|
ВАСИЛИЙ АНДРЕЕВ ВОСПОМИНАНИЯ ИЗ КАВКАЗСКОЙ СТАРИНЫ Мне передавал очевидец, как во время варшавского штурма, под картечными выстрелами польских укреплений, Муравьев распекал четверть часа одного адъютанта за подобную же ошибку; спасением своим он обязан был только тому случаю, что находился пред исходящим углом бастиона. Может быть это педантство и не симпатичность были впоследствии причиною неудачи под Карсом. После тяжких мучений, Бурцев на третий день скончался; перед самыми похоронами прибыл с отрядом Паскевич и во время печальной церемонии, заплакав, сказал офицерам нашего полка, указывая на гроб: «господа, вы хороните фельдмаршала!» Надобно было видеть горесть и уныние офицеров и солдат, потерявших своего любимого командира, который, соблюдая в точности порядок службы, умел [84] прилизать к себе подчиненных. Во время хартского боя Бурцев находился в передовых рядах; будучи прекрасным стрелком, брал часто у солдат ружья и бил без промаха, приговаривая: «вот, братец, как надобно стрелять», что одушевляло солдат, видевших в своем начальнике товарища в бою. Бурцева огорчала большая потеря офицеров, пораженных вблизи на выбор, — и оскорбленное честолюбие дорого обошедшегося предприятия как будто заставляло искать смерти, хотя в общем смысле победа осталась за ним, — неприятель выбит из крепкой позиции и прогнан с большой потерей. Конечно, ему была бы головомойка за рискованное предприятие вопреки приказания, но тем бы и кончилось. От постоянных успехов дух самоуверенности был сильно развит в войсках от генерала до солдата, и Паскевич это настроение в войске ценил, даже при его злоупотреблении. — Позвольте спросить — сказал я — это было прежде вашей обороны Ахалциха? — Ах, нет — сказал оторопевший старик; я увлекся воспоминанием о моих старых командирах, и так продолжаю. Мало обращая внимания на постоянно подтверждающиеся слухи о задуманном на нас нападении Ахмет-паши, мы преспокойно поживали и распоряжались как дома, да еще занимались литературой, т. е. вздумали издавать что-то в роде газеты под названием «Ахалцихский Меркурий». Конечно, господа библиоманы разделят со мною прискорбие, что это замечательное по месту выхода и времени произведение я не могу передать в их книгохранилище за утратой экземпляров, которые я, впрочем, долго берег, вплоть до С — го пожара. Дело было вот как. После разгрома декабристов, всех разжалованных в солдаты, менее же виновных — с сохранением офицерских чинов, [85] прислали на службу в кавказские полки, за исключением гренадерских, в коих, по закону, штрафованные не могут служить; только впоследствии к нашему грузинскому полку, в абхазскую экспедицию, были прикомандированы из других полков Александр Бестужев и Норов — брат бывшего министра. Вообще к разжалованным относились с сочувствием; старшие начальники хотя держали себя от них далеко, но не обращали внимания, что ротные командиры не заставляют их нести, как должно, солдатскую службу; в караулы или на работу не посылали, дозволяли жить отдельно в палатках или балаганах, в походе быть без ранцев, иметь своих лошадей и принимали к себе. На них смотрели сначала, как на что-то особенно замечательное; присмотревшись, увидели в них только людей образованных, но ничего необыкновенного, за исключением двух-трех, могущих играть замечательную роль, не считая тут даровитых Бурцева и Вальховского (если они, как и вероятно, были декабристы). Близкий человек к Киселеву, Бурцев женился на одной из многочисленного штата шляхтянок жены его, урожденной графине Потоцкой. Анна Николаевна Бурцева была бойкая женщина, воспитанная хорошо вместе с Потоцкой, принадлежала к православному исповеданию; петербургские джентльмены высшего круга, служившие у нас, любили ее общество. Оставшись вдовою, она чрез несколько месяцев после смерти своего доблестного мужа родила дочь; сверх того ей следовало сдать полк преемнику покойного, т. е. приплатить деньги, что задержало ее надолго в штаб-квартире полка, г. Гори. После она даже вышла замуж за этого преемника, человека хорошего. Как хорошо знакомому, она раз в откровенной беседе мне сказала: [86] «если бы мой покойный муж при допросе в Петербурге согласился показать, что он исполнил одно распоряжение (какое распоряжение — она не сказала), по своему произволу, а не по словесному приказанию начальника штаба, то он был бы теперь жив, но в Сибири, на каторге. Тщетно Беккендорф и Чернышев уговаривали его мягко и с угрозами, чтобы он принял на себя исполнение этого распоряжения, так как начальник штаба 2-й армии, говорили они, отказывается в отдаче такового приказания; муж мой стоял на своем и требовал очной ставки. Дать очную ставку Киселеву с ним — считали почему-то неловким, говорила Анна Николаевна; мужа моего освободили, взяв у него только полк». Вот почему в последующем затем печатном списке уже не значилось Бурцева в числе преступников. Между тем товарищи и приятели его, командиры полков в одной дивизии — Пестель и Абрамов — один пошел на виселицу, другой — в каторгу. Однако же отношения Киселева к Бурцеву после декабрьской катастрофы, кажется, мало изменились, как надобно полагать из следующих слов Анны Николаевны: «пришибенные судьбою, мы с мужем жили в маленькой квартире, нисколько не ожидая какого-либо посещения в нашем печальном одиночестве, — вдруг входит к нам Киселев — я была в неглиже, с распущенной косою; представьте мое конфузное положение — мне даже и уйти было некуда». В ширванском полку служили: капитан Лашкевич, переведенный из России с сохранением чина, по участию в декабрьских смутах, и разжалованные в солдаты Петр Бестужев и мой земляк Зубов. Последний, имея порядочное состояние, получил, по тогдашнему обычаю, хорошее для того времени домашнее образование, имел природные [87] способности и, увлекаемый эпохой Пушкина, пописывал еще юношею стишки, из которых некоторые были и у меня. В смутное время декабрьских происшествий он был на службе юнкером и написав на смерть Рылеева элегию, послал ее при письме к своему приятелю, с пояснением, что, «к прискорбию патриотов, 14-е декабря не удалось». Письмо было перехвачено, и Зубова прислали на Кавказ солдатом. Из декабристов я познакомился в Ахалцихе только с Лашкевичем; раз он приходит ко мне и говорит: не возьмусь ли я ходатайствовать у князя Бебутова о дозволении издавать в роде газеты, которую он вместе с Петром Бестужевым (тогда еще здоровым) и Зубовым хотят составлять и в рукописных листах раздавать безденежно по ахалцихскому гарнизону, чтобы развлечь себя и других чем-нибудь в скучной жизни. Я охотно согласился на предложение, и в удобную минуту доложил князю. «А что, они не будут там помещать каких-нибудь глупостей?» — сказал князь; я уверял, что их намерения самые безгрешные, что они хотят занять себя и других чем-нибудь — и только, «Ну, хорошо, ты у меня будешь отвечать за них первый; на этом условии даю позволение с тем, что ты должен приносить ко мне предварительно каждый номер на цензуру». Чрез несколько дней я приношу князю кругом мелко исписанный большой лист № 1-й «Ахалцихского Меркурия»; князь остался им очень доволен; содержанием было несколько известий, разные анекдоты и события из минувшего похода, картины военного быта, сведения о разных подвигах из турецких екатерининских войн и на Кавказе, а также местные очерки; через неделю Лашкевич приносит мне 2-й № «Ахалцихского Меркурии» и с грустным видом сказал, что этот номер последний. [88] Это почему — спросил я. Да нашлись люди, говорящие: «что это затеяли разжалованные; нечего им выказывать себя, — ну, и вам досталось за посредничество, так чтобы не вышло какой-нибудь истории, мы решились прекратить издание Меркурия — и вот прощальный номер». Он также состоял из мелко-писанного листа, по той же программе; только в заключение, в ироническом духе против оппонентов, было сказано, что издание прекращается. Князь, одобрив 2-й №, с выражением неудовольствия на лице выслушал мое объяснение о прекращении издания, сказал: «ну, братец, как они хотят, так и делают, а я не нахожу тут ничего дурного». Это было за неделю до нападения, и князь был очень озабочен слухами, приходившими с турецкой стороны. Кстати здесь уже расскажу о последующей судьбе декабристов на Кавказе. Они были размещены по распоряжению местного начальства в более действующие тогда полки в персидскую кампанию и с этими же полками находились в турецкой. Все представления Паскевича о наградах отличившимся обыкновенно уважались за исключением разжалованных — особенно декабристов; их не мог он производить даже в унтер-офицеры без Высочайшего соизволения, и повторенные о них представления оставались без ответа. Самый трудный шаг к повышению разжалованных был унтер-офицерский чин — если кто его получил, то мог надеяться скоро быть прапорщиком. Для одного Пущина было исключение. Он служил капитаном в конно-пионерном гвардейском эскадроне, пользовался вниманием покойного государя Николая Павловича, когда тот был Великим Князем и начальником инженеров; при воцарении его тотчас был заготовлен приказ о производстве Пущина в полковники с назначением командиром северского конно-егерского полка; [89] но, до выхода приказа, его арестовали за участие вместе с братом в заговоре и разжаловали в солдаты в кавказской пионерный (что ныне саперный) батальон. Обладая хорошими сведениями по своей части, во время осады крепостей Аббас-Абада и Эривани, Пущин в солдатской шинели был призываем в палатку главнокомандующего вместе с другими инженерами для совещаний, за что и был произведен по окончании персидского похода в офицеры. Но кроме его одного, этого счастья не выпало надолго никому из декабристов ни в персидскую ни в турецкую войны, не взирая на неоднократные представления Паскевича. Между тем жилось им кое-как и сносно по их положению. Конечно, избалованные удобствами жизни, удовольствиями образованного общества, они с непривычки тяготились далеко более нас одичалых кавказцев лишениями, трудами боевой жизни и отсутствием каких-либо развлечений. Окончив турецкую кампанию, они уже мечтали получить прощение или значительное облегчение своей участи, но вышло иначе — положение их ухудшилось. В 1829 году, уже в концу кампании, прислан был из Петербурга к Паскевичу адъютант, кажется Чернышева, с каким-то поручением, обыкновенно известным для местного начальника и кое о чем для него неизвестным. Обыкновенно также, таких людей местные начальники принимают очень любезно и находят случай награждать их за оказанное отличие в сражениях орденами, а как оные, т. е. сражения, уже почти кончились, то реченному адъютанту дали летучий отрядец казаков, с которым он разбил какую-то еще бродившую партию куртинцев или турок. Расхвалив в приказе по корпусу его подвиги — что тоже была особенность для обер-офицера — Паскевич по [90] предоставленному тогда ему праву, наградил его владимирским крестом и отправил обратно. Прошло месяца два или три — кампания уже кончилась; Паскевич возвратился в Тифлис, войска — в свои штаб-квартиры; многие разжалованные, в сладком ожидании для них милостей, осталась под разными предлогами в Тифлисе, где все-таки и в то время можно было жить несколько по-человечески. Вдруг получается из Петербурга распоряжение, коим декабристы, помимо местного начальства, из действовавших против турок полков, переводятся в более отдаленные полки или линейные батальоны в Дагестане и по берегу Каспийского и Черного морей. Как в Сибири — есть еще другая Сибирь, в роде Якутска или Охотска, так и на Кавказе — есть еще Кавказ, представляющий местности тогдашнего Дербента, Тарков или Сухума. Вследствие чего Бестужевы были переведены — Петр из ширванского, стоявшего тогда в Кахетии, в куринский полк, коего батальон стоял в Тарках, и Александр — в дербентский линейный батальон; другие декабристы — в разные подобные места. Такой погром на декабристов произошел вследствие доклада возвратившегося от нас в Петербург адъютанта Б., что декабристы на Кавказе пользуются слишком большой свободою и разными послаблениями, неприличными их солдатскому положению, — что от них не требуется должной субординации, и офицеры обращаются с ними без претензий. У других полковых командиров они не бывали, но у командира нижегородского драгунского полка, полковника Раевского, они постоянно принимались радушно. Получив из Петербурга не очень приятные внушения (Хорошо составленными реляциями в персидскую и турецкую войны Паскевич обязан был прикомандированному к своему штабу казачьему офицеру Сухорукову. Этот Сухоруков был классически образован, участвовал в литературе тогдашних альманахов. Он прислан был на Кавказ вместе с подполковником Кузнецовым (впоследствии походным атаманом) за оппозицию против Чернышева в 1820 году, по преобразованию на Дону. Бедного Сухорукова перевели в Финляндию, и Паскевич не счел тогда возможным за него ходатайствовать. — Прим. автора.), [91] Паскевич бросил заготовленные ходатайства о производстве за отличия в офицеры разжалованных, приказал начальникам частей держать их в должных границах солдатского звания. Раевскому досталось крепко, и ежели бы он не успел получить прежде чин генерал-майора, то положение его было бы незавидное. Теперь сдавал он полк вследствие повышения, а то, пожалуй, сдал бы и без того. Открылась другая проруха — вероятно, тоже поясненная из Петербурга; почти все разжалованные, в особенности декабристы, получили георгиевские солдатские кресты, на что корпусный штаб и другие начальники не обращали внимания при получении списков награжденных ими нижних чинов. Стали добираться до ротных командиров — те показали, что, согласно положения, солдаты сами избирают из среды своей достойных награды георгиевским крестом, без участия начальников, они же осуществляли только единодушное избрание солдат своим утверждением. Тем дело и кончилось. Остался в проигрыше только тифлисский комендант, полковник Бухарин, человек хороший, как вообще говорили, женатый на образованной, очень приятной в обществе женщине — кажется, Катерине Ивановне, — ей посвящена повесть А. Бестужева, Фрегат Надежда. По званию коменданта, Бухарин обязан был наблюдать за проживающими временно в Тифлисе воинскими чинами, а за разжалованными еще [92] более. Между тем у него, коменданта, отставший от полка А. Бестужев был постоянным гостем, как хороший знакомый. Получив замечание по поводу декабристов, Паскевич, прежде к ним снисходительный, сделался вдруг строго требовательным. Призвав Бухарина, он гневно спросил его, почему он дозволяет проживать без всякой надобности в Тифлисе разжалованным и не высылает их в полки, да еще А. Бестужева часто принимает у себя в доме? Растерявшийся Бухарин на первое сказал, что разжалованным дозволили остаться в городе их командиры, а на последнее замечание наивно отвечал: что не он, а его «Катерина Ивановна принимает у себя Бестужева». Это погубило доброго коменданта, скоро смененного, а достойную женщину сделало предметом насмешек легкомысленной толпы. Брат Павел и другие, знавшие хорошо А. Бестужева, рассказывали, что, будучи адъютантом принца Александра Виртембергского, он был принят в высшем обществе; при интересной наружности, своей любезностью и бойкостью языка производил большое впечатление в салонах; светские женщины его обожали и страшились его язвительных речей; если которая имела несчастье возбудить против себя его неудовольствие, то беспощадной иронией и сарказмами он преследовал жертву. Павел Бестужев говорил мне, что адъютант Б., будучи аристократом, не мог играть в петербургском обществе такую видную роль, как Александр, и потому, из зависти, был с ним в дурных отношениях. Этому обстоятельству Павел приписывал причину погрома декабристов на Кавказе. Несмотря на грубую, невежественную натуру «бурбона», командира дербентского батальона однако же нельзя очень [93] винить в дурном обращении с Бестужевым, так как он имел в виду предшествующую историю и частью боялся ответственности за послабление, частью увлекался неприязненными отношениями к коменданту Шнитникову, с которым был в ссоре. Более возвышенная культура и благородное сердце последнего не стеснялось рабским угодничеством репрессивным мерам в отношении разжалованных, и он дружески принимал в своем доме А. Бестужева, что еще более раздражало дубового его командира, и потому положение Бестужева в первое время пребывания в Дербенте было тяжело. Бестужев должен был нести всю тягость солдатской службы и жить в казармах. Но как авторитет Шнитникова в отношении батальонного командира был далеко выше в глазах местного начальства, то он косвенно облегчал участь Бестужева: дал ему особую квартиру и посылал с поручениями в горы по заведываемому им округу; скоро ознакомясь с татарским языком, Бестужев сделался популярным человеком между дербентскими жителями, а Дербент считался тогда мусульманскими Афинами, по чистоте татарского языка и мудрости тамошних ученых, и между ними Искандер-бек (Александр) приобрел уважение. Кипучая, легкая и суетная натура Марлинского причиняла ему много хлопот в жизни и не могла сделать его серьезным общественным деятелем, какими обыкновенно воображали себя декабристы. Заносчивая отважность, искание приключений — ставили его жизнь не раз на карту и, может быть, были причиною его гибели. Женщины, как воздух, были его стихией. Бывало — говорил мне брат его Павел — соберет Искандер-бек к себе правоверных мыслителей и почетных лиц города и начнет им рассказывать [94] сказки, в роде тысячи одной ночи, из европейского быта или петербургской жизни, и на половине рассказа остановится, заявив, что его требует к себе комендант, но что он скоро вернется и будет продолжать историю; между тем доверенный человек занимает почтенных гостей, не жалея угощений; чрез несколько времени возвращается Искандер-бек, как ни в чем небывалый, прочтя между тем милой половине одного из присутствующих ученых мужей, на подготовленном свидании, страстную лекцию, не думая о том, что мусульманский профессор в Дербенте владеет кинжалом также свободно, как тростниковым пером, а горы укроют сейчас каждого кинжального деятеля. Между тем А. Бестужев свел тесное знакомство с русской девушкой, дочерью унтер-офицера; раз как-то, вечерам, она шалила на его постели, под подушкой лежал заряженный азиатский пистолет, с которым он ездил в горы; от неловкого движения курок спустился — и бедная девушка была поражена насмерть пулей. Страшная буря обрушилась над Бестужевым; ближайшие его начальники тоже были в смущении. Надобно было отвечать на два вопроса: почему рядовой Бестужев жил в отдельной квартире, и зачем было у него заряженное азиатское оружие? Но тогда был еще в силе благодушный и рассудительный корпусный командир, барон Розен, и начальник его штаба, генерал Вальховский, человек с большими способностями. Удовольствовались донесением, что Бестужев посылался в горы с поручениями в опасные места только с несколькими проводниками, то ему необходимо было иметь азиатский костюм и оружие, и как он свел знакомство с некоторыми влиятельными горцами, то необходимо было ему принимать их у себя отдельно в [95] квартире, а не в казарме. Так дело и замялось, но о нем, конечно, донесено было в Петербург. Бестужев потерял только за это георгиевский крест, который назначался ему за отличие при обороне Дербента, и в этом случае Бестужев тоже напрасно ропщет на своего батальонного командира. Эта же несчастная история отдалила производство его в офицеры. Я не нахожу нужным опровергать нелепый слух, пущенный в ход недоброжелателями Бестужева, что он убил девушку из ревности. Сам отец несчастной опровергал эту клевету. Пробыв почти три года во второй раз в Ахалцихе, по окончании устройства переселенцев на месте нового жительства, я передал их затем в местное управление, согласно общего распоряжения, сам же возвратился в полк и получил из корпусного штаба командировку в Россию, имея в виду побывать дома. Живя в Ахалцихе, я приятельски сошелся с штаб-лекарем, женатым на дочери одного второстепенного придворного священника. Она была добрая женщина, болезненного сложения, невзрачная собой и мало образованная, — муж превосходил ее интеллектуальностью и был человек вообще порядочный, — сдружась, я часто проводил вместе с ними время, какое у меня оставалось от частых разъездов и хлопот по моей обязанности. Добродушная хозяйка своею оригинальностью приводила меня иногда в недоумение, — она часто рассказывала о петербургской жизни и великосветском обществе, которое ей удавалось видеть только с хор дворцовых зал или гуляя по Невскому проспекту. Несмотря на мое совершенное незнание света, мне казалось, что ее рассказы не совсем согласны с действительностью. Приезжавшая в Ахалцих на минеральные воды из Гори, Анна Николаевна со вторым мужем [96] подсмеивалась над ее странностями и моей простоватостью, но вместе с тем находила мужа ее человеком рассудительным и одобряла приязнь мою с ним. И вот после моего отъезда, месяца через три, прибывший в Ахалцих А. Бестужев — этот лев и идол петербургских салонов — находил удовольствие бывать каждый почти день в том не хитром, хотя и добром семействе, как и я одичалый кавказец, и выслушивать рассказы хозяйки о житейских порядках большого света. Такие превращения во взглядах и наклонностях петербургских франтов, поступивших в ряды нашего воинства, мне не раз случалось встречать — и особенно относительно кахетинского вина и женского общества, так бедного своим составом в мое время. Сперва молодой барич, привыкший к тонким французским винам, морщится, пробуя по немногу благодатный напиток Кахетии, припахивающий бурдючной нефтью; пройдет месяца три-четыре и петербургский джентльмен, не хуже присяжного кавказца, с удовольствием тянет влагу, которой, по всем вероятиям, упился праведный Ной, сошед с Арарата. Потом столичный ловелас, сидя в какой-нибудь крепостце или штаб-квартире, иронически отзывается о присущем дамском обществе, и вот отправляется он в экспедицию, протаскается по горам и трущобам месяцев 10 или 12-ть, не зная ничего, кроме балагана или палатки, и не видя вблизи из женского рода никого кроме пушки и патронной сумы; натерпевшись холода и голода, зноя и утомления, возвращается он в штаб-квартиру, как в обетованную землю — и тут уже является любезным кавалером в дамском обществе и находит очень милыми полковых амазонок. Ахалцихская амазонка штаб-лекарша, оказалась, в некотором смысле, героиней. [97] Наш полковой штаб-лекарь Никифор Иванович Явленский был в своей сфере замечательной личностью. Зная хорошо свое дело и живя в г. Гори при полковом лазарете, он первый из русских докторов приобрел большое доверие у жителей горийского уезда (прежней Карталинии). Как человеку женатому и знающему туземный язык, ему вполне доверяли лечить свои семейства грузины, еще сохранившие тогда ревнивые азиатские обычаи и прятавшие своих красавиц от дурного офицерского или чиновничьего глаза. До нашего штаб-лекаря грузины довольствовались своим «акимом», т. е. лекарем, в роде наших деревенских знахарей, а как Никифор Иванович не любил треволнений походной жизни, то во время похода полка оставался почти всегда при лазарете в штаб-квартире, на что полковые командиры охотно соглашались, зная, что оставляемое значительное число больных и по оному хозяйство будут иметь должное попечение в их отсутствии. В июле 1834 года наш грузинский полк, куда я поступил по новому переформированию, назначен был в поход в Абхазию. Явленского положено было оставить в штаб-квартире, а место его в походе заменить другим. Зная, что моему приятелю, ахалцихскому штаб-лекарю, желательно было получить анненский крест, чтобы, по тогдашнему праву, быть дворянином, между тем, ахалцихский климат, в числе не многих на Кавказе мест, необыкновенно здоров, где медику и отличиться было не в чем, я и начал хлопотать, чтобы моего приятеля прикомандировали к полку на время похода. Полковой командир, зная его лично, охотно на то согласился (Поэтому случаю из Сурама я ездил в Ахалцих и пробыв там только один день, в первый раз видел А. Бестужева, не более получаса, зайдя к нему с одним общим знакомым; он жаловался на нездоровье, почему, как обыкновенно, и не мог быть в тот день у штаб-лекаря, хотя его ждала хозяйка. — Прим. автора.). [98] Но я, как медведь пустыннику, оказал моему приятелю дурную услугу. Чрез несколько времени он заболел в Бомборах гнилой горячкою и умер на моих руках. Как отряд наш должен был скоро выступить далее и свободное сообщение за нами прекратиться, то я поспешил отправить в Ахалцих к неутешной вдове вещи покойного с лошадью и денщиком его, написав при этом грустное письмо. Возвратившийся с вещами денщик первый привез печальное известие, и пораженная им вдова впала в глубокую печаль, доходившую до отчаяния: она рвала на себе волосы, била себя в грудь, все ахалцихское русское общество поражено было ей горестью и жалело о добром ее муже. Старик комендант, будучи сам семейным человеком, счел обязанностью вскоре навестить несчастную вдову и нашел ее в страшном припадке отчаяния — она рвала опять на себе волосы и кричала, что ей ничего не осталось, как утопиться, и хотела при этом выбежать из квартиры, — смущенный, оторопевший начальник крепости едва успел удержать ее и не знал, как успокоить; глубоко взволнованный, он передавал бывавшим у него печальную сцену свидания с штаб-лекаршей. Александра Бестужева давно уже не было в Ахалцихе; с производством в унтер-офицеры он уехал в отряд генерала Вельяминова, который должен был со стороны Анапы идти по берегу Черного моря навстречу нашего отряда и соединиться с ним, — но он дошел в два года до Геленджика, а мы до Адлера, или, вернее, до Гагры. Чрез неделю после посещения комендантом отчаянно неутешной вдовы, подается ему рапорт; при чтении его [99] старик комендант выразил необыкновенное изумление и обратился к бывшим у него по службе нескольким офицерам: «господа, я глазам своим не верю, так ли я прочел — прочтите, пожалуйста», — и передал им рапорт, в котором очень ясно испрашивалось у местного начальника гарнизона дозволение батальонному казначею, поручику N., жениться на вдове штаб-лекаря В. «Я не могу даже и дать просимого дозволения, сказал комендант, так как денщик прибыл с частным письмом, я же должен получить официальное уведомление о смерти штаб-лекаря, считающегося у меня в командировке». Уведомление не могло быть скоро получено; из полка донесено было о смерти штаб-лекаря в корпусный штаб, оттуда дано знать корпусному штаб-доктору и процедура затянулась. Изумление коменданта показывало только, что он недавно прибыл из России. У нас же в какой-нибудь крепостце или штаб-квартире можно было подслушать на званном вечере такого рода разговор вновь прибывшего со старожилом: «кто танцующие в первой паре? Это жена штабс-капитана N. и поручик Z; если муж дамы скоро умрет по милости здешнего благодатного климата, то она выйдет замуж за своего кавалера, а если и его потом положит где-нибудь пуля, то она будет женою своего визави», — и слова рассказчика после оправдывались. Впрочем, я вспоминаю только некоторые черты характеристики тогдашнего быта, нисколько не думая делать их общими. ________________ Всем стали надоедать беспрестанные отступления в рассказе старика, поэтому я спросил: «ну, как же вы защищали Ахалцих от турок?» — Да, неожиданно гроза грянула на нас, и также неожиданно унеслась вихрем! [100] Да ведь вы знали о сборе Ахмет-паши вблизи Ахалциха? — спросил я. Я вам говорил уже, что нам известны были эти сборы, и Паскевич кроме наших донесений, другим путем, через Карс, был тоже о том извещаем. Да и мы, как и он, мало верили в действительность предприятия, так как турки и персияне много затевают, а мало делают, — так думали и теперь. Желая по наружности исполнить волю султана, они, может быть, сделают какой-нибудь набег, вылазку из крепости — их прогонят, — Ахмет-паша донесет султану, что он побил множество гяуров, и пришлет ему в подарок, как трофей победы, какие-нибудь две-три несчастные головы, да и скажет, что за снегами и холодом нельзя было действовать в гористой местности, чрез арсианской хребет невозможно было перевезти тяжести и пушки, «а то бы «Москов» совсем погиб, и самый Тифлис был бы взят!» при чем подразумевалось бы, что и светлый гарем падишаха был бы укомплектован в изобилии пленницами из Грузии — как бывало во время оно. Князь Бебутов был в большом затруднении — дать настоящую оценку предстоящему событию; как я уже сказал, что все слухи о сборах Ахмет-паши могли быть преувеличены и по характеру противника в суровое время в больших размерах не исполнимы, то слишком настоятельные требования о помощи были бы найдены неуместными и необдуманными, если бы Ахмет-паша с небольшими силами сделал только набег на окрестности Ахалциха и немедленно удалился за Арсиан; тогда войска, пришедшие в сикурс, сделали бы бесполезное движение, оторвались напрасно от приготовления к походу и не могли бы воспользоваться отдыхом, в котором они так нуждались. Кажется, и Паскевич [101] и князь Бебутов держались такого мнения, и дела оставались в прежнем виде, в ожидании разъяснения. Наступила масленица — и разъяснение незамедлило. Часов в 11-ть ночи, у князя сидело два-три человека из офицеров гарнизона, — вдруг прибегает с гауптвахты вестовой с докладом от караульного офицера, что какой-то туземец неистово стучит в запертые ворота крепости и громко требует немедленного пропуска к князю. Велено было тотчас пропустить его. Вбегает с воплями крестьянин христианской деревни Вале, в 10-ти верстах от Ахалциха по дороге в Поцховское ущелье, и объясняет, что из ущелья, часов в 8-м вечера, огромная толпа турок заняли внезапно деревню и начали в ней неистовствовать, окружив ее со всех сторон, так что он с большим трудом пробрался сквозь цепь и пикеты, чтобы дать известие в крепость. Поднялась тревога в ожидании немедленного нападения турок на город и крепость; первая забота состояла — притянуть роту херсонского полка, стоявшую все время на южной окраине города, в нескольких уцелевших от пожара пустых саклях, составлявшую наблюдательный пост и охрану от мелких нападений на городских жителей, и не знавшую о внезапной тревоге. Высланы были две роты ширванского полка на известный пункт в центре города, чрез который следовало отступить роте и где преобладало мусульманское население; как расстояние было не близкое, то более часа прошло в тревожном ожидании, пока благополучно возвратились роты в крепость. Между тем как в юго-западной стороне и близь крепости среди мусульманского населения была невозмутимая тишина, на северо-западной же и северной стороне, обитаемой христианами и евреями, поднялась страшная тревога; засверкали среди мрака в домах огоньки, [102] послышались вопли в безмятежной до-толе тишине спавших жителей, толпами бежавших к крепости для спасения: им сказали наотрез, что ночью никого в крепость не пустят, так как по пятам их могли ворваться турки. Да и в крепости так мало было пустого места, что нельзя было принять более 400 человек из нескольких тысяч жителей, чтобы сохранить свободу действий гарнизона. Между тем, напряженное наблюдение со стен крепости не могло заметить в темноте ночи никакого враждебного движения, не слышно было ни одного выстрела со стороны, откуда ожидался неприятель. С рассветом гарнизон разошелся по казармам, а херсонская рота пошла занять свой передовой пост на прежнее место, чтобы показать ненадежному турецкому населению уверенность в своих силах, и, в случае надобности, дать ему пример строгости. Христианам и евреям дозволено было перенести ценное имущество в крепость, несколько семейств женщин и детей, лиц более или менее оказавших нам преданность, укрылись тоже в крепости. Мужскому населению дали часть имевшихся ружей и патронов — им предоставлено было занять низенькую стенку, в роде гласиса, под защитой крепостных выстрелов. Поутру кое-кто из почетных мусульман пришли к князю Бебутову с изъявлением своей преданности, расточая брань Ахмет-паше аджарскому; князь похвалил их усердие, просил держать в порядке своих единоверцев и показав вид доверия, спокойно отпустил. Но уже известно было, что несколько городских турок отправилось в лагерь Ахмет-паши, свирепые взгляды остававшихся в городе мусульман, изредка показывавшихся на улицах, видимо для наблюдения, хорошо объясняли их настроение; в продолжение другой ночи уже многие из них отправили свои семейства [103] в более надежное место, сами же остались одни в домах или ушли в Вале. Так прошло два дня; на ночь херсонская рота приходила в крепость, поутру возвращалась на свой пост, казачьи разъезды по дороге к Вале верст на 5-ть неприятеля не открывали. Неизвестность предстоящего тяготела над Ахалцихом, страх и уныние на лицах жителей, уверенность и бодрость гарнизона странно между собою противоречили. А чтобы показать, как мало думали в крепости об опасности, расскажу следующий курьезный случай. Во время обеда у князя на второй день (это было последнее сообщение с Грузией) пришедшая почта привезла известие о вышедших нам наградах за штурм Ахалциха; дождавшись нетерпеливо конца обеда, я поспешил поздравить с царской милостью товарищей, стоявших с ротой за городом; так как и солдатам в роты тоже были назначены георгиевские кресты, то веселье было общее; явились песенники и для них котлы с имеретинским вином — и пир пошел горой. В последних числах февраля, как я уже сказал, погода стояла теплая; на лощинах около Ахалциха снег пропал, живительная сила весны развивала приятные ощущения, резко противореча тревожному настроению живущего. Не желая тесниться в мрачных землянках, мы, по восточному обычаю, в одних сюртуках веселились на открытом теплом воздухе. Солнце начинало садиться, радушный хозяин, капитан Завойко, пошел в саклю распорядиться чаем, — вдруг один из веселившихся гостей сказал своему товарищу офицеру — «пойдем открывать неприятеля». Пойдем — отвечал тот». Велели двоим песенникам взять тут же стоявшие в козлах ружья, надели шагами и пошли в сторону, откуда ожидался неприятель; отойдя с версту, они встретили кучку в 7-мь человек вооруженных [104] жителей, которые на спрос объявили, что они ахалцихские, и возвращаются домой. Турки подозрительно и недружелюбно посмотрели на русских, однако ж вблизи, вероятно, побоялись сделать нападение; наши открыватели походили еще в разные стороны по пригоркам, и, к счастью, никого не встретив, поворотили назад, — между тем стемнело. В продолжение этого времени прискакал казак с приказанием — идти роте немедленно в крепость. Рота построилась, тут только Завойко хватился двух офицеров. Где они? Да пошли к Суфлису и взяли с собою двух солдат с ружьями — сказал один песенник. Завойко не знал, что делать — офицеры не приходили: ударить в барабан для подания им сигнала — произойдет в крепости и еще более в городе тревога в предположении нападения, — оставить их на произвол судьбы, он не хотел, — послал однако ж два патруля по указанному направлению, но они разошлись. В это время прискакал второй посланный о поспешном отступлении роты. Завойко в отчаянии ломал руки, — наконец, наши вояжеры возвратились. Сумасшедшие, где вы были? Открывали неприятеля — сказали искатели приключений. Видя, что их вразумлять нечего, Завойко махнул рукою и пошел скорее с ротой в крепость. Как мало в Тифлисе давали веры в возможность нападения турок зимой чрез снежный Улгар на Ахалцих, и предварительные донесения о том князя Бебутова принимались только к соображению — показывает неготовность и медленность принятия мер для подания нам помощи и тревога Паскевича, когда дело стало нешуточным. Еще с осени командир херсонского полка, ближайшего расположением к Ахалциху, имел предписание двинуться немедленно туда по первому требованию князя Бебутова, [105] и держать квартировавшую роту в Сураме, как передовом пункте, в комплекте, готовую к выступлению; но собственно в полку налицо было 6-ть рот, так как одна рота стояла в Ахалцихе, а другая в крепостце Ацхур, при входе в боржомское ущелье; третий же батальон полка был разбросан по военно-грузинской дороге и в Тифлисе для караула. Во вторник на масляной, командир 1-й гренадерской роты, капитан Кишкин, поехал из своей квартиры в Сураме в штаб-квартиру, город Гори, имея в виду требование некоторых вещей, недостававших к полному обмундированию роты, и для разных расчетов с полковым казначеем по довольствию. Проехав 50 верст верхом, как тогда обыкновенно бывало, и прибыв туда к вечеру, он узнал, что полковой командир накануне уехал с женою в Тифлис и пробудет там всю масленицу. Не желая отставать от родных обычаев, парадируя их часто по недостатку средств до курьеза (так в мое время блины пекли на шанцовых лопатках по совершенному неимению в продаже вообще чугунных изделий), у полкового адъютанта была масличная вечеринка; разумеется, обстановку ее, кроме одних офицеров, составляли музыканты и песенники. Одни из гостей играли в карты, другие и без них находили развлечение. В полночь прибегает ординарец и требует адъютанта к полковому командиру. «Ты, братец, верно крепко поздравил масленицу, что городишь такую дичь — ведь полковник в Тифлисе, — сказал адъютант. Они сейчас приехали и требуют вас к себе поскорее» — ответил ординарец. Пирующих офицеров удивило неожиданно скорое возвращение полковника. Явившемуся адъютанту Бурцев, видимо встревоженный, объявил, что [106] Ахалцих облагают в больших силах турки, поэтому сейчас сделать подобно распоряжение к походу и первое — послать нарочного казака в Сурам, чтобы Кишкин спешил с ротою к Ахалциху. «Кишкин здесь — сказал адъютант. Тем лучше — лично передам приказание». По приходе Кишкина, Бурцев передал ему важность минуты, и что от его усердия и опытности будет зависеть — быть полезным в столь серьезном деле. Бурцев, положив руку на плечо Кишкина, сказал: «ну, Семен Ананьич, на вас я надеюсь, что вы употребите все возможное усилие и мужество, чтобы, во чтобы не стало, поспешно пройти, или пробиться сквозь Боржом и соединиться в Ацхуре с Высоцким; в его роте далеко некомплект людей и его может раздавить масса неприятеля, тогда нам дорога будет загорожена; теперь по снегам обходов делать нельзя и мы должны будем проходить под выстрелами крепости. Берите сейчас с казачьего поста лошадь и скачите в Сурам, чтобы поутру завтра, или, пожалуй, уже сегодня вам выступить». Нет, уж позвольте, Иван Григорьевич, мне отправиться на своем «кабардинце» — сказал Кишкин, — он хотя уже сделал сегодня 50 верст, но я надеюсь доехать на нем скорее, чем на казачьей лошади, только прикажите дать мне проводников чрез Лияхву — вода в ней очень прибыла от тепла и мне трудно будет переправиться через нее в брод в такую темноту, когда я и засветло едва ее переехал. Покамест пришли проводники, пока переправляли с большой опасностью и задержкою в объезд через раздувшуюся реку, прошло более двух часов. Кишкин не жалел коня; но ему надобно было по дороге заехать в полковые конюшни на Гаргарен (селение), чтобы взять под вьюки [107] артельных лошадей для котлов и припасов и в случае под раненых. Около 9 часов утра он уж был в Сураме. Гром ударил неожиданно — никто не думал о походе; надобно было раздать по рукам сухари и запасные патроны из ящика; солдаты частью разошлись по разным местам — надобно было их собрать; в голове был ералаш масленицы; однако ж часа через полтора рота была на марше в полном составе. Я уже заметил, что боржомское ущелье за сорок слишком лет было совсем не то, что теперь и в такую еще пору года. Едва двум человекам можно было идти по тропинке в рыхлом от тепла снегу и взбираться во многих местах на скалы, так как прибывшая вода в Куре уже затопила во многих местах проходы; это еще, сверх затруднений, увеличивало настоящее расстояние (50-ти верст) от Сурама до Ацхур с маленькими отдыхами, часов до 10 ночи, Кишкин шел безостановочно и для примера солдатам сам шел пешком впереди. На пути не встретился ни один прохожий по прежде довольно оживленной дороге, чтобы получить какие-нибудь сведения об Ахалцихе. Видя крайнее утомление отягощенных походной амуницией солдат, он остановился около Страшного окопа, верстах в 10 от Ацхура, где ущелье несколько раздвигается, на кратковременный ночлег на снегу и не разводя из предосторожности огня. Часа за два до рассвета он опять двинулся; отойдя не много, он услыхал слабый, протяжный гул; не доверяя сам себе, он спросил солдат: «что это, братцы?» те без запинки отвечали — «пушка, ваше благородие», — и велел затем гул выстрелов стал раздаваться яснее (Это было верст за 30 от Ахалциха. Вовремя осады на гаргаренских полковых конюшнях, верстах около 80-ти, фурлейты из любопытства по очереди вовремя утренней и вечерней зари припадали ухом к земле, и могли ясно слышать, по течению Куры, гул выстрелов из огромных турецких пушек в цитадели Ахалциха. — Прим. автора.), Кишкин скомандовал: [108] «ребята, прибавь шагу!» Ребята пошли по-гигантски. Надобно было спешить занять скорее последний обрывистый перевал близь Ацхура; взобравшись на него, Кишкин, при начинающем рассвете, увидел в стороне от крепости обходящую ее огромную массу неприятеля; но дело уж было сделано — турки не успели загородить дорогу, и рота благополучно достигла крепости, подвергаясь опасности быть раздавленною скопищем 5-ти тысяч человек, посланных Ахмет-пашею одновременно с нападением на Ахалцих для занятия боржомского ущелья. В продолжении двух дней после занятия Вале, когда намерения неприятеля были уже ясны, в крепости спешили приготовиться к отпору; разломали несколько домов вблизи крепостных стен, забрали, по возможности, довольно досок, наружных толстых дверей и бревен. Но все-таки каменные на глине и некоторые на извести дома и линия лавок оставались в 20-ти саженях; мечеть же пред самыми крепостными воротами и базастан (караван-сарай), не далее 40 сажен, сложенные из тесанных каменных плит со сводами, были очень прочной постройки. Была мысль сжечь окружающие дома, но во-первых — разыгравшееся вблизи пламя могло обратиться на крепость, произвести пожар и, пожалуй, взорвать в цитадели пороховой погреб, очень не надежно устроенный, — во вторых — обрушившиеся каменные дома могли служить хорошими траншеями. На совещании за первое мнение стоял артиллерийский капитан Горячко, последнее поддерживали несколько офицеров, вызываясь идти на вылазку, если понадобится, и тогда зажечь город, чтобы удобнее биться в [109] дыму и пламени. Князь, видя мужественную решительность гарнизона, склонился на последнее мнение. Тем более, что мечеть и огромный базастан нельзя скоро было разрушить; он предоставил эти два здания для защиты христианского населения. Сверх того, служа прежде при маркизе Паулучи, он знал, как строго осыпали осуждениями рижского коменданта, приказавшего в 1812 году при появлении невдалеке французов сжечь рижский форштат, между тем как французы не подходили к самой Риге. Могло случиться, что и Ахмет-паша не стал бы прибегать к решительным мерам штурма, а не замедливший сикурс из Грузии рассыпал бы скопище осаждавших в прах. В продолжение двух дней вести приходили сбивчивые — мусульмане видимо лгали, наши христианские лазутчики, боясь быть открытыми турками, приносили сведения неудовлетворительные. В городе господствовала могильная тишина в мусульманских кварталах, христиане, в тоскливом ожидании страшной беды, зарывали в землю свое имущество, поценнее — переносили в крепость. Часа за полтора до рассвета, 20-го февраля, на вторые сутки по прибытии неприятеля в Вале, послышался первый ружейный выстрел с поцховского моста, со стороны противоположной ожидаемого нападения, от жидовского квартала. Рассчитывая на штурм нижней крепости — как слабейшего пункта, неприятель с него начал атаку, между тем мусульманское население города с аджарцами бросилось со стороны юго-западной от базастана к воротам верхней крепости. Гарнизон успел вовремя стать в ружье; массы неприятеля подступили к самым стенам и многие смельчаки начали взбираться на них, между тем другие толпы, засев в домах на полуружейный выстрел, осыпали [110] градом пуль отбивавшийся гарнизон. Нам помогли пудовые бомбы, найденные при взятии крепости; начали бросать за стену, и взрыв их, покрывая батальный наш огонь, охладил яростный натиск неприятеля; к несчастью, крепость почти не имела фланговой или бастионной обороны, и весь огонь с нашей стороны был фронтальный. Однако ж, неприятель отхлынул от крепостных стен и засел саженях в 50 и ближе в домах, поднимающихся во многих местах амфитеатром. Чрез несколько времени начало светать — картина представлялась поразительная: с одной стороны, за зубцами, толпилась группы солдат, в дыму выстрелов сурово смотрящих с высоты стен на волнующиеся толпы неприятеля, покрытые тоже пороховым дымом; серьезно спокойное выражение энергических, загорелых лиц — показывали понимание важности минуты и привычку к делу защитников крепости; с другой — внизу под стеною, за невысоким каменным барьером, толпились сотни две женщин и частью мужчин, успевших перебежать из ближайших домов под защиту наших выстрелов, — с отчаянием в взорах, с ужасом на лице, они взывали к нам о спасении: многие из них держали в руках распятие или иконы. Далее слышалась исступленные вопли жертв диких инстинктов неприятеля, покрываемые грохотом крепостных орудий и перекатной дробью ружейной пальбы. Батальный огонь не умолкал почти весь день; понеся значительные потери от неудавшегося штурма, неприятель стал укрепляться в домах и делать завалы вокруг крепости. Возмущенный зверством врага с жителями христианами и евреями, гарнизон к вечеру стал проситься на вылазку. Но из 1100 защитников нельзя было отделить более 250 охотников, самой надежной силы, которых судьба была сомнительна; поэтому князь Бебутов [111] отменил вылазку, в виду огромного полчища неприятеля и его энергии, рассчитав, что может понадобиться — употребить этих отважных солдат более в крайнем случае. Слишком сто пушек крепостной, доставшейся от турок артиллерии, были разбиты по разным частям крепости. В цитадели было более 20 пушек большого турецкого калибра, на батарее верхних главных ворот крепости стояло 8 больших турецких и 4 наших полевых пушек и на пристроенных платформах две своих двухпудовые и две турецкие мортиры, — остальные пушки по разным местам имели свое назначение. Артилерийских офицеров было у нас два: капитан Горячко — начальник крепостной артиллерии, и его помощник, молодой офицер. Последний командовал в цитадели, возвышавшейся, как я уже сказал, на скале отдельным укреплением. Мне, остававшемуся по милости Ахмет-паши, секретарю правления без дела, досталась в команду батарея на главных верхних воротах. В нижней крепости, по ходатайству Горячки, назначен был командовать всей артиллерией его земляк, поляк князь Гедройц, класный провиантский чиновник, находившийся при довольствии войск, человек добрый, но очень простоватый, не имевший даже светского лоска польского пана; говорили, что его жена, довольно богатая, жила с ним не в ладах, и бедный князь духом и карманом поневоле искал убежища в провиантской службе на Кавказе. Офицеры подшучивали над его назначением, а солдаты относились к нему не очень внимательно, как «не военному». Однако, Горячко, верный своим племенным традициям, пользуясь доверием князя, сделал так, что в реляции о ходе обороны выказаны были необыкновенные заслуги Гедройца; впрочем, Горячко, как дельный офицер, исполнял дело свое хорошо. [112] Крепость обложена так была густо толпами неприятеля, что в продолжение 12-ти дневной осады не один лазутчик не мог в нее пробраться с известием, и мы во все это время решительно не знали о мерах, предпринятых к нашему освобождению. Мы только знали, что брат Ахмет-паши с значительными силами занял боржомское ущелье ниже Ацхура, и всякое сообщение с Грузией прекращено. Следовательно, конец осады для нас был неизвестен. Между тем, день и ночь гарнизон почти постоянно был под ружьем в ожидании штурма, так как огромные толпы, саженях в пятидесяти и ближе от стен, закрытые строениями, всегда готовы были броситься на приступ, при малейшей оплошности с нашей стороны. Град пуль буквально сыпался с высоты окружающих домов, базастана, из-за огромных завалов, воздвигнутых кругом крепости из бревен и камня разобранных домов. Этот страшный обруч, сдавливавший крепость, надобно было разбивать неустанно с батарей. С высоты цитадели, с батарей на верхних воротах и угловой в нижней крепости, у Поцхова, канонада не умолкала ни днем, ни ночью. Самая тяжелая служба выпала на долю артиллеристов, зубцы стен их мало защищали, и прицельные выстрелы неприятеля с высоты и завалов били в амбразуры и чрез стену наверняка, — с неуклюжими, тяжелыми лафетами турецких пушек было много работы. В продолжении четырех суток на моей батарее переменилось, по случаю убыли, за исключением двух артиллеристов, два комплекта прислуги при орудиях и к вечеру этого дня, последнего масленицы, во время перестрелки, когда мы постоянно бывали в движении, приготовляясь к ночному штурму, запасаясь снарядами — пуля пробила мне правое плечо возле ключицы, — глубина раны оказалась более вершка, и вынуть было [113] невозможно или лекарь не сумел. Сначала мне показалось, что я ранен в бок, так как вся правая сторона тела онемела; у меня стала кружится голова и я прилег на лафет — кровь хлынула по рукаву, и вся кисть руки покрылась ей; артиллеристы, думая, что я ранен в руку, стали меня поднимать как раз за больное плечо, — в это время овладела мною необыкновенная злость, я стал бранится.... меня бесила невозможность отмстить за себя, но я еще кое-как с помощью Мишустина дошел до своей квартиры. Здесь уже, от истощения крови и невыносимой боли, я впал в изнеможение. В продолжение всей ночи я не мог сомкнуть глаз от страдания и начинавшейся горячки; в бреду мне показалось постыдным лежать в такое время, — мне представлялись турки, ворвавшиеся в крепость и я должен умереть под их кинжалами, будучи не в состоянии от боли пошевельнуть рукою — все это меня сердило, усиливая раздражение нерв; к рассвету я немного забылся; вдруг моя квартира, находившаяся под скалою цитадели, плохой азиатской постройки, началась трястись в основании от страшной канонады, открытой с цитадели по турецким толпам, бросившимся отбивать наш единственный водопой, ведущий из нижних ворот крепости к Поцхову. Тяжесть впечатления при этой пальбе и сотрясение моей комнаты производили на мой болезненный организм невыразимое страдание, какого я не испытал во всю жизнь. В продолжении 12-ти дней обороны крепости, первый и последний день были только ясные; в остальное время шел мокрый снег пополам с дождем; семь рот нужно было для занятия необходимых пунктов на крепостных стенах и только по одной роте в верхней и нижней крепости оставалось в резерве. Днем гарнизон занят был постоянной перестрелкой с засевшим под самими [114] стенами неприятелем и разными работами для улучшения обороны, восстановлением частью засыпавшегося, покрытого хода к Поцхову; ночью стоял наготове, в ожидании штурма, который даже днем было сделать удобно при несоразмерном превосходстве в численности неприятеля, если бы половина его сил бросилась внезапно из за ближних строений на приступ, а другая сильным огнем стала очищать путь через стены; но беспристрастно отдавая похвалу смелости неприятеля, у него не доставало головы с уменьем распорядиться своими средствами. Солдаты, промокшие до костей от постоянного ненастья, истомленные работой и бессонными ночами, не имели времени осушиться или порядком согреться; желая сколько-нибудь защитить их от мокроты и сырости, князь приказал имевшиеся в большом числе от израсходованного провианта порожние кули раздать солдатам; они, распоров одну сторону, сделали из них в роде бурок, изрядно защищавших от сырости, остальные употребили на подстилку в грязной почве; такое некрасивое убранство принесло однако значительную пользу, хотя забавно было смотреть на солдат, едва ворочающихся в мокрых, за ночь всегда обледенелых бурках и на головной убор, который тоже пришел в негодность, и потому солдаты кто из войлока, кто из кожи порционного барана смастерили для себя по своему вкусу и средствам шапку. Фонтан близ мечети, проведенный с гор, достаточно снабжал хорошей водою крепость, но его трубу в первый же день осады турки испортили; однако, по случаю в изобилии падавшего снега с дождем, гарнизон не нуждался особенно в воде, хотя и чувствовался в ней недостаток, но для бедных животных, лошадей казачьих, офицерских и [115] рогатого скота штук в полтораста, водопой сделался затруднителен. В первые четыре ночи доступ к Поцхову нижними водяными воротами был свободен, но неприятель догадался, и, в роковую для меня ночь, он сделал первое нападение на вылазку для водопоя; с этого времени он строго стерег всякое движение наше к воде, обходившееся горячими сшибками. На беду, в покрытый путь к воде прорвалась, вследствие размокшего грунта, какая-то старая с нечистотой канава и затопила проход по нем. Осада шла своим чередом — с рассвета до ночи пальба с обеих сторон была неустанная, только батарея на главных воротах, после моей раны и большой потери в людях, по невыгодности положения, почти молчала; князь приказал стрелять с нее изредка. С нее сняли 4 наших пушки в ожидании взрыва, оставив одни турецкие; уменьшили прислугу на половину, уже наполненную из строевых солдат, так как, за недостатком настоящих артиллеристов, князь еще с осени приказал приучить пехотных солдат действию при орудиях. Этой батарее особенно не посчастливилось — ей предстояло взлететь на воздух. С первой ночи мы услышали стук под воротами; широкий подземный водопровод для фонтана, по отведении воды, служил готовою галереей для минных работ; при дневном шуме и постоянной пальбе подземная работа была не слышна, но в тишине ночи, при перерыве канонады, ее можно было слышать явственно; в сумерки третьей ночи один из христиан пробрался к крепости и по данному знаку его перетащили на веревках чрез стену; он объявил князю по секрету, что под верхние вороты подведена мина, которую в полночь турки взорвут и бросятся на штурм. Хотя сзади была вторая стена и такие же ворота, но они не были [116] приспособлены к обороне, да и людей у нас было недостаточно; не желая преждевременно обескуражить гарнизона, князь однако передал мне это известие, приказав наблюдать осторожность. Положение мое было неутешительное — быть неминуемой жертвой взрыва, вещь прегадкая, — мне еще хотелось жить, радужные мечты сулили мне заманчивую будущность, а тут наверное предстоял всему конец; привычка — ни о чем не думать в сражении, меня бросила, я сердился на самого себя и мне было тяжело на сердце. Что-то зашевелилось во мраке перед воротами — последовали два-три выстрела из завалов, я велел отвечать из двух пушек, желая показать, что мы не дремлем. Потом, чутко напрягая слух, я не мог ничего различить, кроме зловещего стука под ногами. Было уже часа два ночи, а обещанного взрыва не было, не слышно было никакого шума, показывающего приближение неприятеля, снег падал мокрыми хлопьями, кругом мертвая тишина; наконец, часа в три ночи, я прилег к лафету немного отдохнуть, утомленный денным движением и почти бессонными ночами; часа через полтора я очнулся, но не мог раскрыть глаз — вероятно, вследствие усталости; кругом не слышно было даже шороха, тишина эта, сменившая грохот и шум, показалась мне необычайной; падавшего снега я не чувствовал; я не знал — в живых или мертвых считать себя, взрыв мины мог отправить меня моментально на тот свет, — неужели этот мрак и мертвая тишина — начало загробной жизни! Это полузабвение и недоумение продолжалось более минуты, мне стало тяжело, с усилием я открыл глаза и с радостью увидел прояснившееся небо и бледный свет занимающейся зари, — мои артиллеристы дремали, также как и я, вблизи часовой, облокотясь на ружье, смотрел в амбразуру. [117] Среди общей нашей опасности, каждый из нас думал постоять за себя и недаром сделаться жертвой врага, в этом не было ничего необыкновенного, но бывший на моей батарее бомбардир Мишустин, сделался у нас популярной личностью. Плотно сложенный, слегка рыжеватый, Мишустин более 20-ти лет продолжал службу, но незаметно было в нем сколько-нибудь дряхлости — он постоянно держал себя бодро и весело. Еще в 1809 г., под Браиловым и против других крепостей на Дунае, он упражнялся в артиллерийском искусстве и потому так изощрил глаз и набил руку, что даже из мортир стрелял с удивительною меткостью. Из бывших у меня на батарее четырех мортир, Мишустин с особою любовью и старанием посылал бомбы в собиравшиеся за строениями толпы и всегда почти без промаха. На минарете за барьером сидел казак, извещавший о сборищах неприятеля в известных местах города. Мишустин, бывало, посмотрит в амбразуру на указанное направление, немножко подумает, сойдете с валганга на устроенную по тесноте места ниже платформу для мортир, посыпет, смотря по расстоянию, горстью в камеру пороха — и заряд ляжет где надобно. Раз, после удачного выстрела в указанную толпу, сидевший, притаившись за решеткой минарета казак, с радости не вытерпел, и забыв осторожность, вскочив на ноги, закричал богатырским голосом: «попало, как раз попало!» Всегда стороживший, как на охоте, всякое наше движение неприятель, послал несколько пуль в пришедшего в экстаз сына Дона; к счастью он отделался только царапиной. Как истый артиллерист, воспитанный на бомбах и картечи, Мишустин с презрением смотрел на сыпавшиеся вокруг него пули, и когда от них падал кто из [118] товарищей, он сердито бормотал: «от такой пустой штуки и умирать-то гадко!» Когда меня ранили, он первый подбежал ко мне с утешеньем: «не беспокойтесь, ваше благородье, это пустяки, — воть если бы вас хватили ядром или картечью — ну, дело другое». Князь, обходя батареи, всегда говорил ему приветливое слово. Я считаю излишним говорить, что князь Василий Осипович во время осады стоял нетолько во главе начальства, но и во главе мужества гарнизона. Осада продолжалась обычным порядком; постоянная пальба с обеих сторон, беспрестанные попытки собиравшихся масс к штурму, охлаждаемые действием нашей артиллерии, производили большой урон в их рядах. Между тем, гарнизон, от недремлющей бдительности под ружьем в постоянно ненастную погоду, приходил в изнурение, тогда как численность неприятеля возрастала пребывающими из Аджары и других санджаков толпами, привлеченными в город как фанатизмом, так и жаждой грабежа. В ожидании нападений на город, жители уже давно стали лучшее свое имущество закапывать в землю и более закладывать в стены. Случайно разломанная турками сакля открыла спрятанное добро, и вот они пустились в постоянное отыскивание добычи, разрушая дома, копая землю; под конец осады, когда уже истощилась добыча в христианском и еврейском кварталах, аджарцы не давали пощады и мусульманскому имуществу, при чем происходили кровавые схватки. В крепость не приходило ни одного утешительного известия — казалось, нас бросили на произвол судьбы. Бурцев с 5-ю ротами своего полка и двумя пушками, оставленными на случай в Гори, заняв удобную позицию в Боржоме, не доходя Страшного окопа, не мог ничего предпринять против загородившего ему дорогу в больших силах неприятеля. [119] Сдавленный в трещине ущелья при глубоком снеге, ему нельзя было сделать какого-нибудь обхода, чтобы выбить неприятеля из его крепкой, лесистой позиции; по тесноте места и преграде гор, Бурцеву невозможно было даже с успехом действовать из орудий. С замиранием сердца он прислушивался к каждому пушечному выстрелу после долгой паузы со стороны Ахалциха, чтобы знать, что крепость еще не взята. Предугадывая критическое положение осажденных, он, наконец, решился, во чтобы ни стало, с рассветом 4-го марта атаковать неприятеля, чтобы, по крайней мере, соединиться с двумя ротами в Ацхуре. После довольно упорного боя, он сбил турок, полагавших, что это был только авангард из Грузии и потому отступивших. В полдень Бурцев пришел в Ацхур, хотя турки еще старались делать ему препятствия. Поутру этого дня в Ахалцихе слышен был слабый гул пушек со стороны Боржома, но у нас не знали тому причины и полагали, что это отбивается Ацхур; день прошел в обычной перестрелке. В 9-ть часов вечера кто-то подбежал к нижним воротам и с благим матом еврейской натуры закричал: «турки бегут!» Его тотчас перетащили через стену, он объявил, что с час времени поднялась между турками тревога и что они поспешно удаляются из города в ожидании прибытия русских; Ахмет-паша уже уехал. Нельзя было поверить еврею, и потому в крепости остались в наблюдательном положении до утра. Между тем стал слышаться беспорядочный шум в городе, вблизи не было ни одного выстрела, и только изредка они раздавались в дальних кварталах (то были ссоры за добычу.) Ахмет-паша, вечером узнав о поражении своего брата (который, не заходя в Ахалцих, отправился прямою дорогой в [120] Аджару), сейчас сел на коня, и не сделав никакого распоряжения, поехал тоже восвояси. С рассветом вышедшие из крепости две роты и казаки забрали в городе в плен человек полтораста проспавших аджарцев, а в 3-х верстах нашли брошенными две полевые пушки и другие две найдены после в поцховском ущелье без лафетов, которые везли на санях к Ахалциху. В полдень пришел Бурцев со своим отрядом, а чрез три дня Муравьев, которого передовые войска остановились в Ацхуре (В продолжение осады выпущено было из доставшегося турецкого арсенала до 11-ти тысяч пушечных зарядов и до 150-ти тысяч патронов; все окружающие дома избиты были, как решето; огромные следы крови в этих домах показывали значительную численность жертв и страх, причиненный неприятелю, как узнали после. Под крепость подведены были две мины — под верхние ворота и около нижних; в первой мине нашли уже два пуда пороху, но как его было недостаточно для полного успеха взрыва, то паша послал за порохом в Аджару и там что-то замешкались, хотя ему можно бы было употребить на то порох из большого запаса патронов, найденных после его бегства. — Прим. автора.). Но бедствия продолжали тяготеть над Ахалцихом и его гарнизоном; сначала в наказание мусульманам и по необходимости очистить эспланаду перед крепостью, сожгли дома на ружейный выстрел и более. Дней через пять стали внезапно умирать люди в гарнизоне и в городе — открылась чума; турки занесли ее с собою, она продолжалась три месяца и унесла много храбрых из гарнизона и несчастных, разоренных, из города. В продолжение двух недель, от сильной горячки и дурного состояния раны, я был в безнадежном положении; после хотя стало мне несколько лучше, но все исход раны был сомнителен, хотя к концу марта я мог встать с [121] постели. Между тем чума все усиливалась, искусство доктора мне помогало мало, да он был обременен огромным числом больных и зачумленных. Мне желательно было попасть на руки своего доброго и искусного Явленского, но князь не знал, как меня отправить в штаб-квартиру: ни экипажей, ни дороги колесной через Боржом, по случаю весенней распутицы, не было. Мне предстояло умереть или от искусства крепостного доктора или от чумы (один фельдшер, меня перевязывавший, уже от нее умер; вскоре лекарь и мой товарищ при Бебутове тоже погибли); с нагноенной, испортившейся раною, расслабленного, не могшего от боли шевельнуть рукою, посадили меня на доброезжего моего коня и в сопровождении двух казаков отправили до Сурама верхом; нечего говорить, как тяжел для меня был этот переезд за 4 дня, на расстоянии 70-ти верст. Во время последних слов рассказа старика, пароход наш подходил уже к Нижнему; раздался свисток, старик засуетился около своих вещей — и мы расстались. Я записал слышанное, как бывалый на Кавказе. Василий Андреев (Автор Воспоминаний служил в войсках отдельного кавказского корпуса с 1816 по 1836 годы; ныне статский советник. — Ред.). Текст воспроизведен по изданию: Воспоминания из кавказской старины // Кавказский сборник, Том 1. 1876 |
|