне навстречу, имея за собой несколько абхазцев с ружьями. Я увидел в нем плотного человека, небольшого роста, одетого в богатую черкеску, с высокою турецкою чалмою на голове, о вооруженного двумя длинными пистолетами в серебряной оправе. Один из них он держал в руке, готовый для выстрела. Кто только знавал Хассан-бея, не помнит его без этих пистолетов, спасавших его раза два от смерти, и из которых он стрелял почти без промаха». В Сухуме он никогда не бывал, имея к нему непреодолимое отвращение со времени своей ссылки в Сибирь. Но время шло, и, в конце концов, Хассан примирился с русским владычеством и новым установившимся порядком дел на его родине. [739] XLVI. Ермолов в персидской войне. (Паскевич и Дибич). Летом 1826 года внезапно началась персидская война 15, и с тем вместе звезда Ермолова склонилась к горизонту. У Ермолова, как у человека замечательного и своеобразного, было всегда много врагов. Раз как-то ему высказал это в. к. Константин Павлович, с которым он был в дружеских отношениях. — «Я считал их, когда их было много, но теперь их набралось без счету, и я перестал о них думать», — ответил Ермолов. «Ермолов был неуступчив и шероховат в сношениях с высшими сановниками, — говорит о нем один из современников его: — резко писал и еще резче говорил им свои убеждения, шедшие нередко в разрез с петербургскими [740] взглядами; а сарказмы его, на которые он не скупился, задевали за живое многих сильных мира сего». «Только враг отечества мог присоветовать такую меру!» писал он, напр., по одному случаю в Петербург, как будто не зная виновника этой меры, и метко попадая в одно важное тогда лицо — меттерниховскую креатуру. Но пока жив был император Александр, Ермолов был неуязвим, — и враги его молчали. Государь, еще перед отечественною войною пославший сказать ему, что «отныне все назначения его будут зависеть прямо от него, и что он ни в ком не нуждается», имел к Ермолову неограниченное доверие. Но переменилось царствование — и враги Ермолова подняли голову. В молодом государе уже были задатки недоверия к нему, а тут, как раз, случились такие обстоятельства, которыми интрига могла воспользоваться с тем, чтобы набросить тень и на личность Ермолова, и на его действия и намерения. Известие о внезапной кончине императора Александра, присяга цесаревичу Константину, отречение его от трона и присяга новому государю — следовали так быстро одно за другим, что, может быть, и заставили Ермолова, никогда не чуждого осторожности, промедлить с присягой императору Николаю несколько дней, в ожидании подтвердительных известий; полагают, что он даже посылал нарочного в Крым к Воронцову, узнать вернее о происшествиях. Но это промедление, находящее себе оправдание даже в смысле государственного благоразумия, сильные враги Ермолова могли истолковывать иначе, особенно в виду последовавших за восшествием на престол императора известных декабрьских событий. Так или иначе, но положение Ермолова в высших петербургских сферах круто изменилось, и над головой его стали собираться черные тучи. По словам того же современника, «стало распространяться мнение, будто ермоловская слава, в которую до того верили, — только «славны бубны за горами», — что в управлении его много произвола, что министерских предписаний он редко слушается и на составленные в Петербурге проекты пишет резкие возражения; а что военные его подвиги — сущий дым: [741] с нестройною толпою полудиких горцев всегда можно справиться. В доказательство же приводили, что он унижает и держит горцев в страхе при помощи такого запущенного и плохо обученного войска, как кавказские солдаты; говорили также что он окружил себя слепо преданными ему людьми, как в гражданском, так и в военном управлении, которые трубят про его славу и делают между тем большие злоупотребления. По рукам ходила в Петербурге карикатура, изображающая кавказского солдата в изодранном мундире на распашку, в синих холщевых широких шароварах, заправленных в сапоги, в черкесской папахе на голове, с маленьким котелком сбоку и с травянкой вместо манерки. Карикатура эта была подослана к Ермолову из Петербурга в конверте от неизвестного лица. Есть много темного, не разъясненного в этих обстоятельствах, и неизвестно насколько имели успеха и силы интриги против Ермолова у самого государя. Но полгода спустя, в марте 1827 года, император уже выражает в письме к Дибичу надежду, что он «не позволит обольстить себя этому человеку (Ермолову), для которого ложь составляет добродетель, если он может извлечь из нее пользу, и который пренебрегает получаемыми приказаниями». И этих одних слов, которые не объясняются ни донесениями Паскевича, ни письмами Дибича, совершенно достаточно, чтобы показать, как глубоко интрига подкопала Ермолова в глазах государя. Положение его становилось для проницательного глаза настолько непрочно, что летом 1826 года, еще до персидской войны, его близкий друг статс-секретарь Кикин, приехавший лечиться на кавказские воды, предсказал ему близкое падение. «Вы настращали меня вашими пророчествами, — писал ему Ермолов, год спустя: — вы предсказали мне удаление, или справедливее назвать, изгнание из службы». При таких неблагоприятных для Ермолова обстоятельствах открылась персидская война, — и открылась внезапно, во время мирных переговоров о границах, когда в Тегеране был чрезвычайный русский посол, и уже поэтому, казалось бы, не могла [742] угрожать нашим пределам никакая опасность. На первых порах война приняла стремительный и угрожающий характер вторжения. 19 июля весь Тифлис как громом поражен был вестью, что персияне уже в пределах Грузии, что малочисленные русские войска отступают и эриванский хан предает мечу и огню все христианское население. И эти вести не были особенно преувеличены. Между тем персияне шли не со стороны только Эривани. В это же время сорокатысячная персидская армия, под личным начальством Аббас-Мирзы, вступила в Карабаг. Ермолов дал приказание войскам отступать и сосредоточиваться к Тифлису; но и это приказание уже не поспело вовремя: стоявший в Карабаге 42-й егерский полк был отрезан и заперт в Шуше, один батальон его, захваченный в Горюсах, истреблен и потерял орудия. Персияне обложили Шушу, заняли Елизаветполь и отделили часть своих сил для возмущения мусульманских провинций; конные партии неприятеля проникали в самую Иверию и предавались грабежу в 70 верстах от Тифлиса. В Тифлисе началась паника. Не ожидая внезапного нападения, по азиатски, без объявления разрыва, Ермолов, однако, вопреки петербургским взглядам, давно уже видел неизбежность войны с Персией. Еще при императоре Александре он неоднократно писал в Петербург, что Персия воспользуется первым случаем, чтобы попытаться возвратить от России мусульманские провинции, просил подкреплений, и в этой переписке вооружил против себя тогдашнего министра иностранных дел, графа Нессельроде, резкою критикою его взглядов на азиатские дела. Император, упоенный мировою славой в стенах Парижа, был теперь решительным противником всякой войны, и Ермолов, благодаря министерству, получал, вместе с отказом в подкреплениях, предписание сохранять мир с Персией, хотя бы даже и ценою некоторых уступок. При новом царствовании взгляды министерства получили еще большую устойчивость, и поведение Ермолова по отношению к нему подверглось резкому осуждению; отсюда-то именно и выходили обвинения его в произволе, в неисполнении министерских [743] предписаний и в резкости возражений на петербургские проекты. Теперь, когда персидское вторжение, совершившееся так внезапно, оправдало предвидения Ермолова, он естественно должен был вернуться к старым своим соображениям. Нет сомнения, что можно было открыто и прямо встретить врага с теми силами, какие у него были под рукою, и рядом побед над нестройными персидскими полчищами рассеять надвигающуюся опасность; — но эти победы достались другому, а он вновь и вновь просил подкреплений. В воззрениях Ермолова необходимо допустить роковую ошибку, которая не могла не привести его к крупнейшим недоразумениям. Персидская армия, сильная только числительностью, представлялась ему опасною, требующею для отпора сильного числительностию же русского войска. Поверенный в делах при персидском дворе, любимец Ермолова, Мазарович, писал ему постоянно, что персидские войска теперь уже не те, которые так легко били Цицианов и Котляревский, что под влиянием Англии они превратились в настоящие европейские войска, стройно двигавшиеся и снабженные превосходною артиллериею; можно было ожидать, что английские офицеры будут руководить действиями этих войск, и малочисленные русские батальоны, разбросанные на обширном пространстве, рисковали бы очутиться в положении весьма непрочном и тяжком. С другой стороны край, в который вступали неприятельские войска, — тот край, где столько было еще враждебных нам элементов, где сам Ермолов испытал столько предательств и возмущений, не внушал ему доверия; можно было думать, что с появлением персиян одна за другою встанут провинции — и борьба еще более усложнится. Ермолов, под влиянием преувеличенной осторожности, на которую, без сомнения, имела влияние и шаткость его собственного положения, не вышел, как бы следовало, сам навстречу неприятеля, а напротив, в своих донесениях государю представил наступившие обстоятельства в виде несоразмерно опасном. И скоро дела приняли такой оборот, что их легко уже было повернуть против Ермолова. [744] Первые известия о персидском вторжении со стороны Эривани император получил в Москве, которая готовилась тогда к торжеству коронования. Известия эти поразили его. Ермолов писал, что защищать обширные границы не раздробляя войска и не подвергая их опасности, решительно невозможно, что нужно внести войну в собственные земли персиян, а для этого необходимо в скорейшем времени усиление кавказского корпуса еще двумя пехотными дивизиями и, по крайней мере, шестью казачьими полками. Но император Николай, находясь еще под впечатлением, что дерзкое вторжение есть только следствие своевольства сардаря, действовавшего без воли своего правительства, смотрел на дело иначе. Да и свободных войск под рукою не было. «Ни положение политических дел, ни самое расквартирование русских армий — писал к Ермолову начальник главного штаба Дибич: — не позволяют в полной мере удовлетворить ваших требований и отделить к вам столь значительные подкрепления». В результате решено было послать на Кавказ только одну 20-ю дивизию из Крыма и шесть казачьих полков из Донского войска. Но вместе с тем государь, ссылаясь на то, что собственно в Грузии и на границах Эриванского ханства находится до 15 тысяч войска, требовал, чтобы Ермолов немедленно образовал из них действующий корпус и занял с ним Эриванское ханство, а в случае упорства персиян двигался бы дальше — к Тавризу. «Государь — писал к Ермолову Дибич: — не сомневается, чтобы под предводительством вождя столь опытного, столь отличного и в столь высокой степени имеющего доверенность своих подчиненных, как ваше высокопревосходительство, — этих войск было недостаточно для ниспровержение всех сил, которые персияне только могли бы противопоставить вам». В то же время в частном, собственноручном письме, в котором соблюдены все признаки высочайшего доверия, быть может тогда еще и не совершенно пошатнувшегося, государь писал Ермолову: — «ожидаю скорого извещения вашего, что нет уже сардаря и Эривань с ее областями заняты вами. Вы и 15 тысяч русских — для меня достойный залог успеха»… «За сим [745] Бог с вами! Был бы Николай Павлович прежний человек, может быть, явился бы к вам, у кого в команде в первый раз извлек из ножен шпагу. Теперь мне остается только радоваться известиям о ваших подвигах и награждать тех, которые привыкли под вашим начальством пожинать лавры. Еще раз — Бог с вами!». Но за первыми известиями пришли другие, нарисовавшие мрачную картину начинавшейся войны. Не один эриванский хан, как полагали, действовал с толпою своих буйных подданных, — сам наследник персидского престола, с значительною армиею, вступил в Карабаг и обложил Шушу. Ханства, занятые персиянами, были в возмущении, мелкие русские отряды во многих местах истреблены, другие сидели в осаде. Ермолов писал, что единственно возможный образ действий для него, пока не подойдут подкрепления — только оборонительный, а блокада Шуши ставит его в крайнее затруднение, так как освобождение ее требует раздробления сил, чрезвычайно опасного, могущего открыть персиянам путь в Грузию, с другой же стороны, идти на помощь к Шуше необходимо — иначе крепость погибнет от недостатка продовольствия. В еще более мрачных красках обрисовывает он свое положение в отзыве к начальнику главного штаба; он извещает его, что со взятием персиянами Балыкчайского поста дорога в татарские дистанции открыта, что война, возбужденная религией и фанатизмом, вооружила против нас всех мусульман, — и нам не остается ничего, кроме Грузии. Чтобы хоть сколько-нибудь отстранить от себя упрек за эти тяжкие обстоятельства, Ермолов в письме к государю ссылался на то, что печальные события, которые уже совершились, были им предвидены за несколько лет, что он писал об них покойному императору Александру, извещал графа Нессельроде — и не был удостоен доверия только потому, что граф Нессельроде был убежден в невозможности войны со стороны персиян. Но государь естественно мог ответить ему, «что там, где ждались военные обстоятельства — нужно было к ним и приготовиться». [746] «С душевным прискорбием и, не скрою, с изумлением — писал к нему государь: — читал я донесения ваши о тех неблагоразумных частных распоряжениях, по каким частицы российских войск подвергались неудачам и потерям от неприятеля, — доселе ими всегда презираемого»… «Русских превосходством сил одолевали, истребляли, но в плен не брали. Сколько из бумаг понять могу, везде в частном исполнении видна оплошность неимоверная, и никаких приготовлений к предвиденным военным обстоятельствам». Государь не видел, однако, причины изменять своих первоначальных предначертаний, и, считая Ермолова достаточно сильным, чтобы хотя на время перейти в наступление, требовал от него быстрых и решительных действий. «Они тем необходимее — писал государь: — что после несчастного начала надо ободрить войска блестящим успехом». Но судьба Ермолова была уже предрешена. В виду неудовлетворительных известий из Грузии, у государя является мысль послать на Кавказ Котляревского; но так как израненный страдалец не мог исполнить державной воли молодого императора, то выбор государя остановился тогда на Паскевиче. «Для подробнейшего изъявления вам моих намерений — писал он к Ермолову: — посылаю к вам генерал-адъютанта Паскевича, Это мой бывший начальник, пользующийся всею моею доверенностью, и он лично может объяснить вам все, что по краткости времени и по безызвестности не могу я вам приказать письменно. Я уверен, что вы употребите с удовольствием сего храброго генерала, лично вам известного, препоручив ему командование войсками под главным начальством вашим». Так является на Кавказе Паскевич. Между тем в Грузии сами обстоятельства слагались так, что исправляли невольную ошибку Ермолова. Тифлис, взволнованный слухами об угрожающей стране опасности, глухо протестовал против излишне осторожных действий Ермолова. Рассказывают, что приближенные главнокомандующего, преданные ему лица, предвидя исход его медлительности и не будучи в [747] состоянии сами подвинуть его к более энергическим действиям, упросили престарелую княгиню Бебутову (мать князя Василия Осиповича) объяснить Ермолову ропот и боязнь тифлисского населения. Княгиня была не изнеженная, робкая женщина мирной страны; туземная армянка, она видела в молодости разорение Тифлиса Ага-Магомет-Ханом, на глазах ее совершилось много кровавых сцен при грузинских царях, когда лезгины рыскали по всей несчастной стране и, врываясь в самое предместье Тифлиса, Авлабар, резали жителей. И когда эта женщина, освоившаяся с опасностями вечно тревожной жизни, с горечью стала говорить Ермолову об ужасе, господствовавшем в Тифлисе и во всей Грузин, в ожидании тех же бедствий, каким уже подверглись немецкие колонии и армянские деревни, передала толки и ропот народа на его нерешительность и никогда не бывалое прежде домоседство, — Ермолов понял необходимость действовать немедленно, не поджидая уже подкреплений. К этому времени как раз приехал из Пятигорска Мадатов. Ермолов поручил ему передовой отряд, и князь Мадатов, 2-го сентября под Шамхором, на голову разбил десятитысячный персидский корпус: русские заняли Елизаветполь, — персияне сняли блокаду Шуши. Шамхорская победа, по самому характеру персиян, была фактом, предрешавшим исход войны; весы склонились на русскую сторону, и будущее обещало только новые и новые победы. Но время для Ермолова уже прошло безвозвратно. На сцене стоял Паскевич, — и вслед за Шамхором, 13-го сентября, вся огромная персидская армия была разбита под Елизаветполем кавказскими войсками, под начальством того же Паскевича. Это обстоятельство окончательно порешило судьбу Ермолова. По справедливому выражению одного из современников, «через Елизаветполь Россия лишилась в Ермолове фельдмаршала с замечательными способностями». Есть положительные свидетельства, что Паскевич обязан Елизаветпольскою победою исключительно настоянию ермоловских генералов. Увидев перед собою тучу персидской конницы, он был смущен этою тяжелой надвигающеюся массой [748] неприятельских войск, и хотел отступить; но Мадатов и Вельяминов настоятельно доказали ему необходимость принять сражение, — и полная победа была результатом. Не будь тут Паскевича, персияне одинаково были бы разбиты ермоловскими генералами, — и новая справедливая слава покрыла бы Ермолова. Теперь победные лавры лежали на голове Паскевича, открыв ему полную возможность повернуть дело в ту сторону, в какую он хотел. И в то время, как совершались эти знаменательные события, давшие войне такой счастливый исход, когда Ермолов сам грозою шел по возмутившимся ханствам, и, как по мановению волшебного жезла, перед ним восстановлялись спокойствие и безопасность, — между императором Николаем и Паскевичем шла деятельная переписка: Паскевич набрасывал на Ермолова и на всю его деятельность на Кавказе черные тени. Паскевич прибыл в Тифлис, облеченный обширными полномочиями. Едва ли справедливы известия, что государь дал ему право объявить Ермолову о его смещении и самому занять его место; здесь, вероятно, современники смешивают Паскевича и Дибича. Но не подлежит сомнению, что государь был встревожен неудачами, говорил Паскевичу, что тот встретит Ермолова, быть может, уже на Кавказской линии, и под влиянием этой тревоги дал Паскевичу обширные полномочия и право писать обо всем непосредственно к нему. И Паскевич широко воспользовался этим правом. Облеченный конфиденциально чрезвычайною властью, он видел в Ермолове падающего соперника. Ермолов с своей стороны отлично понимал это и смотрел на Паскевича, как на случайного временщика, старавшегося возвыситься на его счет. И уже от 7 сентября, немедленно по получении известия о Шамхорской победе, он писал Мадатову: «как хорошо случилось, что вы, любезный князь, сделали начало совершенно в подтверждение донесения моего, что распорядил я наступательные действия прежде прибытия генерала Паскевича. Думали, что мы перепугались и ничего не смели предпринять!»... «Происшествие сие порадует столицу, а я ожидаю донесение о взятии Елизаветполя, [749] где, может быть, также случиться попугать мошенников. Дай Бог!»... Естественно, что отношения между Ермоловым и Паскевичем сразу установились натянутые, а после Елизаветпольской победы, в которой неприятеля не «попугали» только, а разбили начисто, — они окончательно испортились. Паскевич мог теперь открыто поставить перед государем вопрос о действиях Ермолова. Ермолов же, казалось, самими обстоятельствами обвинялся в бездействии и ошибках, как бы опровергнутых действиями Паскевича, — и не мог ничего сказать против фактов. Скоро обстоятельства еще более обострили дело. Паскевич, мало знакомый с страною, но окрыленный успехом, стремился внести войну в пределы Персии. Ермолов не признавал это возможным до прибытие новых сил, — и Паскевич прямо приписал все зависти Ермолова, желанию помешать ему. В то же время Паскевич сумел оскорбить и войска высокомерным отношением хотя и боевого, но парадного генерала к честному трудовому кавказскому солдату. Накануне Елизаветпольского боя он их учил маршировке и построениям, и, недовольный выправкой, говорил шамхорским победителям, что ему «стыдно показать их неприятелю». Воротившись из-под Елизаветполя в Тифлис, он занялся разводами и парадами, в которых боевые, закаленные в походах и сражениях войска были с петербургской точки зрения далеко не сильны, — и довольным ими Паскевич не оставался. Памятна старым кавказцам первая встреча Паскевича с знаменитым Ширванским полком, — с этим 10-м римским легионом, как называл его Ермолов. Возвращавшийся в то время после многолетних походов по горам Дагестана и лесам Чечни и Черкесии, полк вступал в Тифлис, как вступал всегда и всюду, с музыкою и песнями. Веселые, бодрые, уверенные получить похвалу, проходили ширванцы мимо дворца главнокомандующего, с балкона которого смотрел на них Паскевич. Вглядевшись в одежду солдат, из которых многие вовсе не имели панталон и были в лаптях или в азиятских [750] чевяках — дело весьма обыкновенное для тогдашних кавказцев, Паскевич пришел в такое негодование, что прогнал полк долой с своих глаз, — и ширванцы никак не могли уяснить себе, что такое случилось. Уже готовился грозный приказ по корпусу с объявлением строжайших взысканий полковому начальству. К счастию, Ермолов, в качестве главнокомандующего, признал за самим собою право отдать приказ, и в самых сильных выражениях, благодарил Ширванский полк за оказанные ими, в боях чудеса храбрости и за твердость в перенесении необычайных трудов и лишений, выпавших на его долю. Вернувшись из похода, Паскевич не ограничился одними только военными делами; он почел себя в праве вмешиваться по всем частим управления и принялся разыскивать повсюду злоупотребления. При самом внимательном изучении документов того времени и донесений самого Паскевича, невозможно найти даже намека на серьезное исследование им кавказских обстоятельств; он просто ловил слухи и сплетни, притом, от личностей совершенно не заслуживающих доверия, и этим еще более вооружал против себя всех. Неудивительно поэтому, что он писал государю: «я одинок, совершенно одинок»... Но приписывал он свое одиночество интригам Ермолова. Обо всех, будто бы найденных им, беспорядках и злоупотреблениях он, нужно думать, сообщал государю в общих чертах и прежде; но в рапорте от 11 декабря он почел возможным уже создать против Ермолова целый ряд обвинительных пунктов. Все они в сущности представляют, — однако, только повторение того, в чем уже обвиняли Ермолова в Петербурге, подтверждение тамошних слухов и толков о Кавказе, появившихся в новое царствование. Кавказские войска, по этому донесению, находились в совершенном беспорядке: они представляются необученными, оборванными, грязными, в ветхих, покрытых заплатами мундирах без пуговиц, в брюках разного цвета (в Ширванском полку не было даже и таковых), с изорванными ранцами, вместо портупей — веревочки... «Выучки нельзя от них требовать, ибо [751] они ничего не знают» — говорит Паскевич. Здесь он подвергает поверхностной критике, установившийся десятилетиями и обусловленный вечною войною, обычный порядок, который остался на Кавказе и при нем и после него. Но, преувеличивая перед государем значение его отрицательных сторон, он идет еще далее, — и даже боевые качества победоносных кавказских войск, покрывших под Елизаветполем славою того же Паскевича, не внушают ему большего доверия. «Войска храбры, но не стойки»... «Сохрани Бог быть с такими войсками в первый раз в деле» — пишет он к государю. «В походе моем за Аракс — говорится в другом донесении: — ничего замечательного не случилось, я заметил только, что войска не привыкли драться в горах»... (Это — ширванцы-то!?). Сделав такую характеристику войск, Паскевич старается уронить в глазах государя и признанную всеми высокую репутацию Ермолова, и его военные дарования, и даже его политическую благонадежность. «Кампания кончена — кампания испорчена!» — восклицает он в одном из своих писем к нему, — и бросает в противника свое резкое обвинение в том, что он помешал ему продолжить войну до Тавриза из личных видов. «Не доброе желание к общему благу я встречаю здесь на каждом шагу» — говорит Паскевич. Приготовление к новой кампании также возбуждает в нем большие опасения, и главным образом опять со стороны медлительности того же Ермолова. «Время уходит, — пишет Паскевич: — а с ним весьма опасное для здоровья наших войск лето приближается» (это 11 декабря-то!?). В другой раз он ядовито замечает: «что можно было сделать при Цицианове, того нельзя сделать при генерале Ермолове». Вся политика Ермолова в ханствах, веденная, конечно, с высочайшего соизволения, служит новым поводом для Паскевича к тяжким обвинениям Ермолова, который выставляется жестоким угнетателем ханов, возбудившим через то во всем мусульманском населении ненависть к русскому имени. По этим донесениям выходило так, что Измаил-хан [752] шекинский был отравлен Ермоловым, что Мустафа бежал, опасаясь для себя той же самой участи; и если Мехти-хан держался долее других, несмотря на оскорбления, наносимые ему Мадатовым, — «О чем он сам говорил персидскому шаху, — добавляет Паскевич, — то только благодаря подаркам, которые он делал Мадатову землею и крестьянами. И, несмотря на то, Мадатов все-таки подсылал людей отравить его, а когда это не удалось, он приказал татарину выстрелить в Джафар-Кули-агу, и поступок этот был приписан хану, который, вследствие того, опасаясь ссылки, бежал»... «Мадатов — добавляет Паскевич: — весьма легко мог поймать его; но, видно, опасался улики, чтобы хан не вывел все их действие наружу»... Впрочем, не один Ермолов, вообще политика деятельности и сильных кавказских главнокомандующих встречала в Паскевиче строгого порицателя и представлялась ему неуместною. «Честолюбие здешних начальников — говорит он: — дорого стоило России. Честолюбие Цицианова, который с большими ухищрениями приобрел под покровительство России четыре провинции, — стоило десятилетней войны. Честолюбие нынешнего начальника произвело новую войну»... И в доказательство последнего Паскевич наивно приводит то, «что персияне сие утверждают». «Абас-Мирза, — говорит он: — к коему я посылал предложение о размене пленных, тоже сие утверждает»... «Здесь вообще согласны в том, что генерал Ермолов причина войны разными ухищрениями». «Угурлу-хан елизаветпольский мне также это сказал и, обнадеженный в секрете, диктовал сие показание»... Таким образом, свидетельства врагов России, ненавидевших в лице Ермолова силу и твердость русской политики, являются единственными, авторитетными доказательствами его виновности. И Паскевич вместе с Амбургером, секретарем посольства, думает, что если бы предложены были с нашей стороны какие-либо уступки (чего, конечно, не допускал и в мыслях Ермолов), то и война не возгорелась бы. Наконец, последние обвинения сосредоточены на личных [753] отношениях Ермолова к Паскевичу. «С приезда моего в Тифлис, — пишет последний: — я заметил, что генерал Ермолов не будет ко мне расположен». И после разъяснения мелочных фактов несвоевременного отправления к нему адъютантов и тому подобное, он говорит: «к стыду русских я узнал от грузина, армянина-переводчика Корганова, который со страхом объявил мне, что я окружен шпионами и интриганами, что князь Мадатов, в то же самое время как делает мне уверение в дружбе, бранит меня, окруженный всеми старшими чиновниками в лагере». Паскевич не мог не знать, что Корганов ненавидел Ермолова и Мадатова по личным причинам — (Ермолов всегда называл его Ванькой-каином), и тем не менее считает нужным доверять его словам безусловно. Раздражительный характер Паскевича заставлял его всюду видеть себе недоброжелателей, и он писал к Дибичу, что ему нельзя оставаться с Ермоловым, «с самым злым и хитрым человеком, желающим даже в реляциях затмить его имя»... «Государь Император — писал он: — найдет другого, который угодит Ермолову, а я не могу: он будет мешать всем моим операциям, отчего все военные действия могут остановиться»... И Паскевич просил доложить государю о своем желании быть вызванным в Петербург. Он предлагал, другими словами, выбирать меледу ним, победителем под Елизаветполем, и Ермоловым, которого он так чернил. Но Паскевич и сам чувствовал полную возможность и естественность заподозрить в его действиях и донесениях желание запять место Ермолова, и спешит заранее возразить на это. «Не думайте, — пишет он, — чтобы я играл комедию: кто здесь останется, будет в весьма трудных обстоятельствах»... Доносы Паскевича не ограничились одним Ермоловым, а захватили и его ближайших помощников. Удары их прежде всего обрушились на Мадатова и Вельяминова, на тех самых лиц, которым Паскевич был обязан и самой победою под Елизаветполем. «Более всех лживее, — писал он Дибичу своим неправильным языком: — и обманчивее его (Ермолова) [754] генерал-лейтенант князь Мадатов»... «Генерал-маиор Вельяминов его поддерживает: они все друг друга поддерживают, и ничего нет труднее, как узнать истину». Брошено было сомнение в самых способностях Мадатова. «В распоряжениях своих он способностей не имеет, а только храбрый гусар», писал о нем Паскевич. Наконец, он прямо обвинял его в незаконном захвате имения в ханствах, при содействии Ермолова, — несмотря на то, что имение это досталось тому с высочайшего соизволение императора Александра, засвидетельствованного особым рескриптом. На Вельяминова взведено обвинение в смерти казачьего офицера. Эти тайные доносы стояли в прямом противоречии с его же открытым поведением, и он опять спешит оговорить и это обстоятельство. «Прошу ваше высокопревосходительство — пишет он Дибичу: — не взять в дурное, что есть некоторые противоречия между моим поведением с некоторыми людьми, и что после я про них говорю; но это от того, что я об них не знал и после уже получил об них сведения».... В письме от 9 февраля, Паскевич доносит Дибичу, будто бы Ермолов домогался «иметь от всего грузинского дворянства прошение к императору, дабы его здесь, как хорошего начальника, оставить: они в собрании отказали; но он, не удовольствовавшись сим отказом, велел своим приближенным носить по домам подписку, надеясь, что обществом хотя вместе и отказали, но поодиночно сего не осмелятся сделать, ибо всякий из них будет ему известен; но несмотря на все сие ему еще отказали. Негодование противу его велико!!!» Было впоследствии мнение, что Паскевич, будто бы искренно находил в управлении Ермолова Кавказом беспорядочность, и искренно писал о враждебности к нему главнокомандующего, а что впоследствии он понял ошибочность своих воззрений и требований, Трудно, однако, допустить, чтобы опытный генерал не видел неизбежности, в тяжелое боевое время, тех мелочных неисправностей, которые он раздувал в обстоятельства огромного значения; непонятно, зачем было бы ему тогда грязнить [755] Ермолова такими донесениями, как последнее. К тому же, вслед за отъездом Ермолова, одерживая свои знаменитые победы, он уже не предъявлял к войскам тех требований, о которых теперь столько хлопотал, — хотя войска эти оставались совершенно все в том же положении. Но, расхваливая их в письмах к государю, он нигде, даже намеками, не говорит об ошибочности его первоначальных взглядов на деятельность Ермолова. Как только Ермолов сошел со сцены, он перестал существовать для Паскевича. Но так или иначе, жребий был брошен, и теперь все зависело от воли государя. Император Николай был смущен и встревожен доносами Паскевича, в которых сквозило слишком пристрастное отношение к делу, и, чтобы приличным образом положить конец этой распре, столь неудобной в военное время, был послан на Кавказ Дибич. Государь поручил ему в случае необходимости объявить Ермолову отставку и назначить на его место Паскевича. В собственноручном письме (от 9 марта), сильно предубежденный государь пишет Дибичу: «да поможет вам Господь и да вразумит Он вас, чтобы быть справедливым»; но эта справедливость как бы предрешается им самим не в пользу Ермолова непосредственно предшествующими словами: «надеюсь, что вы не позволите обольстить себя этому человеку, для которого ложь составляет добродетель, если он может извлечь из нее пользу»... Ермолов был, по-видимому, доволен вмешательством третьего лица. Навстречу подъезжавшему Дибичу, в ответ на его письмо из Владикавказа, он выслал следующее короткое письмо от 10 февраля: «Милостивый государь, барон Иван Иванович! В коротких словах дам себя выразуметь: рад душевно, что вы едете сюда и знаю, сколько облегчены будут мои действия. Имею честь быть и проч. Алексей Ермолов». Дибич приехал в Тифлис 20 февраля 1827 года, прямо в квартиру Ермолова, и отношения между ними обещали быть хорошими. Скоро пришлось Дибичу убедиться и в блестящих [756] свойствах кавказских войск ермоловской школы; по крайней мере, уезжая, недолго спустя, с Кавказа, он говорил встретившемуся ему на линии генералу Сабанееву: нашел там войска одушевленные духом екатерининским и суворовским; с такими войсками Паскевичу одерживать победы будет не трудно». Но надеждам и ожиданиям Ермолова сбыться было все-таки не суждено. Некоторые из современников думали, что Дибич сам не прочь был занять пост главнокомандующего кавказским корпусом — тот пост, на котором так «нетрудно было одерживать победы», благодаря войску, подготовленному Ермоловым; и весь смысл и характер его донесений может служить подтверждением этого. В них он не подтверждает совершенно донесений Паскевича. Злоупотреблений он не нашел; по поводу доносов на жестокость Ермолова, он пишет, напротив, что «строгость его имела, без сомнения, хорошее влияние на скорое покорение взбунтовавшихся»; упущения дисциплины он «нигде не заметил», и не мог ни в чем найти «упорства или нежелания Ермолова выполнять волю государя»; он говорит также, что «сколь ни значительны его (Ермолова) ошибки по военной части и вероятно большие упущения по гражданской, но, не менее того, имя его страшно для горских народов, — что в нынешнее время, мне кажется, столько же уважительно, как и 10-тилетнее сношение его с разными особами в Персии...» Наконец Дибич снимает с Ермолова и тяжкое оскорбительное обвинение, хотя бы даже косвенного участия его в декабрьских событиях. Когда разговор коснулся этого предмета, Ермолов, по словам Дибича, с полною откровенностью жаловался на свое несчастие, что некоторые ошибки его молодых лет; — никогда против правительства, — но против начальников, которые ему казались несправедливыми, а более всего врожденное ему снисходительное обращение с молодыми людьми, в которых он замечал дарования, — дали повод к оскорбительному заключению, что он может быть причастен подобным мыслям; что ему кажется, что самое звание и лета его должны [757] бы были защищать его от подозрении такого рода, тем более, что ни один из его окружающих в этом отдаленном краю, и даже ни один из его корпуса не был замешан в политических замыслах: Якубович, вовлеченный в заговор Волконским, в то же время удалился из корпуса; Кюхельбекера — он выслал с Кавказа сам. «Я удостоверился — пишет в заключение Дибич: — что обвинение генерала Ермолова в сем отношении есть совершенно неосновательное». Но вместе с тем, отстраняя от Ермолова тени, наброшенные Паскевичем, он сгущает на нем другие. Он пишет государю, что Ермолов «признает себя виновным в том, что после елисаветпольского сражения не решился идти к Тавризу», — вероятно, присоединяя слово «виновный» к простому объяснению Ермолова, не считавшего, при данных обстоятельствах, как тут же сказано, «выгодным переправиться через Аракс до прибытия новых подкреплений, не усмирив прежде Ширвани» и пр. Он объясняет медлительные действия со слов Ермолова «неточными сведениями о силе и свойствах неприятеля» и «боязнью распространения бунта в горских народах», — доводы, полные убедительности, — но придает всему этому характер «значительных упущений». Любопытно, однако, что в другом письме он говорит о большом некомплекте кавказских войск и необходимости его пополнить, — и тем не менее все-таки находит возможным прямо обвинять Ермолова в нерешительности и в недостатке предприимчивости. Он категорически заявляет, что «от генерала Ермолова нельзя ожидать блистательных действий». Этот вопрос о самой способности Ермолова вести военные действия, — вопрос так поздно поставленный, — постоянно привлекает к себе Дибича. В ряде писем он говорит государю, что на вопросы генералу Ермолову, «не чувствует ли он себя менее противу прежнего способным», «уверен ли он, что исполнит точно высочайшие предположения?» — тот отвечал, что «чувствует себя еще при прежних своих силах и способности, но что мысль о неполном доверии к нему государя приводит его к нерешительности». Словом, выходило так, что [758] хотя донесения Паскевича на Ермолова и несправедливы, но заменить Ермолова было бы лучше. Дибич защитил и Мадатова с Вельяминовым, но защитил условно и уклончиво. По объяснению его, «Вельяминов человек с познаниями и здравыми военными мыслями, но кажется, по весьма холодному характеру и систематическому образу суждений, более склонен к верным, нежели блистательным действиям». В другом донесении он говорит, впрочем, что «лишиться Вельяминова было бы жаль», вероятно, не желая лишиться его совсем, если бы он, Дибич, сам был назначен на место Ермолова. В отношениях к Паскевичу; Дибич обнаруживает ту же нерешительную уклончивость. Он говорит о «благородном, но чрезвычайно чувствительном и недоверчивом характере его»; отдает ему «совершенную справедливость насчет откровенности и справедливости его видов». «Хотя, — говорит он, — я не могу разделить мнение его о причинах действий генерала Ермолова, которые он полагает зловредными и упрямыми, но весьма понимаю, что в положении генерала Паскевича оные могли ему представиться в таком виде»… Но в то же время Дибич осторожно старался показать, что Паскевич неудобен на месте кавказского главнокомандующего. Он медлит заместить им Ермолова и пишет государю, что он «не считал себя в праве решиться переменить посредственное положение дел (т. е. при Ермолове) без верной надежды лучшего» (т. е. при Паскевиче). Предлагая назначить на Кавказ генерал-фельдмаршала Витгенштейна, он выражает надежду, что Паскевич будет с усердием служить под его командою; и вместе с тем подвергает сомнению и кандидатуру Витгенштейна, как незнакомого с краем. И в то же время Дибич усиленно разрабатывает в своих донесениях план предстоящей кампании в Персию, как бы именно с целию показать своп личные способности к управлению Кавказским краем и военными действиями. Ермолов скоро понял свое положение. Измученный интригою, [759] сплетавшеюся вокруг него, он, 3 марта, две недели спустя после прибытия в Тифлис Дибича, пишет следующее открытое, полное достоинства и никого не задевающее письмо государю об увольнении. «Не имев счастия заслужить доверенность Вашего Императорского Величества, — говорится в нем: — должен я чувствовать, сколько может беспокоить Ваше Величество мысль, что при теперешних обстоятельствах, дела здешнего края поручены человеку, не имеющему ни довольно способности, ни деятельности, ни доброй воли. Сей недостаток доверенности Вашего Императорского Величества поставил и меня в положение чрезвычайно затруднительное: не могу я иметь нужной в военных делах решительности, хотя природа и не совсем отказала мне в оной. Деятельность моя охлаждается той мыслью, что не буду я уметь исполнить волю Вашу, всемилостивейший Государь!» «В сем положении, не видя возможности быть полезным для службы, не смею, однакоже, просить об увольнении от командования кавказским корпусом, ибо в теперешних обстоятельствах может быть приписано желанию уклониться от трудностей войны, которых я совсем не считаю непреодолимыми; но, устраняя все виды личных выгод, всеподданнейше осмеливаюсь представить Вашему Императорскому Величеству меру сию, как согласную с общею пользою, которая была главною целию моих действий». Между тем император, тщетно ожидая более категорических донесений Дибича, уже перестал, насколько можно судить по его действиям, вполне доверять его беспристрастию и готовности без всяких видов исполнить его волю, и письмом от 27 марта сам разрешил все недоумения и вопросы. «Я снова убедился, — писал он: — в полной невозможности оставить дело в прежнем положении, т. е. видеть вас и Паскевича вне этого края, а следовательно себя отданного на жертву недоумениям, беспокойствам и т. д., как это было до командировки вашей и Паскевича. Я радуюсь, что дал назначение Паскевичу, ибо я вижу из вашего письма, что если мой выбор остановится на нем, вы не считаете необходимым продлить ваше отсутствие»... [760] Вместе с этим, косвенным отзывом Дибича в Петербург, государь уведомлял его: «Паскевича я приказом завтрашнего числа назначаю вместо Ермолова, со всеми его правами». «Уполномочиваю вас — говорит он далее: — удалить Мадатова, Вельяминова, одним словом, всех лиц, коих вы признаете вредными». Государь позаботился и о том, чтобы все сделалось спокойно. «Только без шума и скандала, — писал он: — я воспрещаю всякое оскорбление самым положительным образом и делаю вас всех в том ответственными; пусть все совершится в порядке, с достоинством и согласно точному порядку службы». Дибичу оставалось теперь только исполнить волю императора. Но он предвидел ранее исход этого дела, поняв, наконец, какое полное доверие питает государь к Паскевичу, — и высочайшее повеление 27-го марта застало уже совершившиеся факты. По странному стечению обстоятельств, 28-го числа, в тот самый день, когда в Петербурге печатался приказ о назначении Паскевича, в Тифлисе Дибич имел серьезные объяснения с Ермоловым по этому же самому предмету и объявил ему высочайшую волю об отозвании его в Россию. 28 марта 1827 года Ермолов сошел со сцены кавказских войн. Комментарии 15. Подробная история персидской войны 1826-1828 годов будет изложена в III-м томе настоящего сочинения. Текст воспроизведен по изданию: Кавказская война в отдельных очерках, эпизодах, легендах и биографиях. Том II, Выпуск 4. СПб. 1888 |
|