|
ПОТТО В. А. КАВКАЗСКАЯ ВОЙНА В отдельных ОЧЕРКАХ, ЭПИЗОДАХ, ЛЕГЕНДАХ И БИОГРАФИЯХ. ТОМ II. ЕРМОЛОВСКОЕ ВРЕМЯ. Выпуск III. Оглавление III выпуска. XXI. Адыгский народ. XXII. Черкесские набеги. XXIII. Кабардинские дела. XXIV. Покорение Кабарды. XXV. Правый фланг. XXVI. Тревоги 1823 года. XXVII. Вельяминов за Кубанью. XXVIII. Кацырев на правом фланге. XXIX. Набег Джембулата. XXX. На беглых кабардинцев. XXXI. Кабардинский бунт. XXXII. Смерть Джембулата Кучукова. XXI. Адыгский народ. От берегов Черного моря далеко на восток, до лесистой Чечни, в границах, очерчиваемых с севера Кубанью и Малкою, с незапамятных времен живут черкесские племена, широкою полосою занимая северные склоны Кавказского хребта, то плотно примыкая к ним, то оттесняемые от них на прилежащие равнины другими народностями: абазинами, между Лабой и Урупом, карачаевцами, расположившимися вокруг величавого Эльбруса, осетинами — в верховьях Терека, в землях, прорезываемых военно-грузинскою дорогою. Из множества племен черкесского народа на сцену истории рано выдвинулось племя кабардинское, обнаружившее и большее развитие сравнительно с своими соотчичами, и большую предприимчивость. Есть предание, что некогда оно пыталось выйти из круга своих уединяющих гор далеко к северу, оставило занимаемые им места на Кубани, потянулось к Дону и скоро появилось даже в Крыму, где поныне равнина между реками Кач и Бельбек именуется черкесскою. Но изменчивые судьбы юга нынешней России, представлявшей тогда беспредельные степи с бродячим, волнующимся кочевым и разбойничьим населением, не дали утвердиться там воинственным пришельцам. Кабардинцы воротились к родным горам и укрепились на предкавказской [356] равнине, по обе стороны Терека, разбросав свои поселения к востоку от верховий Кубани до Сунжи, и от горной Осетии до верховий реки Кумы — на север. И с тех пор вся история черкесского народа совершалась в указанных выше пределах — в Закубанье да на Кабардинской равнине. Черкесы называют сами себя именем Адыге, Есть мнение, что слово это представляет собою только множественное число древнего слова «ант», значащего, вероятно, человек, и в некоторых местностях оно поныне выговаривается «антихе». Живя по восточному берегу Черного моря, в соседстве с таинственною страною, служившей приманкою для смелых авантюристов древности, искавших там золота, черкесы рано стали известны цивилизованному миру. Задолго до нашей эры, заселяя берега Черного моря, греки уже нашли адыгский народ на тех же самых местах, и между другими названиями дали ему имя «Керкетов», принадлежавшее, вероятно, одному из тогдашних черкесских племен. Это-то имя и считается многими прародителем слова «черкесы». В языке адыгов остались ясные свидетельства о знакомстве их с многочисленными народами. Они помнят греков под именем «гирке» или «аллиг» (эллин) и римлян — под именем «рум». Хазары, турки, маджары, сарматы и какая-то русь оставили там свои имена; обломки этих народностей, заброшенные в чуждые для них черкесские горы, поныне отражаются в именах некоторых древних дворянских фамилий, каковы Шермат, Хазар, и в названиях местностей, как например Маджар-Юрт,— развалины которых и ныне лежат на реке Куме. Сношения с образованными народами древности естественно не могли не отразиться на быте и характере черкесского народа, и, помимо исторических свидетельств, в самой стране их остались многочисленные следы зачатков цивилизации и христианства. В горах сохранилось много развалин каменных церквей, крестообразная форма которых говорит о греческом происхождении. Уединенно стоят некоторые из них на вершинах угрюмых скал, среди лесных недоступных дебрей, вдали от всякого жилья человеческого. Трудно разгадать, что влекло [357] благочестивых строителей в эти пустынные и дикие места. Искали ли они там безопасности от ежечасно грозящих нападений, были ли то чуждые прелестей человеческого мира смиренные поборники креста, среди невозмутимого уединения и подвижнической жизни искавшие созерцания великих дел Творца в величавой природе, открывавшейся в далеких горных перспективах. Иные храмы, напротив, теснятся к людным торговым путям, с глубокой древности прорезывавшим черкесскую землю от Черного моря, через ущелия кавказских гор, к верховьям Кумы и Кубани. При этих храмах обыкновенно встречаются и развалины каменных зданий, называемых черкесами вообще «домами эллинов». Быть может, то были греческие монастырские подворья с устроенными при них караван-сараями, так как в те стародавние времена распространение христианства обыкновенно шло об руку с развитием торговли — и купец, и священник каждый по своему, служили общему делу истинной веры и цивилизации. Примечательнейшим памятником христианской древности в Черкесии служат между прочим живописные развалины на правом берегу Подкумка, где еще недавно находили в земле церковную утварь, выкованную из серебра, а также большие железные кресты, какими обыкновенно украшают главы русских церквей. Предание помещает здесь древний город черкесской земли «Бергусант» — имя, значащее «собрание многих антов», быть может «собрание верующих», церковь антов. Русские переделали это название в Бургустан, и носителем имени этого древнего города является ныне скромная казацкая станица. Появление христианства в Черкесии восходит ко временам глубочайшей древности, к первым векам его. С особенною любовью народные предания останавливаются на Юстиниане Великом, как на распространителе истинной веры, и имя его поныне в таком уважении между адыгами, что стало символом клятвы. С принятием черкесами христианства, рассадником и проводником цивилизации между ними является греческое духовенство. Предание, облекшееся в форму песни, сохранило даже название места, где жил их первый «шехник» — епископ. Это — [358] лесистый курган, лежащий верстах в четырех за крепостию Нальчиком «Шехник наш защитник и воспитатель,— поется в этой песне.— Шехник наш свет. Воспитатель рассуждал о законе Божием с вершины лесистого кургана. И на лесистом кургане сковал Ему дом из жести, с дверями из литого серебра, и там-то обитал светлый Божий Дух. И ангелы беседовали с мудрым старцем. Свет от бороды его уподоблялся свету факела. Он парит в воздухе, как земная птица, подымается под облака и видит творящих беззакония. Ребро его не простая кость, но кость слоновая, и благородный золотой крест сияет на его груди». От священников и епископов ведут свое начало многие дворянские роды Черкесии, поныне хранящие о том память и с гордостью говорящие, что они происходят от шогеня (священника) гирге, или от шогеня рум. Под влиянием исторических обстоятельств, христианство, правда, должно было скоро уступить место другим влияниям, но в горах, в памяти народной, еще живут некогда бывшие предметом его почитания Ауз гирге, т. е. греческий Иисус, и пророки Яллие (Илья) и Аймыс (Моисей). Поныне народ клянется именем божественной Матери Бога, Мариею, и святым Георгием — покровителем соседней Иверии, поныне хранит обычаи, основавшиеся на христианских праздниках и постах, удержал греческое деление годов и месяцев. Георгий Интериано, посетивший Черкесию уже в половине XVI века, не усомнился причислить ее население к христианам, хотя в то время черкесы были ими разве только по имени, сохранив от веры предков лишь несколько внешних обрядов. Да и трудно было удержаться цивилизации и христианству в стране, скоро ставшей ареною постоянных воинственных столкновений, укрепивших в народе рядом с чувством независимости и свойственную ему первобытную грубость нравов. Первый удар греческому влиянию в Черкесии нанесен был нашествием аваров. Предание говорит, что в VI веке аварский [359] хан, Байкан, опустошив многие земли и самый Аллиг, потребовал через своих послов подданства и от черкесов. Среди черкесских вождей того времени особенно был славен князь Лавристан, и под его влиянием адыгские вожди ответили ханским послам гордым отказом. «Кто может лишить нас вольности? — сказали они: — Мы привыкли отнимать земли, а не свои уступать врагам. Так будет всегда, доколе есть война и мечи на свете». Возникла ссора и послы были убиты. Тогда Байкан с шестьюдесятью тысячами отборных латников вступил в землю адыгов и от берегов Черного моря до вершин Кубани опустошил ее огнем и мечем, разграбил селения, сжег поля, истребил жителей. Сам Лавристан, по сказаниям, погиб в этой борьбе, и могилу его указывают под горою Бештау. Бедный народ, облитый кровью, без хлеба и пристанища, лишенный лучших из своих вождей, искал спасения в горах, в пещерах, в дремучих лесах. Страна запустела, и там, где были селение и пашни, разросся дикий лес и бродили лишь дикие звери. Началась эпоха упадка адыгского народа. Кровавое нашествие и грозный образ жестокого хана, на белом коне, неизгладимыми чертами залегли в народной памяти. «Спаситель и помощник наш, могущественный Илья! поется в одной песне: — из огромных туч неотразимою дланью уничтожь коня Байканова, белизною подобного нетающим снегам горных хребтов наших». И поныне народ некоторые дороги, ведущие от берегов Черного моря через горные ущелья до реки Кубани, называет смертоносными Байкановыми путями. И ныне, при виде красивой белой лошади говорят: «Байканов белый конь». Пораженному суеверным страхом, воображению народа долго повсюду чудился этот грозный конь,—и белый каменный бугор между крепостями Анапой и Сунджук-Кале, напоминающий в туманной дали фигуру лошади, в суеверных устах народа получил название «Байканова коня». Разбитый и униженный адыгский народ стал мало по малу забывать задатки цивилизации и вышел на путь [360] исключительного воинственного быта. На границах земли его вновь появлялся какой-то Китай-хан, приходили сюда калмыки, хазары, татары, наконец славяне — и все отнимало из рук черкеса плуг и вкладывало меч и щит. Не миновал страны и «бич Божий, молот вселенной», Атилла. В одной черкесской песне имя грозного завоевателя прямо так и упоминается с этими эпитетами. «Господь Бог помиловал и нас, и горы, и ущелья наши,— говорится в ней:— Бич небесный отступил от нас благополучно». Нашествие Атиллы оставило не меньшие следы в народном воображении, чем и вторжение Байкана. Он помнит, что Атилла, дойдя до Шат-горы, внезапно повернул назад, и с тех пор Шат-гора носит название «счастливой». Предания намекают однако, что Атилла покорил страну и заставил сынов ее присоединиться к своему войску. В песнях говорится: «По большим горам, как блестящие звезды, стекаются к Атилле воины наши, наносящие удары, подобные ударам грома... Отборная конница наша отправляется вслед за Атиллой с охотою; если же этого недостаточно, то приготовимся ехать и мы»... Исторические обстоятельства неотразимым ходом своим изменили и самый характер адыгского народа. По преданиям, дошедшим от старинных времен, древние адыге одарены были благородною, возвышенною душою, большим умом и славились деятельностию и трудолюбием. «Трудолюбивый ант» вошел в пословицу среди окружающих народов. Но во времена грозных нашествий, среди переселений, побегов в горы, в скудные пустынные местности, где каждый действовал на свой страх и риск,— общественные нравы черкесов пошатнулись. Вечно тревожимый, не знавший, будет ли он завтра пользоваться плодами сегодняшнего труда, народ впал в беспечность, в презрение к мирным занятиям, и в результате явилась бедность, доходящая до нищеты. Черкес довольствовался уже скудною, грубою пищею и неприветливым жилищем, в котором простое стекло составляло уже в наши времена величайшую роскошь. Такой характер народный сказался и на общественном устройстве, сложившемся чрезвычайно оригинально, в котором [361] независимость и произвол личности стояли выше общественной власти и даже общественных интересов. Адыгский народ имел князей; но в то же время он не терпел неограниченных властителей в своей земле, полагая, что лучшее благо для человека есть дикая, необузданная воля; и она, действительно, только и смягчалась, что исконным для всех народов родовым бытом, основывавшемся на самой природе вещей и создавшем неограниченную власть старшего в семействе. Правда, была и еще общественная сила и связь — древний обычай. Во всех важных случаях дело решалось при участии всего народа: с общего согласия предпринимались походы, общим же голосом избирались вожди. Но привязанность к независимости ограничивала власть вождя даже посреди самой битвы — и дерзкая заносчивость вносила раздор в ряды воинственной дружины. Совершив же общее дело и возвратясь домой, всякий уже считал себя господином и владыкой в своей хижине. Князья имели в своих руках как бы исполнительную власть, повелевали вассалами, «уорками»; но они не имели собственности, и все принадлежало народу. Единственно, что делало князей не бесполезною и влиятельною силою в стране, это — то, что по старине, по исконным обычаям, княжеское достоинство почиталось столь священным в народе, что всякий подданный был обязан жертвовать за князя всем своим имуществом и самою жизнию. «За кровь князя сам Бог каратель и мститель»,— так гласит древняя истина. И в то же время народ никогда не потерпел бы надменности со стороны князя; сильнейший и богатейший владелец жил в такой же хижине, как и самый простой уорк, и каждый подданный имел право всегда войти к нему и разделить его трапезу. Оригинальны и странны были имущественные отношения князя: он имел право взять у каждого все без всякого вознаграждения, но в свою очередь он ни в чем не смел отказать любому подданному, которому вздумалось бы попросить хотя бы его шайку. Эти строгие обычаи могли бы при иных обстоятельствах стать залогом равенства и справедливости; но они извращались злоупотреблениями, которые вместе с обычаем [362] родовой мести в последние века уже сильно разложили весь черкесский общественный быт. Казалось бы, суровая страна, где каждый мог по своему произволу распорядиться с пришельцем, должна была впасть в полное уединение, изолироваться от других народов; но ее спасло симпатичнейшее явление всего восточного мира — гостеприимство. Для черкеса всякий путник, переступивший порог его сакли — лицо священное. «Благословение на дом твой»,— говорит пришелец, входя:— «во имя славных дел твоих, джигит, требую гостеприимства, седлай бурки».— «Ты гость мой, стало быть, властелин мой»,— отвечает хозяин. Оп перед всем народом отвечал за безопасность чужеземца, который, вступая в саклю, снимал и отдавал хозяину оружие, показывая тем, что не нуждается в нем под его кровлею. Гостеприимство было единственною мирною чертою черкеса, пережившею века бедствий и политических переворотов. Утратив свойства мирного быта, адыге взамен их, рядом с непреоборимым стремлением к независимости, успели развить в себе необыкновенную воинственность, и стали грозою соседей. Строгое воспитание приучало их сносить и сильный зной и горный холод и безропотно испытывать суровые лишения. Уменье владеть оружием стало главною обязанностью человека, и все, кому приходилось сталкиваться с черкесами, не могли не удивляться им. На лихом коне, в стальной кольчуге, нередко оборванный и грязный, но всегда щегольски вооруженный, ловкий и неутомимый, он покидал семью и пускался в набег, как на праздник. Все развивало в нем буйный дух наездничества. В дерзком удальстве, в опасностях, в самом презрении к жизни энергический народ искал исхода для своих сил, готовых погрузиться в дремоту векового умственного застоя и неподвижности. Слава воинских дел спасла его, волнуя кровь юноши и возрождая юность в сердце старика. В народе вечно жил тот дух, который создал гордый Лавристанов ответ аварскому хану: «Не дадим дани доколе останется у нас хоть один меч, доколе останется хоть один из нас в живых». Не смерти, но бесславной жизни боялся черкес, и смело [363] шел на врага. За то останки погибших на поле битвы были священны для адыгского народа. Могилы предков, вообще, составляли предмет его почитания и забот. На открытых, далеко отовсюду видных местах, чаще всего при устьях ущелий, хоронили черкесы отошедших в иной лучший мир своих героев, под грудами камней, под высокими курганами,— хранителями стольких преданий, восходящих до глубокой древности. Века, проходившие над страною, украшали их роскошною растительностью. Одна ли могила, или их несколько — всегда на них разрастаются или непролазные рощи, перевитые диким виноградником, или плодовые деревья. Нередко побеги молодого леса скрывают за собою целые сотни древних могил, свидетельствующих о некогда густой населенности страны, над которыми высятся с незапамятных времен вековые, кряжистые клены, дубы и ясень. Иной, но не менее внушительный вид имеют многочисленные кладбища позднейшего происхождения, расположившиеся около воинственных аулов. Множество украшающих могилы надгробных флагов, обыкновенно белого, красного или голубого цвета, трепещущих на высоких шестах, напоминают собою фаланги рыцарей, вооруженных копьями с висящими на них разноцветными флюгерами. Но эти могильные копья, так очаровывающие издали глаз, и придающие стране какой-то грустно величавый характер, говорят вам о том, что здесь схоронены лучшие и самые храбрейшие люди Черкесии, погибшие в долгой, отчаянной борьбе с христианами, что они — свидетели пролитой крови и множества павших жертв газавата. Жизненные идеалы черкесов, отразившиеся в поэзии, носят на себе отпечаток все той же дикой воинственности. Черкесы имели своих бардов, «гекуоков», и обширный цикл сказаний и песен, созданных ими, сохраняет в памяти народной все выдающиеся моменты вековой его жизни. Большинство этих сказаний и песен воспевают героев (нартов), игравших в событиях первенствующую роль, на которых поэтому народ сосредоточил свою любовь, свои идеальные представления. Одно [364] из этих сказаний, именно о Баксане, сыне Дауове, переносит нас в седую старину. В половине четвертого века, в Кабарде, на речке Альтуде, теперь носящей имя героя сказания, жил некто князь Дауо, имевший восемь сыновей и одну дочь. Старший сын его, Баксан, был знаменитый нарт, наполнявший горы своею славою. И вот он был убит готским царем, вместе со всеми братьями и восемьюдесятью знаменитейшими нартами. При известии об этом народ предался отчаянию: мужчины били себя в грудь, женщины рвали волосы на голове, восклицая: «Убиты, убиты Дауовы восемь сыновей! Увы! Дауовы восемь сыновей!» И с тех пор в Кабарде ведется обычай: весною, когда столетние чинары покрываются листвой, молодые девушки, с распущенными волосами, поют эти слова, составляя хороводы. Предание говорит, что сестра убитых Дауовых сыновей собрала их тела, предала честному погребению на берегах Этока, одного из притоков Подкумка, и над могилою Баксана воздвигла памятник. И еще недавно, на высоком кургане, стоял там древний камень, изображающий бюст молодого человека, в шитой шапочке и в одежде, похожей по покрою на нынешний черкесский бешмет; на пьедестале, имеющем форму низкой колонки, выбиты — на лицевой стороне греческая надпись и множество фигур, изображающих охоту и воинские игры пеших и конных людей; с правой стороны колчан со стрелами; с левой — сабля с рукоятью на манер грузинской и лук в футляре. В надписи можно еще разобрать имя Баксана и год, показывающий, что памятник воздвигнут в четвергом столетии. Народ поныне называет его «Дауов сын, Баксан», и поныне поет песню, сложенную, по преданию, самою героинею сказания: «Геройство Баксана — говорится в ней: — освещает антский народ своими доблестями. Весь народ почитал его за благого духа. И когда началось сражение, когда удары блистали, как молнии, его присутствие поселяло в антах уверенность в победе. Но готы не прекращают битвы. Весь антский народ пришел [365] в отчаяние, потому что восемь пар волов привезли тело Баксана на родину. Собрав греков, я предложила им сделать памятник. И хотя каменный образ ниже его, но сходство с ним уязвило мое сердце. Народ не покидает траура и, чтобы увековечить имя его,— реку Альтуд назвал Баксаном». В 1849 году памятник этот, конечно, носящий на себе яркие следы всеразрушающего времени, перевезен в Пятигорск и поставлен на тамошнем бульваре. И ныне, лишенный дикой и величавой природы, окружавшей его, и духа легенды, витавшего над ним, он стоит забытый, не возбуждая даже праздного любопытства чуждого народа. В сказании о сватовстве Лавристана, мы встречаем другой постоянный элемент поэтических сказаний — любовь. Предание говорит, что когда герой аварской борьбы, Лавристан, задумал жениться на дочери одного из кабардинских князей, его невеста сказала ему: «знаменитый князь Лавристан! Если ты хочешь взять меня в замужество, то позволь мне самой назначить за себя «уасса» (калым). Если ты его внесешь — я буду твоею женою, если же не пожелаешь выполнить мое предложение — не ищи и моего согласия». Лавристан согласился. Она сказала: «Сто человек мидийского и дакского племени, сто одежд из светло-синего сукна, сто сирийских налокотников, сто кольчуг с золотыми гвоздиками — вот мой уасса». И герой принял это безмерное условие, требовавшее многочисленных побед и подвигов, выполнил его — и взял княжну в жены. Но любовь не играет и в этом сказании первенствующей роли; она — только награда доблести. Черкесская женщина знала цену славных дел и их ставила условием своей любви; в ней также жил дух своеобразного рыцарства. Мифическо-героическим колоритом оттеняются в черкесских преданиях и личности позднейших времен, уже исторически достоверные. Народ помнит и идеализирует подвиги Инала, история которого записана в известной турецкой книге Табори «о княжеском родословии». [366] Предания говорят, что один из вавилонских князей, Ларун, вследствие гонений на родине, переселился в Египет; там он умер, там же погибли его сыновья во время восстания коптов, и спасся один только родственник, по имени Араб-Хан, успевший отдаться под покровительство греческого императора. Внук этого Араб-Хана, знаменитый Кес, уже является в Черкесии и оставляет здесь громкое имя тем, что он, чужеземец, не только добился княжеского звания, но и неограниченной власти почти над всею страною. Инал был прямым потомком славного Кеса. Своими подвигами он заслужил необыкновенную любовь в народе и в свою очередь сделался родоначальником Кабардинских, Темиргоевских и Бесленеевских князей. Черкесы именуют его великим и мудрым; он назван был даже святым, и народ поныне, желая счастия, говорит: «дай Боже Иналов день». В Абхазии, по ту сторону гор, и теперь есть место, носящее название «Иналовой могилы». Народ ревниво оберегает ее спокойствие: там не пасется скот, туда не заходит охотник: выстрел, нарушающий тишину священной могилы, давним обычаем возведен в преступление. Таким же почетом окружают темиргоевцы имя Безруко Болотокова, «князя из князей», представителя народной доблести и мудрости. Его выдвинули, и увековечили имя его — войны с хазарами. Песни рассказывают о геройских битвах, о пленении брата его, Алегико, в далекий Азов, о взятии Азова самим отважным Болотоком и об освобождении им Алегико. С этими именами мы на половину уже в достоверной истории. В туманной неопределенности преданий мы различаем здесь точные события, записанные между прочим и русскими летописцами, Славянские племена с первых дней своей исторической жизни, в своем стремлении к южным большим морям, естественно должны были прийти в соприкосновение с черкесскими племенами. Сношения эти перерывались все новыми и новыми волнами народов, приходивших по открытым степям южнорусским, и вновь возникали, как только в этих местах, хотя бы на время, появлялась возможность оседлой жизни — до новой [367] волны. Возникавшая Москва и Кавказ представляли собой два постоянных крепких пункта, то сближавшихся, то вновь разделяемых. Этим прерывчатым характером и запечатлены сношение между ними. Уже в русских летописях рассказываются походы великого князя Святослава, ходившего в союзе с хозарами на яссов и коссогов (нынешних абадзин, по Карамзину осетин) и на чепсугов (шапсугов). Затем выступает на сцепу борьба с черкесскими племенами Тмутаракани,— по вернейшим предположениям — нынешнего Таманского полуострова. С этою борьбою, самым выдающимся эпизодом которой было единоборство Мстислава Удалого с Ридадею, связаны многочисленные предания и в адыгском народе. Там княжил в то время внук Иналов — Идар, славный покорением многих соседних народов. В войске его славился могучий великан, «многосчастливый» богатырь Ридадя. Когда князь Идар пошел войною на Тамтаракай (Тмутаракань), и тамтаракайцы вышли к нему навстречу — Ридадя, по обычаю тогдашних времен, предложил решить участь войны единоборством. Он стал просить у тмутараканского князя бойца и говорил ему: «чтобы не терять с обеих сторон войска, не проливать напрасно крови и не разрывать дружбы — одолей меня, и возьми все, что имею». Князь тмутаракайский согласился, но не стал искать единоборца в войске, а пошел на вызов великана сам. Битва продолжалась несколько часов и Ридадя пал. Так, по свидетельству историка адыгского народа, говорят об этом событии черкесские песни, совершенно согласные и со сказаниями русского летописца. На Кубани живет и теперь предание, что Мстислав, изнемогая в борьбе, воскликнул: «Пресвятая Богородица, помоги мне! Если я одолею, то построю церковь во имя твое». Неизвестно, была ли Мстиславом построена церковь, но при заселении черноморцами Тамани, в 1792 году, найдены были развалины древнего монастыря на горе, вдавшейся полукругом в Ахтанызовский лиман, и среди развалин камень с древнею надписью из времен Тмутараканского княжества. Камень этот, как говорят, был кем-то [368] увезен и, быть может, ныне хранится в каком-нибудь музее. А набожные черноморцы из набранных в развалинах камней выстроили церковь в курене Ахтанызовском. В истории русской не сохранилось известий о дальнейшей судьбе Тмутаракани; но адыгские песни и сказания помнят еще о гибели ее. Они говорят, что спустя несколько лет после победы Мстислава, адыгейцы собрали большое войско и пошли на Тамтаракай, чтобы отомстить за свое поражение. Они просили помощи у оссов, и те прислали им шесть тысяч отборных людей. Завязалась упорная война; много было кровопролитных сражений, гибли люди, жилища, имущества — и Тамтаракай был опустошен тогда в корень. С того времени в адыгском народе есть пословица: «да постигнет тебя участь Тамтаракая», или: «будь ты Тамтаракаем». Нашествие монголов надолго перервало всякую возможность непосредственных сношений древней Руси с черкесскою землей; на долю каждой из них досталось испытать напор и влияние воинственных орд. Но лишь только усиливавшаяся Русь свергла чуждое иго,— возобновились и сношения ее с черкесскою землею. Во времена грозного царя, жил в Кабарде знаменитый князь Темрюк, потомок Идара. Предприимчивый и славолюбивый, это был истинный рыцарственный представитель черкесского народа. Он никогда не имел палатки, спал под открытым небом на войлоке, под изголовье клал седло и питался конским мясом, сам жаря его на угольях. Народные барды сохранили для потомства прекрасную черту его характера, напоминающую русского витязя Святослава. «Князь Темрюк Идаров, — говорят они: — никогда не пользовался выгодами нечаянного нападения и всегда заранее объявлял войну, посылая сказать своим неприятелям: «иду на вас!» И вот, в то время, когда кабардинским племенем управлял старший брат его князь Кемиргоко, Темрюк задумал восстановить древнюю славу адыгского народа, а себя прославить воинственными подвигами. Он воевал на берегах Волги и Дона, громил старинных врагов Кабарды — калмыков и татар, и, [369] наконец, смело поднял оружие против сильного крымского хана, претендовавшего властвовать над Кабардою. В это-то время Темрюк и вступил в союз с московским государством. Сам он, и многие кабардинские князья дали тогда присягу в верности царю Ивану Васильевичу и обязались помогать ему в войнах с султаном и Крымом. Скоро Кемиргоко умер, и, как один из представителей доблестнейших кабардинских вождей, был зарыт в землю на коне и в полном вооружении. Высокий курган между реками Чегемом и Баксаном и поныне указывает место могилы. Темрюк остался один, и с тех пор дружба России с Кабардою стала еще теснее. Темрюк даже своих детей отправил на воспитание в Москву, а впоследствии, как известно, княжна Мария Темрюковна сделалась женою Ивана Васильевича. К сожалению, исторические обстоятельства слагались неблагоприятно для союза между московским царством и Кабардою. Недовольный этою дружбой, крымский хан Девлет-Гирей вторгнулся в землю шапсугов, на голову разбил Темрюка на Кубани, затем повернул на самую Москву и, как известно, предал ее совершенному опустошению. Москва оказалась недостаточно сильною не только для того, чтобы защитить своих отдаленных союзников, но и обезопасить собственную столицу. Такая неудача, жестокие раны, полученные в последнем бою на Кубани, и потеря двух сыновей, плененных Девлет-Гиреем, не охладили однако дружеских чувств Темрюка к Москве, и скоро мы видим его пришедшим с своими войсками под Азов, на помощь к московским воеводам. Царь весьма благодарил Темрюка за верность и щедро наградил кабардинцев, а для защиты их на будущее время заложена была тогда Терская крепость на Сунже, и царь, отдавая ее казакам, приказал им «беречи свою вотчину» кабардинскую. Но смерти Темрюка внуки его старались сохранять те же отношения к Москве, и в царствование Федора Ивановича к титулу русских царей был присоединен уже титул «Государя земли Кабардинской». Но скоро для России вновь настали тяжелые времена, и смуты междуцарствия, войны [370] со Швецией и Польшей опять отвлекли ее внимание от далеких южных пределов. Кабарда со всею Черкесиею не выстояла в непосильной борьбе за независимость и подпала под власть Крыма, из-под которой уже не могла освободиться вплоть до 18-го века, несмотря на неоднократные попытки. Но тяготение ее к России нс прекращалось. Во времена Петра мы уже видим на русской службе одного из черкесских князей, Девлета (Александра) Бековича, заплатившего в Хиве своею кровью за преданность русскому государству; а когда сам Петр появился под стенами Дербента, два кабардинские владельца — князь Эль-Мурза Черкасский, младший брат Девлета, и Ассан-Бек Кеметов, добровольно явились к государю со своими дружинами и приняли ближайшее участие в делах похода. С этих пор история отношений кабардинской и вообще черкесской земли к России становится только частию общей истории распространения русской власти на Кавказе. Кабардинцы и черкесы в ряде последовавших событий хотя и были нередко крепкими союзниками русской земли, однакоже отношения их к ней стали радикально изменяться. Дело в том, что последний век внес в жизнь Черкесии и Кабарды новый элемент — магометанство, отдавшее их под более или менее сильное влияние Турции и ставшее для страны источником неисчислимых бедствий. Вначале оно внесло рознь в самые черкесские племена. По преданию, первые приняли ислам шапсуги, построили мечети и стали молиться на юг. Натухайцы остались при прежней вере, продолжали поклоняться распятию и молились на восток. В самом конце прошлого века, шапсуги в большом числе напали на натухайцев, собрали все кресты и сожгли их. Натухайцы отплатили им разрушением мечетей. Двадцать лет продолжалось междоусобие. «Вы — говорили натухайцы шапсугам:— изменили закону отцов, и мы требуем, чтобы вы возвратились к нему». Те и другие обратились с жалобами к анапскому паше, требуя удовлетворения, одни — за истребление крестов, другие — за разрушение мечетей. Напрасно паша старался склонить натухайцев к исламу они были непреклонны, говоря, что «поклонение распятию старее [371] магометанства». Наконец, в начале нынешнего века анапский наша покорил натухайцев исламу— силою оружия. С подобными перипетиями борьбы магометанство водворилось во всей Черкесии, не исключая Кабарды, и стало сильным орудием в руках турецкого духовенства, особенно после мира 1739 года, по которому Черкесия вошла в состав турецкой империи; правда, она принадлежала ей только номинально, а Кабарда и вовсе считалась от нее независимою и ко временам Ермолова даже состояла уже в русском подданстве, — но враждебные отношения к России и Кабарды и Черкесии являлись уже неизбежным следствием религиозного фанатизма. Магометанская вера, отдалявшая черкесов от России, была тем опаснее, что соединялась с невежеством народа, по сокращенной географии которого русское государство не простиралось далее Дона, а владение наместника Пророка, турецкого султана, чуть не обнимали собою весь мир. Действительно, умственные силы черкесов, от природы далеко не бедные, были устремлены так исключительно на развитие военного дела, что не оставляли места никаким другим интересам жизни. Застой и неподвижность царили в понятиях черкесов, чему много способствовало то весьма характеристическое обстоятельство, что адыгский язык до самых последних времен не имел письменности, так что алфавит его создан уже в последние годы чисто научным путем одним из русских академиков. Надо сказать, что не легко передать все оттенки звуков черкесского языка посредством какого бы то ни было алфавита. И хотя находились в стране передовые личности, стремившиеся создать для народа письменность, но все попытки их оставались безуспешны. Особенно любопытна попытка, уже в нашем веке, одного природного шапсуга, жившего в верховьях речки Богундыра, среди населения в превосходной степени разбойнического. Дворянин Хаджи Нотаук Шеретлуков (так звали этого замечательного шапсуга) был старый человек, с обширною и белою, как [372] крыло богундырского лебедя, бородою, с добрым и задумчивым взглядом и — что всего замечательнее и исключительнее среди буйного и страстного народа — с миролюбивыми идеями, за которые, как сам сознавался, не был он любим в своем околотке. В ранней молодости совершил он путешествие в Мекку с своим отцом, который, лишившись двух ребер и одного глаза на долголетнем промысле около русских дорог, удостоился скончаться под сению колыбели ислама. Оставшись сиротою, молодой Хаджи-Нотаук поступил в «медресе» (школу) и, проведя пять лет в книжном ученье, наконец вернулся на родину. Война, слава, добыча не имели уже для него прелести. Оставив свою наследственную винтовку ржаветь в чехле, хаджи зарылся в книги и сделался муллой, к удивлению всех ближних и дальних уорков. «Клянусь, что во всю мою жизнь, — говорил впоследствии Нотаук: — я не выпустил против русских ни одного заряда и не похитил у них ни одного барашка». Под старость Хаджи-Нотаук завел на Богундыре свое медресе; но с прискорбием он увидел, что адыгские питомцы его, прочитывая на распев арабские книги, не выносят из них ни одной мысли по той простой причине, что книги те писаны на чужом для них языке. Тогда сеятель просвещения в богундырском терновнике задумал перевести арабские книги на адыгский язык и стал составлять адыгский букварь. Но его долгий и упорный труд был прерван, все его результаты уничтожены одним странным событием. Вот как сам он рассказывает о нем. «Долго ломал я свою грешную голову над сочинением букваря для моего родного языка, лучшие звуки которого, звуки песней и преданий богатырских, льются и исчезают по глухим лесам и ущельям, не попадая в сосуд книги. Не так ли гремучие ключи наших гор, не уловленные фонтаном и водоемом, льются и исчезают в камыше и тине прикубанских болот? Но я не ожидал, чтобы мой труд, приветливо улыбавшийся мне в замысле, был так тяжел и неподатлив в исполнении. Сознаюсь, что не раз я ворочался назад, пройдя уже большую [373] половину пути, и искал новой дороги, трогал другие струны и искал других ключей к дверям сокровищницы знаков и начертаний для этих неуловимых, не осязаемых ухом отзвуков от звуков. В минуты отчаянного недоумения я молился. И потом мне чудилось, что мне пособляли и подсказывали и утреннее щебетанье ласточки и вечерний шум старого дуба у порога моей уны (хижины), и ночное фырканье коня, увозящего наездника в набег. Мне уже оставалось уловить один только звук, на один только артачливый звук оставалось мне наложить бразды буквы; но здесь-то, на этом препятствии, я упал, чтобы больше не подняться. В один ненастный, осенний вечер, тоска меня гнела, тоска ума,— это не то, что сердечная кручина,— эта жгучей и злей. Я уединился в свою уну, крепко запер за собою дверь и стал молиться. Буря врывалась в трубу очага и возмущала разложенный на нем огонь. Я молился и плакал, вся душа выходила из меня в молитве, молился я до последнего остатка телесных сил и там же, на ветхом килиме молитвенном, заснул. И вот, посетило меня видение грозное. Дух ли света, дух ли тьмы стал прямо передо мною и, вонзив в меня две молнии страшных очей, вещал громовым словом: «Нотаук, дерзкий сын праха! Кто призвал тебя, кто подал тебе млат на скование цепей вольному языку вольного народа адыгов? Где твой смысл, о человек, возмечтавший уловить и удержать в тенетах клокот горного потока, свист стрелы, топот бранного скакуна? Ведай, Хаджи, что на твой труд нет благословения там, где твоя молитва и твой плач, в нынешний вечер, услышаны. Знай, что мрак морщин не падает на ясное чело народа, доколе не заключит он своих поколений в высокоминаретных городах, а мыслей и чувств, и песней и сказаний своих — в многолиственных книгах. Есть на земле одна книга, это «книга книг» — и довольно. Повелеваю тебе — встань и предай пламени нечестивые твои начертания и пеплом их посыпь осужденную твою голову, чтобы не быть преданным неугасающему пламени джехенема»... Я почувствовал толчок и вскочил, объятый ужасом. Холод и темнота могилы наполняли [374] мою уну. Дверь ее была отворена, качалась на петлях и уныло скрипела... и мне чудились шаги, поспешно от нее удаляющиеся. Буря выла на крыше. На очаге ни искры. Дрожа всеми членами, я развел огонь, устроил костер и возложил на него мои дорогие свитки. Я приготовил к закланию моего Исхака, но не имел ни веры, ни твердости Ибрагима. Что за тревога, что за борьба бушевала в моей душе? То хотел я бежать вон, то порывался к очагу, чтобы спасти мое умственное сокровище и еще было время. И между тем я оставался на одном месте, как придавленный невидимою рукою. Я уподоблялся безумцу, который из своих рук зажег собственный дом и не имел больше сил ни остановить пожара, ни оторвать глаз от потрясающего зрелища. Вот огонь уже коснулся, уже вкусил моей жертвы. В мое сердце вонзился раскаленный гвоздь; я упал на колени и, вне себя, вскрикнул: джехеннем мне, — но только пощади, злая и добрая стихия, отпусти трудно рожденное детище моей мысли... Но буря, врываясь с грохотом не в широкую трубу очага, волновала пламя и ускоряла горение моего полночного жертвоприношения. Я долго оставался в одном и том же положении, рыдал и ломал себе руки»... Так создалась легенда, возводившая для черкеса в непреложный закон — невозможность уловить начертаниями его вольный язык. Но под нею скрывается более простой, реальный факт. Есть одно достоверное свидетельство, что не чудесный сон и не небесное повеление, а простое противодействие местного магометанского духовенства положило предел плодотворным стремлениям мудрого старца. [375] XXII. Черкесские набеги. Русское казачество, приведенное историческим предопределением на берега Кубани, встретило здесь в черкесах необыкновенных противников, и границы двух земель скоро стали ареною, которая вся от края до края залилась кровью, усеялась костями. На обширной закубанской равнине, простирающейся на четыреста верст в длину, был полный разгул для конных черкесов для русских линейных казаков. Первые искали добычи, вторые оберегали линию. И те и другие отличались мужеством — и, встретившись, не отступали и не просили пощады. Завязалась борьба упорная и грозная. Черкес весь был поэтическое создание войны, и вместе творец ее. И если справедливо, что по достоинству оружия безошибочно можно заключить о военном достоинстве народа, — то всего справедливее это было по отношению к черкесам, потому что все восточные наездники стояли настолько же ниже закубанских горцев в храбрости, насколько и в вооружении. Самому курду, так славному на Востоке удальством, закубанский горец ее доверил бы даже почистить свою винтовку или шашку. [376] Доброе оружие для храброго человека — кумир, которому приносит он в дар и серебро, и золото и все, что мог бы только сложить к ногам любимейшего существа. Потомок Чингиз-Хана, татарин, украшает жену запястьями и ожерельями; черкес покрывал блестящей оправой винтовку, а жене оставлял труд и нищету боевой жизни. Чтобы достать булатный клинок, он тревожил прах умерших, разрывал могилы крестовых рыцарей, сложивших свои кости и доспехи в его земле. Чтоб иметь добрую винтовку, он не жалел дочерей-красавиц — продавал их за море, туркам. И добытое такой ценой оружие становилось семейною святынею. Сберечь отцовское оружие считалось несравненно большею обязанностью, чем считается у нас сберечь знаменитое отцовское имя. «Смерть наездника в бою — плач в его дому, а потеря его оружия — плач в целом народе», говорит народная черкесская поговорка. Несмотря на то, что черкес с ног до головы обвешан оружием, оно пригонялось так, что одно не мешало другому, ничто не бренчало, не болталось... Его шашка, упрятанная вместе с рукояткою в сафьянные ножны, не издает ни малейшего звука; винтовка, скрытая в черном косматом нагалище, как молния в туче, не блеснет до тех пор, пока не грянет гром выстрела: его чевяк, мягкий и гибкий, как лапа тигра, ступает неслышно, — и нет чуткого уха, которое издали могло бы услыхать шелест приближающегося горца: его конь, охлажденный ножом легчителя, не ржет на засаде; самый язык его, скудный гласными и созданный из односложий, не имеет звуков при сговоре на ночное нападение... Все незатейливое, походное хозяйство черкеса было при нем: на поясе висела жирница и отвертка, служившая вместе с тем и огнивом; кремень и трут помещались в боковом кармане черкески вместе с натрускою для пороха; серные нитки и куски смолистого дерева для быстрого разведения огня находили приют в одном из газырей, [377] освобожденном от пороха. Рукоять его плети и конец его шашки обматывались зеленою бумажною материею, напитанною воском, чтобы, скрутив ее, мгновенно сделать фитиль или длинную походную свечку. Седло черкеса было легко, покойно и не портило лошадь даже тогда, когда по целым неделям оставалось на ее спине. Для побуждения коня черкесы вместо шпор употребляли тонкую, изящно сплетенную нагайку, на конце которой навязывалась плоская кожаная лопасть для того, чтобы при ударе не столько причинять лошади боль, сколько пугать ее. Встречая часто неприятеля в засаде, спешенный, он возил еще с собою присошки, а за седлом — небольшой запас продовольствия и треногу, без которой ни один наездник не выезжал из дому. Разборчивый вкус черкеса, не терпевший ничего тяжелого и неуклюжего, положил свою печать даже на такой простой вещи, как ружейная присошка. Это — два тонкие калиновые прута, обделанные по концам костью и связанные наверху ремешком. Место их — при ружейном чехле, к которому они пристегиваются очень просто, и не мешают ни пешему, ни всаднику. Будучи прирожденными наездниками, черкесы обращали особое внимание на развитие у себя коневодства. Черкесская порода лошадей, известная у нас под именем кабардинской,— представляла благородную смесь арабской и персидской крови. Она отличалась необыкновенною легкостию в скачке, выносливостию, добронравием и смелостью; впрочем, последнее качество было не столько врожденное, сколько составляло результат ее отличной выездки. Черкес в седле не спускал рукавов и не оставлял нагайки без дела ни на одну минуту, но зато, как скоро вынул ногу из стремени, он делался рабом и нянькой своего усталого скакуна. После арабов никто не школил лошадей так жестоко, и вместе не ухаживал за ними с такой заботливостью и нежностию, как черкесы. У лучших рубак на Кавказе, шапсугов, развитием смелости в коне занимались столько же, как и [378] ловкости в самом наезднике. В числе других видов джигитовки там был такой, в котором конь приучался толкать грудью супротивного коня, чтобы сбить его в бок и доставить седоку профиль противника. К особенностям черкесского содержания лошади надо отнести еще то, что конюшни их устраивались непременно темные. «Пусть лошадь привыкнет к темноте, — говорил черкес: — она, как кошка, должна видеть ночью лучше, чем днем, потому что человек видит лучше днем, нежели ночью». И в быстрых ночных налетах, когда горец не отличал дня от ночи, это условие становилось для него необходимостью. Страсть к набегам была у черкесов повсеместная; но желание добычи стояло при этом далеко не на нервом плане; чаще увлекала их жажда известности, желание прославить свое имя каким-либо подвигом, чтобы стать героем былины, песни, предметом длинных вечерних рассказов у очага его бедной сакли. В черкесской земле, действительно, существует ряд рассказов и легенд, отличающихся захватывающим поэтизированием кровавых приключений. Таков, напр., следующий рассказ из тех стародавних времен, когда в Азове сидел турецкий паша и все азовское побережье занято было турками. «Молва о красоте черкешенок разносилась далеко; но между всеми черкесскими девушками, «как полная луна среди звезд», сияла в ту пору прекрасная Гюль, а между наездниками. «как молния сверкал» знаменитый Кунчук — весь «созданный из дерзости и удальства, и готовый на хвосте черта переплыть через Азовское море». Гюль часто засматривалась на удалого Кунчука; Кунчук был влюблен в прелестную Гюль — и все ожидали дня их свадьбы. Однажды азовскому паше случилось быть в гостях за Кубанью. На одном празднике он увидал прекрасную Гюль и был поражен ее красотою. [379] — Чья она? спросил наша. — Невеста Кунчука, отвечали ему. — Что стоит? спросил опять паша. Покупка черкешенок турецкими сановниками была в то время не в редкость. Но на этот раз все засмеялись; а паша, ухмыльнувшись в седую бороду, порешил во что бы то ни стало завладеть красавицей. Золото скоро открыло ему доступ к сердцу одного из друзей Кунчука, и тот, как Иуда, решился продать своего благодетеля. Однажды, выбрав время, когда отца Гюли не было дома, он вошел в ее саклю и сказал: — Кунчук требует скорейшего соединения с тобою; отец твой скряга и рад будет, если ты избавишь его от издержек на свадьбу. Решайся! Гюль согласилась. В ту же ночь к терновой ограде дома, где жила красавица, подъехало десять всадников. Гюль доверчиво вышла к ним навстречу — и через минуту свадебный поезд уже мчался по степи. Сердце красавицы билось от радости. «Но не Кунчуковы то были посланные,— говорит легенда: а ногаи, подкупленные пашою», и с ними был тот черкес, который утром приходил обмануть ее. Вместо объятий Кунчука, Гюль очутилась за крепкими запорами азовского гарема. Отважный Кунчук не долго обдумывал план кровавого мщения. Сто человек вызвались сопровождать его в Азов, обрекая огню и мечу «гнездо разврата и бесчестия». И тот, кто был виною несчастия красавицы, должен был стать орудием ее освобождения. Кунчук завел переговоры с черкесом, похитившим прекрасную Гюль, и на его вторичной измене основал весь успех дерзкого предприятия. Черные тучи висели над Азовом; порою вырывались из них пламенные молнии; небо вспыхивало и снова темнело; гром грохотал, свирепела буря. Но город тихо засыпал, и только оклик часовых на стенах крепости прерывал ночное безмолвие. Наконец замолкла и стража. [380] Сверкнула молния и озарила человека, который спускался в ров по приставной лестнице. Осторожно, как змея, пополз он к небольшой кучке панцирников, притаившихся на мокрой земле неподалеку от крепости. «Яд змеи — говорит в этом месте черкесская легенда:— в миллион крат менее гибелен и менее гнусен, нежели измена». Подползший человек между тем дал условный сигнал, шепнул Кунчуку что-то на ухо — и сто броней заскользило по траве так тихо, что сама трава не слышала шелеста и звука кольчуг. Взобраться по лестнице на стену, изрубить сонную страду разбить двери гарема и поджечь со всех сторон город — было делом мгновения для отважной шайки. Прелестная Гюль очутилась в объятиях Кунчука; но смелому джигиту было недостаточно возвратить невесту: ему нужно было еще идти отомстить паше за поругание его чести,— и черкес, изменивший по очереди тому и другому, указывал дорогу. Паша и Кунчук встретились. «Ты не умел ценить мою дружбу, — с яростью вскричал Кунчук, выхватывая саблю,— узнай же мое мщение!» Но в это мгновение грянул выстрел, и вероломный черкес, сопровождавший Кунчука, упал мертвым. — Мне прежде нужно было заплатить за дружбу этому изменнику,— сказал паша,— а теперь разочтемся с тобою! Другой пистолет сверкнул в его руке, но сабля Кунчука, блеснувшая как молния, лишила его жизни прежде, чем он успел спустить курок. Гюль была отомщена. Азов пылал. В подожженном городе кипела тревога. Партия Кунчука, захватив невесту, пленниц гарема и богатую добычу, спустилась но лестницам из крепости и скрылась в степи. Один Кунчук долго еще стоял на кургане и любовался делом рук своих, смотря на гибель ненавистного ему Азова. Волны пламени, гонимые порывами ветра, разбегались шире и шире по городу; оне охватывали строение за строением, вились и исчезали в клубах черного дыма. Взрывы пороховых погребов потрясали землю и взбрасывали под пылавшее заревом [381] небо, вместе с грудою камней, сотни истерзанных человеческих трупов. Но вот уже догорают последние строения... Кунчук повернул коня и быстрее вихря помчался в степь, куда ушла его удалая шайка. Достигнув берегов Кубани, партия расположилась на отдых. Наездники, стреножив лошадей, разместились вокруг бивуачных огней, а в стороне разбиты были два шатра: один для красавицы Гюль, другой — для Кунчука. Весело и шумно пировала шайка, празднуя удачный набег, и никто не думал принять мер предосторожности. Только один седой, бывалый наездник, прозванный «волком», угрюмо посматривал на своих товарищей. «Мы разорили — ворчал он:— целый турецкий город, и теперь надо бы не пировать, а скорее убираться во свояси, иначе к утру погоня будет у нас на хвосту». Но его никто не слушал. Наступило утро, а шайка, утомленная набегом и ночным пиршеством, еще спокойно спала. Только старый «волк» один бодрствовал на высоком кургане. И вдруг ему что-то почудилось; он весь обратился в зрение, но лес и густой предрассветный туман мешали видеть самые близкие предметы. Тогда, припав ухом к земле, он ясно расслышал топот скачущей конницы; и едва успел он крикнуть «погоня!», едва успел сбежать с крутого ската холма, как неприятель нагрянул на лагерь. При первой тревоге Кунчук отправил невесту и пленниц на переправу; но было уже поздно, — переправа была занята неприятелем. Турки пользуясь громадным превосходством сил, напали с ожесточением; черкесы, перерезав своих лошадей и сделав из них завал, защищались отчаянно, но ряды их быстро редели. Кунчук, не видя спасения, уговаривал прекрасную Гюль отдаться в руки врагов, чтобы снасти свою жизнь, но Гюль не соглашалась. Тогда Кунчук, полный отваги и отчаяния, поднял ее одною рукою, в то время как в другой засверкала шашка, и бросился сквозь ряды врагов к Кубани. Вот [382] уже берег, но он высок, а внизу кипят бурные волны; позади— мечи неистовых турок... Смерть или плен! — и Кунчук с разбега бросился с обрыва. Волны с шумом расступились, и бурно пенясь и клокоча, безучастно стремились вперед и вперед. Крутой мыс, виднеющийся верстах в пяти с восточной батареи Павловского поста, поныне называется «Кунчуковым спуском». Рассказы о смелых подвигах, подобных Кунчукову, воспламеняли воображение горца; прекрасные черкешенки оказывали удальцам на праздниках явное предпочтение, а это такая награда, в ожидании которой сердце наездника спокойно и ровно билось под градом и свистом вражеских пуль. Столько же по собственному выбору, сколько по указанию стариков, царица черкесского пира без внимания проходила мимо блистающих красотою и галунами юношей и подавала руку оборванному, затертому в толпе хеджрету, чтобы составить с ним звено в грациозной цепи вольного, как сам черкесский народ, танца,— «ушюкурая». В преданиях черкесской вольности ярко отразились эти вековые обычаи, по которым любовь была наградою доблести. На том же пороге сакли, где рассказы о подвигах призывали черкесскую молодежь к соревнованию в них, можно было услышать легенды и о том, какою ценою покупал удалой джигит счастие — обладать рукою и сердцем любимой красавицы. «Давным-давно,— рассказывает одна из этих легенд, очевидно позднейшего происхождения: — давным-давно, когда «урусы» только что ставили Кизляр, жил в горах среди непроходимых лесов, кабардинский князь, но имени Джан-Клыч Улудай. Богатырь был князь — уносил с чужого двора быка на плечах, а идет по лесу — дубы перед ним, как тростник, преклоняются. Однажды вражеский аул отказался заплатить ему дань,— так князь и воевать по стал, а свалил гору и задавил непокорных. Однакоже и он частенько задумывался и хмурил брови, как две грозовые тучи. [383] Кручинится князь, что нет ему равного, нет достойного, кого бы можно было назвать женихом его единственной дочери,— а дочь такая красавица, которая была бы жемчужиной и среди райских гурий. — Объявите всему миру, от Дербента до Анапы,— сказал наконец князь своим узденям:— что лишь тот назовется моим зятем, кто совершит такое дело, которого в горах еще никто не совершал. Прошел месяц, другой,— и вот на двор к Джан-Клычу прискакал витязь, весь закованный в броню. По обычаю, уздени князя встретили гостя, приняли от него лошадь, взяли оружие и ввели в кунакскую. «Селям Алейкюм! (благословение Господне над тобою)», проговорил гость, наклонив голову и приложив руку к сердцу. — «Алейкюм Селям! (да будет благословение и над тобою,— отвечал гордый хозяин, не вставая с места. — «Я Джембулат», объявил приезжий. — Добро пожаловать! Имя знакомое... слыхал об удальстве,— садись. — «Целому миру известно,— начал опять гость:— какого жениха ты хочешь для дочери. Ты знал моего отца? От Дербента до Анапы не было человека храбрее, сильнее и выше его. Когда, бывало, он поднимался во весь рост, то луна задевала за макушку его головы». — Правда, отвечал Джан-Клыч,— велик был твой отец. Сам видел, и старики говорят, что горы ему были по плечи. Но когда мой отец выпрямлялся — твой проходил между его ногами.... — «Пожалуй,— перебил его гость,— не будем считаться отцами; скажу лучше о себе. Собрав пять тысяч панцирников, скакал я с ними до самого Дона, разграбил русские села и отогнал пять тысяч коней. Они там, в долине: возьми их в калым за дочь. Я сделал то, чего еще никто не сделал на свете от Дербента до Анапы». — Ты сделал славное дело, отвечал ему князь.— Но [384] Кунчук сделал больше тебя: со ста панцирниками он ворвался в Азов, убил нашу, сжег город, освободил свою невесту и ускакал невредим. Будь моим гостем, но мужем моей дочери не будешь. На следующий день явился новый гость и претендент. — «Переплыл я через Терек один — без товарищей,— начал приезжий:— ночью прокрался мимо караульных в станицу, переколол сонных 20 человек, отрезал у них правые руки, зажег станицу, вышел никем не примеченный в общей суматохе, а тебе принес двадцать рук: вот оне,— перечти! Я сделал то, чего еще никто не сделал: отдай мне свою дочь». — Видел я пожар станицы, отвечал Джан-Клыч,— и слышал, что ты это сделал; но Хевсур Аната-Швили сделал больше тебя. Из мести за смерть своего отца, он днем пришел в Кистинский аул, в дом старшины, окруженного семейством. На вопрос: зачем явился? Аната отвечал: «за твоею головой!» Старшина захохотал, но Аната одним взмахом кинжала снял с него голову, схватил ее, пробился к выходу из сакли, прошел весь аул сквозь толпу кистинов, поражая на смерть всех встречных, убил 30 человек, скрылся в горы, и, весь израненный, истек кровью на пороге родной своей сакли, принеся домой голову убийцы отца своего. Будь моим гостем, по мужем моей дочери не будешь». Много являлось молодых князей рассказывать свои подвиги Джан-Клычу, но не было между ними ни одного, который был бы достоин руки его дочери. Однажды, когда Джан-Клыч отпустил всех своих узденей и нукеров на хищничество за Терек и только сам один оставался в доме,— дверь в кунакскую отворилась, и Джан-Клыч, обернувшись, увидел на пороге статного кабардинца. — Добро пожаловать. Что нужно? спросил он незнакомца. [385] — «Пришел за твоею дочерью», отвечал тот. — Ого, какой молодец! А знаешь ли, что сотни славнейших удальцов всего света напрасно домогались этой чести, и никто не мог получить ее? — «Знаю, и смеюсь над ними. И получу то, за чем пришел». — Что же ты сделал такое, что хочешь быть счастливее сотни твоих предшественников? — «Пока ничего, а сделаю». — Когда сделаешь, тогда и приходи. — «Увидишь, что сделаю. Но прежде ты скажи: сам-то ты храбр ли, силен ли?» — Слава Аллаху! — отвечал князь с достоинством: — В нашей фамилии еще не было труса, и имени Улудая боятся от Дербента до Анапы... А силен ли я? — вот дедовские панцири: подыми, если можешь... Я ношу их на себе. — «Да, ты храбр и силен; а скажи, ни тебя, ни предков твоих еще никто не побеждал?» — И не будет такого счастливца. — «Правда ли?» — и вдруг незнакомец вскочил и, выхватив кинжал, приставил его к груди Улудая. — «Слушай,— сказал оп ему:— сопротивление напрасно, ты один, а у меня — посмотри на потолок: двенадцать нукеров целят в тебя». Взглянул Улудай вверх и видит: двенадцать ружейных дул направлены в него с крыши сакли. — «Я могу сделать то,— продолжал незнакомец: чего еще никто никогда не сделал на свете: могу убить одного из Улудаев. Хочешь, сделаю?» — Нет, не хочу. — «Но ты согласен теперь, что могу сделать то, чего еще никто не сделал?» — Да, согласен,— отвечал Джан-Клыч. И прекрасная княжна Шекюр-Ханум сделалась женою смелого и ловкого юноши. [386] Отважен и дерзок был черкес в набеге; но он умел смело и прямо посмотреть и в открытые очи смерти. Набег обещал торжество и славу, но он же грозил гибелью. И нет ничего поразительнее той гордой отваги, с которой черкес умирал. Предание не оставляют без внимания и этой мощной черты черкесского наездничества. Раз, партия предприняла наезд в позднюю осеннюю пору; долго рыскала она в степях между Кубанью и Доном, и, покрытая кровью и пылью, уже возвращалась с добычею на родину, оглашая пустыню радостными песнями,— как вдруг наступила зима, зашумел буран, покрывший страшным мраком снеговую пустыню. Небо и земля слились в один непроглядный вращающийся хаос, в котором живое существо теряет всякое сознание места и времени. Застигнутые врасплох, без пищи, без теплого платья, в легких чевяках, черкесы очутились в безвыходном положении. И когда большая половина людей уже погибла, остальные, числом до сорока, слезли с коней и равнодушно усевшись в кружок, запели похоронную песню, сложенную ими самими в свой страшный, предсмертный час. В ней они обращались к ветру и снегу — к стихиям, грозившим им гибелью, передавали им свои страдание и свою твердость пред смертью. Нельзя не остановиться над этим в высшей степени оригинальным явлением, над этою песнею, в которой, под завесою скромности, пробивалось честолюбивое желание передать свои имена потомству,— и это в тот страшный момент, когда многие из певцов не надеялись дожить до конца слагаемой ими песни. И песня не погибла в грозном завывании пустынного ветра: семь человек спаслись и, вместе с печальною вестию о гибели товарищей, принесли ее на родину. Один из них, Шебане-Лаше, дожил до наших дней. «Это был — рассказывает о нем Султан Хан-Гирей: высокий, худощавый старик. Мы, дети, бывало, украдкою смотрим на глубокие морщины его чела, и потом, с каким-то неизъяснимым чувством, поем песню о страдальческой кончине [387] наездников, хотя старшему из нас было тогда не больше шести лет». Так, из поколение в поколение передавались сказания, а вместе с ними и жажда набегов, «Красавицы гор»,— говорится в одной песне:— «на порогах саклей, за рукодельем, поют про подвиги храбрых. На крутых берегах кипучей Лабы, питомцы брани вьют арканы; а Темир-Казак с небес в ясную ночь указывает им сакли врагов. И вот, не на ладьях, а грудью бурных коней рассекают они шумные воды Кубани и пустыни безбрежных степей пролетают падучею звездою. Вот перед ними и древний Дон плещет и катит седые волны; над волнами стелется туман; во мглистой выси коршун чернеет, да робкие лани бродят по берегу...» С появлением русских, по всему берегу Кубани возникла перед черкесами стена казацких поселений; прикубанские степи закрылись для них, и Дон очутился в недосягаемой дали. Тогда все, что веками питало дух черкесского народа, вся его вековая воинственная опытность и предприимчивость, сила и дерзость — устремились на мешавшее им развернуться Прикубанье, ставшее с тех пор оплотом русской границы и вместе с тем кровавою ареною бесчисленных столкновений. Но оригинальные условие жизни создают и оригинальные явления, и ко временам Ермолова черкесские набеги на Кубань отлились в весьма своеобразные формы. Нападения резко разграничились на два рода. Черкесы переходили Кубань или открыто, большими шумными конными толпами, или перебирались через нее скрытными воровскими партиями. На верхней Кубани эти мелкие партии всегда появлялись конными; в низовьях реки, в последнем участке кордонной линии, там, где необозримые плавни, покрытые озерами и длинными лентами вод, остающихся после разливов Кубани, широко раздвигают звенья кордонной цени и пролегают мертвыми между ними пространствами; де прямые сообщения между пикетами, батареями и постами [388] загромождены бесчисленными препятствиями и возможны иногда на одних только легких долбленых челнах; где самая местность немного представляет неприятелю удобств для открытых наездов, — там действовали пешие хищнические шайки «психадзе», которые не без основание слыли у черноморских казаков более опасными, чем сильные полчища «хеджретов». «Психадзе — говорит Попка:— тихо просачиваются сквозь кордонную плотину, в незаметные скважины, которые, при всем старании, при всех хлопотах, не могут быть прочно забиты: а хеджреты переливаются через верх волнами внезапных и шумных приливов, для отвращения которых недостаточно одного возвышения или упрочения плотины. Психадзе — по-русски «стая водяных псов», — так называются у самих горцев пешие, неотвязные и надоедливые хищники, достигающие добычи украдкой, ползком, рядом мученических засад, — больше шакалы, чем львы набегов. Хеджрет — это открытый, доброконный, иногда закованный в кольчугу наездник — это лев набега. Первый образ хищничества свойствен простым по происхождению и бедным по состоянию людям, а последний — уоркам и людям достаточным. Когда горец выехал из своего аула на такое расстояние, далее которого не отходят от жилья куры, — выехал, разумеется, не с одними голыми руками, а с зарядом в ружье и с десятью другими в газырях, с куском сухого сыра в сумке и с арканом в тороке он — хеджрет. Преимущественно же и существенно принадлежит это название буйным бездомовникам, которые выросли в круглом сиротстве и неимуществе, — или которые, накликав на себя гонение в своих обществах, бежали с родины на чужбину, и там, по неимению недвижимой собственности и собственного тягла, промышляют себе хлеб насущный кинжалом и винтовкою. Эти люди, по выражению одного высокостепенного бжедугского эффендия, свинцом засевают, подковой косят, шашкою жнут. Хеджреты принадлежали к разряду людей, для которых [389] жизнь копейка, а голова наживное дело. Они во всякое время готовы были на предприятия самые дерзкие, на похождение самые отважные. По одежде — они последние бедняки, по оружию — первые богачи. Дорогой оправой винтовки и лохмотьями черкески одинаково тщеславятся. Кожа с убитого хеджрета, говорят горцы, ни на что не годится, но когти этого зверя дорого стоят. За Кубанью хеджреты то же, что за Тереком абреки. Хеджрет (от арабского хеджра, бегство) значит: беглец, переселенец. Эго чуждое название горцы благосклонно приняли и водворили в свой язык в честь хеджры, или бегства основателя ислама из Мекки в Медину». Набеги на линию производились круглый год, и лишь когда по Кубани шел лед, русские станицы могли считать себя в безопасности. В полую воду черкесы переправлялись на бурдюках; пешие подвязывали их на спину или под мышки; конные — под передние лопатки лошадей. У пеших укладывались в бурдюки, кроме платья и пищи, кинжал, пистолет и патроны; а конные переправлялись в полном вооружении, имея ружье на изготовке, а боевые патроны — заткнутыми вокруг папах, надетых на головы. Пустившись раз на промысел, хеджреты уже не оглядывались назад и никогда не сдавались в плен, а бились до последней возможности. В больших массах на открытых равнинах черкесская конница любила действовать холодным оружием, предпочитала всему — удар прямо в шашки; но русским пришлось испытать, что в оборонительной войне, у себя на пороге, она отлично умела пользоваться местностью, спешиваясь и осыпая нападающий отряд метким огнем из-за деревьев и камней. В лесах и в мрачных ущельях, при малейшей оплошности с русской стороны, черкесы являлись как из земли, и пешие бросались в кинжалы и шашки; но едва отряд выходил на поляну — они мгновенно исчезали. «Такая уже у них удача, — говорили казаки:— вырастают не сеянные и пропадают не кошеные». [390] Так слагалась боевая жизнь русского прикубанского края. Перед ним был сильный, дерзкий враг — и только непоколебимому русскому духу под силу было сломить железное упорство этих врагов, обладавших рядом с наивностью детей природы — и мужеством львов. Текст воспроизведен по изданию: Кавказская война в отдельных очерках, эпизодах, легендах и биографиях. Том II, Выпуск 3. СПб. 1887 |
|