Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

ЛАВРЕНТИЙ ГАНГАНЕЛЛИ

ПЕРЕПИСКА

Лаврентия Ганганелли (Папы Климента XIV) и Карла Бертинаци

(Окончание)

ПИСЬМО 26.

Карлу Бертинаци.

Рим. 23-го апреля.

Как я предчувствовал, что возвышение должно принести мне несчастие, так и сбылось. Оно привлекло ко мне очень много просителей и докучных поклонников, и ни одного друга; и вот теперь, для довершения моего горя, я получаю письмо от первого друга моего, которого считал до сей поры верным и преданным себе, знавшим меня, как мне казалось, неспособным поддаться соблазну гордости, и каким слогом оно написано! Слогом почтения и преданности формальной, вместо преданности сердечной.

Святой Павел говорит: я пришел просить у них воды из освежительного источника, а они дали мне только золота. Мой милый и дорогой Карлино, возобновим нашу прежнюю, дружескую короткость навсегда, как это было условленно между нами: верь мне, я все тот же Лаврентий, каким был до моего злополучного возвышения, и красная кардинальская шапочка прикрывает все того же крестьянского сына из бедной деревни Сент-Анжело.

Ты должен был лучше понимать меня и знать, что меня не может ослепить моя новая блестящая судьба. Душа не принимает окраски, а мы ею только и можем гордиться. Господь Бог, вложив ее в нас при нашем создании, даровал нам в тысячу раз более, [80] чем могут дать все почести и блага мира. Может ли пурпур прельстить взоры, обращенные к вечности и привыкшие созерцать ее неизмеримость и величие? Все эти земные почести не кажутся мне важнее нескольких букв, прибавленных к моей надгробной эпитафии. Почувствует ли прах мои, когда на моей могиле будет стоять — эминенция? А в той загробной жизни будет ли для меня отрадой, когда здесь назовет меня какой-нибудь слабый голос, или напишет в летописях бренной рукой — кардинал Ганганелли?

Я был убогий монах, теперь я очень печальная и скудная эминенция! Десять тысяч дукатов, назначаемых папою кардиналам для поддержания наружного достоинства их сана, я отдаю бедным (наконец-то я могу им помочь!). Что же касается лично до меня самого, то мне достаточно того обеспечения, какое я получаю до сих пор от брата Франциска Жиорольда, в котором он мне до сих пор не отказывал: вот все, что составляет мой бюджет. Моя особа не расширилась и не увеличилась с той поры, как я попал в высокий чин, и потому для ухода за собою не нуждаюсь в прибавлении лишних рук. Зачем сажают и везут меня в карете, когда до сих пор мне так хорошо было ходить пешком? Моя келья была мне так удобна и мила; зачем принуждают меня покинуть ее для более просторного помещения, нужного собственно не мне, а для официальных приемов? Я все-таки, время от времени, возвращаюсь в эту келью, свидетельницу моих тихих радостей и дум, где я часто бывал спокойнее и довольнее многих царей земли. Как знакомы и уютны для меня все ее углы, самые стены ее смотрят на меня дружелюбно. Сколько ночей, проведенных мною в ней, пролетели, как сновидение!... Нет, я никогда не покину ее совершенно, этот дорогой мне приют для мена тоже, чем была Филоктету его Лемнокская пещера. Если бы я должен был с ним совсем расстаться, я сказал бы, как он: “Прощай уединение, где я [81] страдал, где вздохам моим отвечало одно эхо. Да удалюсь отсюда счастливый в тот путь, который указывают мне небо и мои друзья”. Увы! Кто, подобно Гомеровскому воину, пронзенному стрелами, не укрывал ран на груди своей? Его исцелил чудесный бальзам; я знаю другой, исцеляющий наши раны — это смерть, ведущая за собою надежду и благость Создателя.

ПИСЬМО 27.

Лаврентию Ганганелли.

Париж. 21 ноября 1764 г.

Что делаете вы, советники Папы?.. Что думаете, и чего ожидаете? Весь Париж взволнован негодованием против Римского двора. Королевские войска, как я слышал, готовятся овладеть Авиньоном. Со своей стороны Неаполь может отрезать у вас Беневенто и Понте-Корво. Каким образом надеетесь вы царствовать также благополучно в Парме, как и в Витербе, после того, как вы вооружили против себя всех властителей Европы, происходящих из знаменитого и многочисленного дома Бурбонов? Всех этих племянников, дядей, самого дедушки дона Фернанда Пармского....

Имеется ли достаточно войска священных владений поддержать силу буллы, которую читает его святейшеству каждый четверг кардинал-дьякон у дверей святого Петра? Почтенный Климент XIII уверен ли вполне, что бросаемый им пылающий факел среди народной площади сожжет всех еретиков, дерзнувших нарушить ее уставы? Парижский парламент уже отвергает ее, австрийцы также отказываются ее исполнять, Венецианцы тоже, Португальцы тоже: последние ожесточены более, чем все прочие, они уверяют, будто иезуиты, главная причина всех этих восстаний, подсыпали не много яду в кушанье и питье их короля во время его путешествия из Лисабона в загородный дворец.

Чему должен я верить изо всех этих слухов? Я питаю себя надеждою, что ваша милостивая эминенция [83] не откажется рассеять мрак, окружающий его бедного маленького друга среди большого города, где только и говорят о всех этих новостях.

Никогда я столько не слышал об иезуитах, как теперь, в ту минуту, когда христианнейший король декретом своим приказал изгнать их изо всех своих владений. Сперва они еще довольно сильно противились было Парламенту, но потом издано было повеление закрыть их школы, институты и коллегии; наконец, эдиктом короля Людовика XV от 5 сего месяца уничтожены все их общества во всей Франции и навсегда безвозвратно.

Я полюбопытствовал прочесть историю этих иезуитов с самого начала основания их ордена. Признаюсь, нечего сказать, молодцы! Если только действительно они совершили, хотя только половину изо всех тех подвигов, которые приписываются им, то они вполне заслужили проклятие от христианского мира.

Правда ли, что основатель их ордена был Кастильский дворянин? Что во время осады Пампелупы ему сломали ногу, вправили, и по собственному его желанию переломили опять, как вправленную не верно. После первой операции он охромел, а после второй остался совсем без ног. От огорчения он решился пойти в монахи и будто бы сделался рыцарем Святой Девы, так как потерял всякую надежду нравиться простым смертным дамам. Правда ли, что он именно на этом своем ложе страдания, лёжа все на спине, надумал мысль основать орден братства, что и привел в исполнение в 1540-м году? Прибавляют, будто бы этот достойный синьор Игнатий Лоиола на тридцать пятом году своей мудреной жизни добровольно подвергался постыдному исправительному наказанию по некоторым частям, наравне с прочими школьниками самого нежного возраста.

Орден исключительно начал свое процветание, то есть обогащение, через иностранные и отдаленные [84] мне сил, и процвел да того, что убогие служители Бога могли бы сделаться владетелями престола Парагуанского царства.

Иезуиты пользовались различными источниками обогащения: здесь они выделывают сахарный рафинад, там увеличивают доходы со своих домов, отдавая их в наем дамам легкого поведения и сомнительной нравственности.

В Европе они имели процесс с аптекарями за продажу без патента. В Индии они занимаются еще более преступною промышленностью, нарушая священнейшие наставления апостола (Kemo militas Deo implicat, Se negotiies seculatibus). Оправдываясь тем, что они раздают индийцам свои благословения, медали и образа, писанные на пергаменте, они получают в знак признательности от обращенных кофе, полотна, и какао. Отец Лавалет, например, роздал так много образков и получил в благодарность за них так мало какао, что сделал маленькое банкротство в 3.500,000 ливров. Почтенный отец Лаворий, по возвращении своем из Пондишери, испросил у герцога де-Шоазеля маленький пансиончик в 400 ливров, с которым и удалился в Шригор окончить там свое скромное существование, и после благополучной кончины своей оставил 1.250,000 франков золотом, драгоценными каменьями и заемными письмами.

Генрих IV, которого иезуиты, как видно, не очень долюбливали, указывал на их жадность и привычку наживаться на счет своего ближнего (Lettre du 17 Aout — 1598). Я с удивлением читал речь генерального адвоката, господина Дебенуа, произнесенную им в Тулузском парламенте об иезуитах, именно в следующих выражениях: мы должны оплакивать кровавыми слезами те минуты, когда пустили к себе и отогрели на груди своей этих ядовитых змей. Как люди способные скоро и бесцеремонно втираться в семейство, обогащаясь их же трудовыми [84] крохами, они вкрадывались в доверенность своею двуличностью, и, овладев нравственною авторитетностью, подчиняли их себе совершенно.

Покойный Дамиенс подозреваем был в иезуитизме, Польтрот и Равальяк, оба из Ангулема, были также иезуиты. Вчера мне сообщили, что папа Инокентий XIII был поражен внезапною и таинственною смертью за минуту, как готовился нанести решительный удар этому коварному обществу. Ты позволил мне говорить с тобою с прежнею откровенностью и свободой, и вот я пользуюсь этим разрешением, может быть, слишком широко, представляя тебе все эти вопросы, не имеющие ни порядка, ни связи: но меня волнует грозная будущность, ожидающая всех этих реформаторов и их жертв, вся эта корпорация миссионеров и казуистов, в которой отмечены уже такие имена, как: Гинор, Эскобор, Гарасс, Молона, Котон, Лашез и Тамбурини. Что с ними будет?

ПИСЬМО 28.

Карлу Бертинаци.

Рит. 7-го июня 1766 г.

С каждым днем я вижу все более и более причин спешить всеобщим умиротворением. Что касается до Пармских дел, то здесь о состоянии их действительно заблуждаются; что же до иезуитов, то это совсем другое дело.

Не следует действовать и писать так настойчиво, как это заставляют делать нашего святейшего отца, когда невозможно поддерживать свое слово силою, иначе авторитетность подрывает сама себя. Владетельное право, которое здесь заявляют на герцогство Пармское, совсем некажется мне основательным. За Римом я признаю вполне только духовного характера священную опеку над всеми католическими государствами. Владения его, непосредственно подлежащие налогам, [85] собственно церковные и утвержденные с общего согласия государей. Если бы святому отцу представили все пожертвования и благотворения французских королей в пользу папского престола, то я не сомневаюсь, что со свойственною его чистому сердцу справедливостью, он не поколебался бы согласиться на уступку этого герцогства внуку Людовика XV. Впрочем, рано или поздно почувствуется необходимость исполнить это, если не самим Климентом ХIII, то одним из его преемников.

Поговаривают уже о собрании консистории, в которой будут обсуждаться эти важные вопросы. Было бы безумство противиться слишком долго соглашению со всей массой протестующих властителей. Дом Бурбонов имеет между ними повсюду своих представителей, и было бы не только несправедливо, но и безрасчетно в политическом отношении не согласиться с ними. Следует замаскировать свое бессилие, отстоять право под видом добровольной уступчивости. Я говорю это открыто, и сказал так самому Клименту; видно было, что слова эти заставили его задуматься. Вследствие этого французский посланник, бывший тут свидетелем, пророчил мне большое влияние на последующих собраниях.

Что до иезуитов, то я нахожу, что нападки на них слишком страстны и враждебны. Я не одобряю их открытых врагов, которые обращаются на них с угрозой, и их светских недоброжелателей, позволяющих себе на их счет шутки и насмешки слишком дурного тона, и я не исключаю из числа последних моего милого корреспондента.

Я очень понимаю, что можно ограничить и даже совсем уничтожить этот орден. Папа, как глава всей церкви христианской, имеет полномочие как насаждать, так и искоренять по своему усмотрению; при основании своем ни одно религиозное учреждение не признано непогрешимым или несокрушимым. Тамплиеры были уничтожены, когда потребовали того все государи и папа. [86]

Этому последнему предоставляется право судить, когда которое из учреждений продолжает бить полезно или перестает им быть. Меня однако же поражает всеобщая забывчивость и неблагодарность в отношении самих иезуитов: надо признать за ними большие заслуги перед святым престолом, а потому и перед всем христианским миром; не должно забывать скольких полезных книг они были издателями и творцами. Уничтожение этого ордена было бы значительной потерей.

Я думаю, что они сами могли, и даже должны были бы идти на встречу концессии, которую следовало бы от них потребовать. Пусть лучше покорятся они благоразумной реформе. Начальник кармелитов, отец Понтальт, был хороший политик, когда просил Португальского короля помочь ему противодействовать успехам торговли этих монахов в Бразилии. Если бы один из моих хороших друзей, отец Тимона (иезуит), сделан был начальником своего ордена, то я уверен, он не довел бы его до его падения.

Но возвращаюсь к делам с Францией, Испанией, Португалией, Неаполем и герцогством Пармским, чтобы удовлетворить твоему дипломатическому аппетиту. Все эти дворы добьются от нас всего, чего желают. Для Рима прошло уже время, когда христиане всех возможных разрядов и наций несли ему свои дани и беспрекословное повиновение. Ужасная мысль! Первые уступки ведут к другим, и кто поручится, что если не сами посягающие теперь на церковную землю, то преемники их не потребуют разделить также между собою и тело самого Спасителя.

Одна гипотеза не подлежит никакому сомнению — это та, что если бы они потребовали ограничения действия и силы веры на общественную совесть, тут уже невозможно допустить ни малейшей уступки, и единственным ответом наших священников было бы мученическая смерть их на святом алтаре. [87]

ПИСЬМО 29.

Лаврентию Ганганелли.

Париж, 31 марта 1768 г.

Мне помнится, я уже писал тебе о том, что опять занял свое место в театре улицы Монкотейль и продолжаю, как говорится, пожинать мои лавры. Авторы пишут для меня роли и советуются со мною в своих произведениях. Я теперь не имею соперников в чести развлекать почтеннейшую публику за исключением разве огненных ракет, солнцев и колес во время антрактов между двумя пьесами нашего спектакля.

У меня много новых знакомств, но изо всех их общество двух только доставляет мне удовольствие, а именно: один молодой офицер де-Флориан, служащий в свите герцога де Понтьевра, другой наш Гольдони. Это приятные и умные люди; с остальными я только скучаю.

У остальных один любимый предмет разговора: их собственная персона и ее достоинства. Большая часть авторов разделяют вселенную на две половины: одну составляют те, которые их хвалят и ими восхищаются, другую, равнодушную к их созданиям; первые честные и порядочные люди, остальные негодяи и отъявленные мерзавцы. Некоторые из них до идиотизма ослеплены своим самодовольством и эгоисты до одурения. Стоит только кормить их, этих старых ребят, изношенными до пошлости комплиментами, и они сами, как собаки, заходят за тобою по пятам. И в тоже время и теми же самыми напыщенными авторами высказывается иногда напускная притворная скромность.

На днях меня пригласили или, лучше просто сказать, потащили в Ссо (Sceaux) присутствовать при чтении старика Панарда в доме герцога де-Пентиевра. Он читал пьесу своего сочинения, которой стиль вовсе не [88] подходит к его направлению и способностям, и потому она вышла очень плоха. Тут я имел богатую пищу для моей наблюдательности и изучения типических черт характеров любителей изящной литературы. Перед своею близкою смертью этот бедный Панард почти совсем оглох. Вот он вытаскивает из своего глубокого кармана свою рукопись, все уселись, расположившись возможно спокойнее его слушать. Слушатели эти составляли, по принятому обыкновению, правильный и форменный полукруг, все со шляпою под мышкой и при шпагах вдоль ноги, Сначала замечалась большая сосредоточенность и напряженное внимание, выражавшееся неподвижно устремленными взглядами на чтеца. Потом стал примешиваться к монотонному голосу его довольно внятный, мягкого баритонного свойства храп одного из именитейших аристархов этого круга. Начинают подчивать друг друга табаком, я сам предложил свою табакерку одному соседу, который имел видь присутствующего на обедне; но вот всхрапывания учащаются и усиливаются, к счастью Панарда, он их не слышит, даже во время перелистывания страницы.

Далее у одного из слушателей выпадает из рук шляпа, и никто не наклоняется ее поднять; несколько минут спустя, падает еще одна, наконец третья; еще несколько мгновений и пол комнаты, где мы сидели, рисковал обратиться в поле сражения после битвы, с бесчувственно неподвижными телами в тех положениях, как их застала смерть, и валяющимися шляпами и табакерками! Но в ту минуту, когда силы самых стойких из этой доблестной фаланги любителей чтения готовы были изменить им, чтение благополучно оканчивается. Тогда-то надо было видеть картину последовавшей перемены.

Один из этих храбро отсутствующих встает и подходит к Панарду, берет его под руку и говорит ему голосом больного на исповеди: я имею многое, [89] что вам сказать. Да, многое о вашем труде (Панард старательно прислушивается). Сочинение ваше прекрасно, прекрасно, а не отступаюсь от моего слова, и притом увлекательно своею веселостью, но а нашел, что оно немного коротко. — Я давно не проводил таких приятных четверть часа, восклицает в голос другой, подымая свою упавшую табакерку и шляпу. Это возбудило, разумеется в почтенной аудитории легкий и не продолжительный смех, который был принят автором и чтецом за одобрение. Его окружили и осыпали похвалами самыми дерзкими и сулили ему громадный успех. Одна из молоденьких дам, так как и они тут были, проглатывая свое апельсинное мороженое, тоже выражала свое удовольствие, неизвестно впрочем в чему относившееся. — Это восхитительно! повторял за нею сидевший подле нее маркиз и пожиравший взорами ее плечи.

Мы с мосье де Флорьеном подошли также к почтенному автору. Этот добрый и очень не глупый, старик напоминает своею фигурою Лафонтена; он сейчас понял из нашего молчаливого пожатия рук, что мы далеко не были так довольны, как старались это выразить ему прочие. Он довольно наивно дал нам в свою очередь почувствовать, что и сам был с нами одинакового мнения о своем произведении, и когда мы, простившись с ним, удалялись, услышали за собою голос, говоривший не без иронии и вызывающий на веселость (в эту минуту входили в комнату пары танцоров и фокусников): вот теперь, господа, мы повеселимся!

ПИСЬМО 30.

Карлу Бертинаци.

Рим. 16 апреля 1769 года.

2-го февраля, то есть прошлого месяца, в 9 часов вечера перед отходом ко сну, с святым отцом [90] сдедались внезапно сильные конвульсии и, вместе с отчаянным криком, от него отлетело дыхание. Он умер.

Эта неожиданная и странная смерть занимает теперь все умы; весь Рим оплакивает его смерть и считает ее для себя огромной потерей. Климент отличался безукоризненным усердием в отправлении своих обязанностей, высокой нравственностью и евангельским благочестием. Он, конечно, доступен был и некоторым заблуждениям, так например: его не предвидением были допущены недостатки в продовольствии на голодное время в некоторых его владениях; также настойчивость его в деле герцогства Пармы, его апостолическая булла навлекла на нашу церковь грозные бури; но он получил уже предостережения об этих опасностях, в которых поставили его советы окружавших его, и он уж решил еще накануне своей смерти собрать всех нас для совещания по этим делам.

И вот вместо консистории, предполагаемой им, последовал конклав для выбора ему преемника. Я также нахожусь заключенным вот уже 14 дней и не имею возможности предвидеть близости моего освобождения. Если б письмо это и дошло бы до тебя прежде объявления выбора верховного владыки, то я все-таки не считаю удобным высказывать здесь тебе своих догадок на ком бы он мог остановиться. Этот выбор обыкновенно останавливается на том, кого менее всего ожидали; и это до такой степени часто случалось, что в Риме сложилась пословица: кто входит в конклав папою, выходит кардиналом.

Мой собственный выбор давно уж сделан. Святая коллегия имеет в своем составе многие личности, достойные быть представителями этих великих, но и опасных почестей; но самым твердым по характеру и по способностям ума я считаю кардинала Кор*** Общественное мнение впрочем указывает не на него, [91] а на одного римского князя, очень древней и знаменитой фамилии Киджи.

Никогда и никакой владетельный принц не был избираем в более несчастное для себя время, как тот, который должен воссесть теперь на папский престол. Испания открыто высказывает свои неудовольствия на Рим; Людовик XV владеет уж Авиньоном; Неаполь отрезывает некоторые наши владения; Венеция делает у себя религиозные реформы, не испрашивая на то соизволения верховного престола; Польша самопроизвольно ограничивает привилегии консиатуры; Португалия угрожает выбором для себя исключительно верховного первосвященника, не оставляя с нами другого сношения, как только по вопросам об обрядностях; сами римляне ропщут на удаление их от всей прочей паствы христиан других иностранных держав. Наконец, тлетворный дух крутящегося вихря возбужденных умов нашего неверующего времени расшатывает основы, на которых воздвигнуты престолы и духовные и гражданские, и даже самое христианское начало.

Иезуиты, заинтересованные более всех других партий в этом волнении, ими самими вызванном, интригуют открыто в пользу того, кто бы мог им содействовать.

Я не особенно желаю им успеха и не разделяю с ними их страстных увлечений. Не имея никаких обязательств, без личного честолюбия, без тревожного ожидания чего-нибудь, даже и того, которое испытывается обыкновенно из простого любопытства или желания воспрепятствовать той партии, которой не сочувствуешь, я занимаю пункт самый удобный для моих наблюдений. К тому ж у меня много, даже слишком много свободного времени, и от нечего делать, вместо развлечения, я разглядываю эту движущуюся картину, в которой фигуры группируются, сходятся, расходятся, сгущаются и редеют двадцать раз на один день. Если бы на моем месте свидетелем этого [92] интересного движения был какой-нибудь писатель, сколько материалу представилось бы ему для его наблюдательности, и сколько мог бы он вывести философских выводов в своем анализе истории сердца человеческого! Я прошу извинения у моих собратий, но мне казалось, что самое их натянутое молчание, при внимательном наблюдении, представляет не мало интересного и даже подчас комического. Мольер, например, схватил бы здесь не одну черту для своей комедии.

Имеешь ли ты понятие о конклаве при выборе папы? Это собрание старцев, более занятых в сущности вещами бренной земли, чем надеждами и радостями неба. Некоторые из них хотят казаться более слабыми и болезненными, чем на самом деле, чтобы тем возбудить в себе еще более участия в благоприятствующей к себе партии. Большую часть из этих эминенций неоставляет никогда надежда быть выбранными, и принимая на себя такой расслабленный и болезненный вид, они рассчитывают верно, так как действительно возбуждают наибольшую симпатию и меньшую опасливость во всех партиях. Какой-нибудь ревматизм или подагра имеет здесь свои привилегии: потому что честолюбие, как и смерть, рассчитывают на одни и те же шансы.

Гроб всегда служит ступенью к трону. Я полагаю, нашлись бы такие кандидаты, которые, не имея возможности взойти на него в настоящую минуту, не отказались бы взять отступного со своего конкурента, если бы только следующее царствование имело свой определенный и ограниченный срок. Ты сам знаешь, как пастух из Анкопы весело бросил в огонь свои костыли, как только возложили на его голову римскую тиару! Также и Лев Х-й, избранный на 30-м году своей жизни, только после коронования своего позаботился об излечении своей болезни, будто бы смертельной. Странно было бы опровергать, чтобы коварство и хитрость не пролагали бы себе дороги и в нашу святую коллегию. Это [93] значило бы говорить против истины, известной по многим фактам в истории всех веков.

И так мы находимся в заточении: каждый в своей келье; всякое сообщение извне запрещено. Таков очень древний обычай, он существует с 1270 года, с избрания Климента IV-го.

Собрание кардиналов было тогда в Перузе; оно продолжалось шесть месяцев. Граждане города, узнавши, что, по причине невозможности соглашения своего в окончательном выборе, собрание готово было разъехаться, силою воспротивились тому и, чтобы заставить его наконец положить какое-нибудь решение, закрыли все входы здания, где оно находилось, в самом практическом смысле этого слова, то есть: заложили двери кирпичами и замазали их известью. Таким образом в полном смысле безвыходное положение, в каком находились тогда кардиналы, заставило их сделать выбор, который пал на Гвидо Фулькади, иначе Климента IV блаженной памяти.

Если конклав собирается в летнее время, то жара, духота и недостаток воздуха от сближения и продолжительного соединения в одном месте стольких лиц, бывают нестерпимые. В настоящее время, aria cottiva не так жестока; однако же я, по временам, чувствую себя не совсем нормально. Это происходит, может быть, от того, что я не делаю почти никакого движения и лишен милого сообщества моих книг, которое всегда составляло насущную потребность моего существования. В первые дни нашего заточения мне слышалась большая ходьба по коридорам, споры и рассуждения о устройстве некоторых удобств помещения знатных затворников, и это продолжалось даже среди ночи. Один требовал от маршала допущения для прислуги ему более лиц, чем позволял устав; другой приказывал обивать его комнату коврами, устроить в углу ее фальшивый камин с арматурами, изображающими геральдические украшения его герба, был спор о том, кому [94] предоставить право назначить себе, кроме двух положенных слуг коллегии и двух от конклава, еще метр д'отеля, и допущение надеть на них свою ливрею. Тот требовал своего попугал или свою сороку.

Кардинал Т... отказывался от всего, лишь бы ему оставили при нем его любимого повара. Партии сгруппировались, наконец, на три фракции: политическую, набожную и нерешительных. Мне сделали честь причислить к первой.

Шутки и игра слов здесь очень в ходу, как внутри наших стен, так и вне их. Один из наших кардиналов спросил меня в присутствии еще пяти или шести других, тут находившихся: желаю ли я быть выбранным? Я отвечал: время наше очень неблагоприятно для царствующего в духовном мире вследствие борьбы со светскою властью. К тому ж вы слишком в малом числе, чтобы я мог рассчитывать на ваш выбор.

Таким образом время проходит в пустых разговорах, или в скрытых интригах. Кардинал Гвирини очень хорошо сравнил наш конклав с пчелиным ульем; те жужжать, эти кусают, и все слагают мед и воск.

Все эти молодые аббаты всех наций, собранные здесь в качестве ассистентов, ловили на перерыв места конклавистов, и многие из них хорошего дворянского рода не побрезгали даже такими должностями, которые по свойству своих обязанностей очень подходят к назначению прислуги. Я уступил настоятельным просьбам одного маленького аббатика, француза Неро, очень веселого гасконца в тонсуре: он и брат Франциск составляют весь мой штат и всю мою свиту. Соотечественник мосье де-Берни был, по-видимому, озадачен скромностью обстановки моего дома и строгостью его обычая. Со второго же дня он сыскал возможность и предлог проскользнуть к соседу моему, кардиналу Т.., которого гастрономический столь, вероятно, его [95] соблазнил, мой же обед испугал его своей скудностью. Когда я сказал ему, что беспрестанные посещения его к кардиналу могут подать повод к подозрению мена в сношениях с ним (что было запрещено), он наивно отвечал: недоразумения не может быть, так как у него с кардиналом разговоры бывали всегда при свидетелях и не компрометирующего свойства — о кулинарном искусстве. Кардинал расспрашивал у него, например, каким образом делаются консоме и некоторые соусы на французский манер. Я вскоре еще более убедился в верности моего француза. Он даже сыграл с этим кардиналом шутку, над которой много смеялись во всех наших кельях. Добрейший кардинал вовсе не претендует на тройной венец; но честолюбие его не отказывается от должности государственного секретаря, в том убеждении, что такой человек, как он, собирая за вкусным столом своим дипломатическое общество, может иметь более другого шансов в делах, подкупая желудки своих антагонистов. Так как здесь образовались главные две партии, доминирующие все остальные, а именно: одна в пользу иезуитов, другая за принцев дома Бурбонов, кардинал гастроном измыслил иметь с обеими партиями сообщения, рассчитывая на успех или той, иди другой. Для этого он придумал довольно оригинальное депо для посылаемых им бумаг, вкладывая их в пироги и галантины, которые и отправлял к лицам по назначению. Комиссионером своей почты он выбрал именно моего французика Неро, но коварный аббатик умышленно ли по своей добросовестности, или просто в рассеянности, перемешал пироги, и вот послание, в котором кардинал с большим усердием выставляет на вид все причины и доводы, вызывающие закрытие общества иезуитов, получается генералом Ричи, начальником этого общества и главною поддержкою конгрегации.

Но не все только забавно в этом собрании: здесь [96] составляются и часто обнаруживаются возмутительные заговоры. Подкуп отмыкает двери, как бы они ни были хорошо замкнуты: посланники соперничают в своих претензиях и даже употребляют угрозы над коллегами. Есть из них такие, что не стыдятся прибегать к самым скрытым и сомнительного свойства аргументам. Правительства дома Бурбонов отличаются своею яростью нападков на детей Лойолы. Третьего дня мой собрат Берни напомнил мне, как я несколько лет тому назад, во время моего профессорства, в философии ратовал против их доктрин, и прибавил, что об этом было сообщено при его дворе каким-то монахом. Я удивляюсь всем этим нитям духовной полиции.

Нам предсказывают, будто конклав должен продолжиться еще три месяца: я начинаю опасаться, как бы это не было справедливо в виду стольких непримиримых соперничеств и интересов, скрещивающихся между собою. Каким способом думают согласить две трети всех голосов в пользу одного лица? Каждый день на алтаре ставится кружка, в которую каждый опускает свой выбор, и каждый раз она опоражнивается, не давая требуемого результата. Следующее утро начинается обедней во славу Святого Духа, и день оканчивается трапезой, в которой апостолы наши не проявляют приличного их сану воздержания.

Во все продолжение этого конклава оракулом служит мне один старый прислужник. Он считает их на памяти своей до пяти, и о каждом из них делал своего рода наблюдения. Некоторые из кардиналов, ради шутки, захотели уверить его, будто сегодня утром выбор уж сделан: а я, отвечал он, готов прозакладывать что угодно в противном.

Один из наших самых престарелых кардиналов предлагал нам с общего согласия предоставить ему одному сделать выбор. Его нельзя было осудить в слишком большом честолюбии, но можно было [97] усомниться в искренности его смирения; некоторые однако же уже готовы были согласиться на его предложение, как к крайнему средству сократить время, как вдруг монсеньёр Баромео выступил и обратился к нему с вопросом: читал ли он историю Иоанна ХХII: при этом щеки бедного кардинала-посредника покрылись пурпуром, и все засмеялись, вспомнив как Иоанн ХХII (кардинал Оссит) воспользовался таким же образом доверием к себе конклава в 1314 году и сам надел на себя венец. В самом деле сцена должна была быть очень смешной в ту минуту, когда при сосредоточенном внимании, они услышали от Оссита торжественным голосом произнесенные им слова, избиравшие папу: Ego sum papa! Письмо это, к которому я каждый день приписываю несколько строк, милый друг мой, никогда бы не кончилось, если бы я захотел доверить ему все то, что беспрестанно поражает мои глаза и заставляете скорбеть мое сердце. То французы предлагают нам неуместные шутки, то Зеланти (новая фракция) клянутся в готовности просидеть еще 6 месяцев взаперти скорее, чем отказаться от предпочтения, отдаваемого ими кардиналу Стропани. Этот представляется равнодушным, тот притворяется больным. Тот приобрел пять голосов, а этот имеет их семь.

“Сколько желаете вы? За какую цену уступите вы свои?” слышишь беспрестанно повторяемые самым наивным тоном. По вечерам застаешь врасплох шпионов, подслушивающих у дверей; и не смотря на то, что некоторые из них получили уж значительные внушения и даже удары тростью, им все-таки неймется, и они возобновляют свою почетную деятельность. Как видно, честолюбцы презирают всякую опасность, лишь бы получить какие-нибудь известия о своих планах.

Вчера насильственно вломились в одну из келий, так как находившийся там собрат наш отказывался заявить свой голос в собрании. Чувствуется необходимость присутствия среди нас маршала для [98] восстановления должного порядка. Было открыто отверстие, проделанное в стене, сообщавшее одну из келий с внутренностью церкви. Это приключение подало повод к бесчисленным толкам и заключениям; самое вероятное из них то, которое падает на воров, замышлявших будто бы покуситься на богатое столовое серебро одного из кардиналов. Пока происходило все это разбирательство, и приходили осматривать это отверстие, большая часть людей была отвлечена и возвращена к жизни этим невинным развлечением.

Тем из нас, которых не считают достаточно расположенными к интересам иезуитов, расставляются ловушки, стараются уничтожить всякие шансы для их избрания: и меня стараются скомпрометировать!

Увы, мой бедный Карл! Как грустно видеть столько суетности, лукавства, коварства, страстей, низости и лжи! Как сожалею я об этих выборных, а еще более о том, кому судила судьба быть ими назначенным — я почти решаюсь сказать — на жертву.

ПИСЬМО 31.

Лаврентию Ганганелли.

Париж. 7 мая 1769 года.

Как давно уж ты мне ничего не пишешь! Я надеюсь, что это письмо мое встретится с твоим где-нибудь на Альпах.

Известно ли тебе, что дядя мой, Гаетано, скончался и оставил мне свое богатство. Бедный богач! Он лишал себя всего до последнего часа своей жизни. Я поеду принять его наследство, но никак не его клиентуру. Я увижу опять Рим; осмелюсь ли представиться эминенции?

Я основал наконец свою прочную резиденцию при здешней итальянской комедии, так как сделан членом ее общества. Какое радушие встретил я в моих [99] товарищах! Если отзываются об них дурно, то это наверное клевета, и тем; которые так презрительно называют их собрания tripol, я советовал бы лучше желать иметь у себя столько же прямоты, а может быть и ума. Вместо простого дозволения вступить в их кружок, как честь, они с истинным благородством дали мне почувствовать, что присутствие мое в нем сами считают украшением, приписываемою ими мне честностью и будто бы талантом. Формальности были устранены, и я был выбран открытыми единодушными голосами. Я переходил из объятий в объятия всех членов моей труппы, начиная с Каландры и Паитолона, и кончая этою грациозной Корали, заменившею теперь Сильвию во всех вдохновениях наших поэтов.

Поездка в Рим необходима даже для моего здоровья, которое очень расстроилось в последнее время. Я теперь стал похож на ипохондрика, до того у меня жалкая мина. На днях я пошел посоветоваться с доктором Берио. Этот человек не знает вовсе меня в лицо, как не узнал, может быть, и мою болезнь. Знаешь, что он сказал мне, выслушав мои объяснения: “лучше всего вам надо развлечься; ступайте в итальянскую комедию посмотреть Карлино”.

Что способно действительно меня вылечить, это обнять тебя, если я только осмелюсь.

ПИСЬМО 32.

Карлу Бертинаци.

Рим. 22 мая 1769 года.

И так вот кому суждено было сделаться главою церкви, мне, бедному, вышедшему из мрака, воспитаннику монастыря. После девяносто семи дневных бесплодных попыток, я вдруг очутился под бременем этой ужасной тройной короны. За что послал ты мне, Господь, эту страшную ношу? Хотел ли Ты проявить [100] еще раз свою мощь — созидать из ничтожества? Я желал бы иметь право воскликнуть, подобно божественному Сыну твоему, когда он молился на той горе, которую должен был оросить своею кровью: “Да минует и меня сия чаша”.

Вероятно я не первый сообщил тебе об этом событии. Бывают вести, которые облетают всюду, как молния; в особенности Франция не запаздывает сообщением новостей.

Твои известия о твоих удачах обрадовали и тронули меня глубоко. В настоящую минуту я нуждаюсь в твоей ко мне привязанности больше, чем когда-нибудь: теперь многие будут меня бояться, но будут ли меня любить — не знаю.

ПИСЬМО 33.

Карлу Бертинаци.

Рим. 15 января 1770 года.

Так близко от меня, и я не могу тебя видеть! Ты преувеличиваешь свои опасения нарушить этикет двора. Появление твое во дворце совсем не было бы так неуместно, как ты воображаешь. Неужели я так несчастлив, неужели особа моя внушает уже тебе только одно почтение? Я знаю, что во Франции высокопоставленные недоступны; но здесь судят более здраво об этом и не находят приличным удаляться и скрываться на высотах, когда сам Господь доступен каждому и во всякое время. Но, милый Карл, зачем говорим мы о высотах и о высокопоставленных? Тебя зову я: ты не встретишь здесь папу; ты увидишь только брата Лаврентия Ганганелли, монаха, способного перенести все посланные ему от Бога испытания и потери, кроме потери твоей дружбы и памяти обо мне.

Ты, как видно, пользуешься, неблагодарный, предлогом моей болезни, ты не желаешь будто бы [101] проталкиваться во мне среди эминенций, осаждающих меня своими церемониальными посещениями. Посланный мною в тебе потерпел неудачу! Бедный кардинал Орсини был огорчен не менее меня самого, когда передавал мне весь ваш разговор. Моя болезнь совершенно ничтожная; я только не много ушибся, свалившись с лошади, и, как я сказал в ту минуту многочисленным свидетелям этого происшествия, заботливо окружавшим меня, мне не столько было больно, как конфузно. Но папа не кавалерист! Не воображаешь ли ты во мне тайной гордости? — ошибаешься. Тебе не рассказывали, что на следующее утро после моего избрания, я спал долго, крепко, и меня с трудом добудились. Около меня нет льстецов! Да ко мне это бы и не пристало, мне бедному сыну народа. Напротив того, я сам раздвигаю свою стражу там, где я прохожу, окруженный ею, в народе, чтобы добрые люди могли подходить ко мне и видеть меня близко: их самолюбию льстит видеть человека, вышедшего из среды их на такой высоте. Боже мой! Кто будет любить меня, если не народ? его не уничтожает то малое достоинство, познания мои и набожность, которыми я могу погордиться; тогда как дворянство и вообще высшие классы не охотно могут простить мне мое возвышение. Мои качества они не привыкли ценить и уважать, и они чувствуют в моем присутствии неловкость, в которой они не смеют только сознаться.

Верно ты надеешься на милостивое могущество римского правителя или на его неспособность к мерам насилия, не боясь нападения на свою особу; я мог бы послать отряд моей легкой кавалерии с поручением силой привести тебя ко мне; но я не хочу подвергать этих храбрых воинов унижению брать силой такого слабого неприятеля и вообще отказываюсь охотно от завоевательных предприятий.

Мне пришла было веселая мысль, еще до приключения со мною, приковавшего меня на несколько дней к моему креслу. Узнав, что мой старинный приятель, уступая [102] настойчивым просьбам своих соотечественников, решился дать несколько представлений в Риме, в том роде, как они давались в Париже с его же участием, и которые там так его прославили, я решился на одном из них присутствовать инкогнито. И так в один вечер, заручившись местечком в ложе кардинала Орсини, я замаскировал себя довольно удачно, и отправился. Я уж успел пройти по направлению к театру со сторона фонтана de Trevi, как вдруг за мною гонится мой верный служитель — отец Франциск, едва переводя дух от поспешности, с известием о внезапном прибытии во дворец двух посланников: австрийского и испанского, испрашивающих немедленной аудиенции.

Нечего было делать, я вернулся. Увы! Дело было о великой чести, которую мне делали и в тоже время ставили меня в затруднительное положение. Вообрази, что его католическое величество, повелитель народов в двух частях света, удостоил обратиться к бедному францисканцу пригласить его присутствовать при совершении таинства крещения над его внуком и принять от купели на своих руках.

Воздухи, отправляемые из Рима для этого назначения, стоят громадных денег, а эти гордые испанцы не хотят знать, что владетель святого престола в настоящую минуту и во всю жизнь свою, был лишен богатств и кредита, которые здесь необходимы.

Я даже недавно заложил на два года вперед, назначенные для содержания моего доходы почти целиком для того, чтобы послать суммы для выкупа несчастных христиан, плененных в Алжире. Жестокое положение, в которое ставит меня приглашение, тем еще затруднительнее, что я нахожусь в невозможности ни отказаться, ни принять на себя исполнение таких убыточных обязанностей.

Казна наша заметно истощилась расходами, вынужденными приемами принцессы-правительницы Саксонской, [103] в двух братьев короля Английского, и наконец отправлением множества курьеров по всем направлениям, к чему принуждают меня государи своею корреспонденцией.

Но оставим все это: я имею до тебя просьбу, которую та непременно должен исполнить. Будущий понедельник назначена торжественная процессия к Сенжан-де-Латрон: это один из тех церемониалов, которые никогда не отлагаются, и я непременно должен в нем присутствовать; больной или здоровый, пешком или в носилках, но я должен появиться перед народом. Я хочу тебя видеть. Поместись в открытом окне того дома Брюнета, который обоим нам так знаком, на углу пути dela Via del Corso. Увидев тебя там, память моя перенесет меня в дни счастливые нашей молодости, и воображение поможет мне схватить еще раз несколько мгновений из этого блаженного периода нашей жизни, проведенного в тихой дружбе твоей и этого почтенного старика. Карл, не обмани моих ожиданий... и никогда никому не сообщай об этой моей слабости. Не говори им, что тот, кто обладает ключами царствия небесного, испрашивал у тебя несколько мгновений мечтания земного.

ПИСЬМО 34.

Лаврентию Ганганелли.

Париж. 9 августа 1771 г.

Зачем истолковывать мои опасения приблизиться к вам именно так, как мне говорил о том кардинал. Мне кажется весьма довольно той основательной причина, которую я представил уже, а именно нежелание нарушить неприкосновенная условия высокого этикета? Зачем непременно заставлять меня сознаться, что это именно я послал ту сумму, которую ваша благотворительность еще прежде употребила на вспомоществование [104] многим несчастным? Кто бы ни был подноситель, надо простить ему; он только следовал вашему примеру и наставлению. Не твои ли собственные слова были эти: “я ничего не знаю ничтожнее денег, когда они не употребляются на пользу общую, или на помощь своему ближнему. Нелепая страсть копить может ли усладить душу так, как сознание быть полезным для счастья и довольства других? душа в этом подражает небу — своей родине”.

Если я бежал из Рима, не посетивши тебя, если я таким образом покорил собственное чувство воле рассудка, то все-таки я дал себе слово возвратиться еще туда перед своею смертью. Нет, я не в состоянии буду всегда покоряться чувству невольного страха и уважения к твоему высокому сану: я осмелюсь наконец сыскать своего друга посреди величия и торжественности, его окружающих. Под драгоценными облачениями, покрывающими тебя, я знаю бьется сердце в тысячу раз драгоценнее своею добротою и простотою!

Не могу описать тебе, как магически подействовала на меня вся величавость церемониала, который я видел из назначенного тобою окна! В тоже время я удивлялся, что чувство любви могло еще превысить столько глубокого и восторженного уважения, наполнявшего меня в те минуты.

При виде столько святости и величия, я лучше понял, зачем Сын Божий принял такой вид, появляясь на земле, окруженным своими апостолами друзьями и народом. Я не помнил, был ли я на земле в ту минуту, когда ваши взоры обратились на меня, и руки ваши простерлись в мою сторону для благословения! Тогда на той самой террасе, где в оное время так часто стояли мы вместе, облокотившись на перила, мы видели другие зрелища и картины; я опустился на колена, обливаясь слезами.

Когда я поднял голову, глаза ваши были еще [105] устремлены на меня... и я увидел с умилением блестевшую на них слезу.

О, если бы мог я уловить ее прежде, нежели она упала на землю и возложить на голову младшего из моих детей.

ПИСЬМО 35.

Карлу Бертинаци.

Рим. 6 октября 1772.

Да, я знал, что пославши в тебе на дом с секретарем своим сумму 30 тысяч дукатов, которую я не мог ни от кого более получить в то время, как от тебя, я знал, что в присутствии всего твоего семейства ты не осмелишься отпираться.

Итак расчет между нами теперь верен, не смотря на твой отказ: но кроме того благодарность моя за своевременную помощь мной никогда не забудется, и для меня ты останешься настоящим восприемником испанского инфанта.

Без наследства дяди твоего Гаетано, переданного в ту минуту в мои руки с такою таинственностью, я не знаю каким способом я мог бы отделаться от высокой и слишком дорогой чести, которую мне сделал Карл III.

P. S. Говорил ли я тебе о том случае, где я проявил в первый раз свою царственную власть, предмете первой буллы, скрепленной мною священной печатью рыбачьего перстня? Между бумагами Климента XIII, поступившими в мои руки после него, была между прочим одна, в которой молодой монах Сен-Бернардской общины выражал ему свою скорбь от сердечной привязанности, которую не мог преодолеть. Я прочел это письмо, и понял его. Я позволил ему быть счастливым. [106]

ПИСЬМО 36.

Лаврентию Ганганелли.

Париж. 3 июня 1773 г.

Я был поражен и очень встревожен, узнав, что сношения наши в нашей ранней молодости не остались в совершенной тайне. Я должен рассказать тебе об одном случае и исповедоваться в невольном, может быть, моем участии.

Мы находимся теперь среди самого невыгодного для нас сезона. Нашу комедию вовсе не посещают. В один вечер, когда мы жестикулировали среди этой пустоты, и в ту минуту, как я готов был обратиться к четырем или пяти человекам, бывшим в партере, с обычным заявлением об назначаемом на следующий день представлении, я увидел, что и те уже разошлись, и оставался всего один какой-то господин весь в черном, который стоял подле королевской ложи, опершись на оркестровую рампу и смотря пристально на меня. Я должен был бы понять, что он присутствовал тут вовсе не для одного своего удовольствия. Но я в ту минуту не подозревал за ним никаких других намерений, и желая по французской пословице: “faire contre fortune bon coeur”, обратился к нему с вызывающим жестом и сказал: “милостивый государь, не будете ли вы так добры подойти ко мне поближе”. Господин в черном отошел от своего обсервационного пункта и подошел ко мне: я попросил бы вас, продолжал я, в случае, если вы встретите кого-нибудь, выходя отсюда, сказать ему, что мы завтра будем играть пьесу “L'apparence trompeuse”, комедию в одном действии, написанную в прозе Рио де-Мервилем. Господин этот, вместо ответа, протянул руку и очень ловко сунул в мою очень маленькую записочку, как это делается с женщинами, когда нет другой возможности с ними объясниться. Кто был [107] этот таинственный господин, ты сейчас увидишь, а в записке я потом прочел следующее:

“Урна избрания! Вам предназначено исполнить великое дело. Господь неисповедим в своих промыслах. Он дал силу Самсону и красоту Юдифе. Он совращает расстояния невидимыми путами. Если вы хотите заслужить вашу славу, приходите в один из следующих дней, во время служения ранней обедни, на место между улицей Garenciere и кладбищем Saint-Sulpice. Там вам будет объяснено каким образом вы можете спасти церковь и тем заслужить для себя самих и для всех ваших отпущение грехов и спасение души”.

Это очень странное письмо было написано незнакомой рукою. Я, конечно, не пошел за обещанною мне таким образом индульгенцией; но через несколько дней после того, в то время, как я находился в своей уборной, я увидел вдруг входящего во мне того самого таинственного зрителя.

Мне уже до того говорила жена, что он был у меня на квартире и, не застав меня дома, говорил с ней и подчивал детей моих конфетами.

Едва он стал объяснять мне свои намерения и предположения, как я просил его отложить это объяснение до другого, более удобного случая, так как приближалось время начала представления, а мне совестно было делать мою гримировку при нем. Он как будто бы не понимал мое положение и упорно оставался.

В два или три такие посещения он успел прочесть мне какие-то мемуары, в которых добродетели иезуитов и их заслуги выставлены в очень ловком и выгодном освещении. Я скоро почувствовал совершенную бесполезность запираться в наших с тобою сношениях, так как они ему были известны до малейших подробностей.

После нескольких его визитов, мои соседи начали [108] замечать его; в тому же видели его еще по вечерам, блуждающего около моего дома, закутанным, по обыкновению, в темном плаще. Наконец начальник полиции де-Сортин пригласил меня к себе на свидание.

— Синьор Карлино, — приветствовал он меня, завидев еще издали в то время, как я входил к нему в кабинет, — так вы имеете сношения со святым отцом? Я, растерявшись, попробовал было отговариваться, но он перервал меня: успокойтесь пожалуйста; вы можете только гордиться таким необыкновенным сближением; но, черт возьми, не советую вам употреблять его во вред галликанской церкви и идти наперекор целям и намерениям короля относительно римского двора.

Я, конечно, заверил его, что и не думал даже решаться на такую трудную борьбу и что дом Бертинаци имеет слишком много уважения к дому Бурбонов. Как видно он поверил мне, потому что тотчас же окончил нашу аудиенцию, сказав па прощание: довольно, советую вам не разглашать нашего разговора, а иезуиту, бывающему у вас, вы можете сказать, что, отнимая у вас время, он только тратит свое понапрасну, и что, в случае упорства, рискует еще на худшее. Можете ехать домой и будьте благоразумны. Полиция должна знать об многих вещах, неизвестных публике. Выходя от него, я спрашивал себя: почему я не могу принимать участие в этих изгнанниках, этих, может быть, невинных жертвах парламента? Тот господин, Который бывал у меня, хотя сначала и досаждал мне своею навязчивостью, но в последующие наши беседы заинтересовал меня, как в свою пользу, так и в пользу своих собратьев... Мне не понравились только его дурные отзывы о моем соседе кюре из Сен-Рош. Он называл его жансенистом, выдвигая при этом презрительно нижнюю губу, но я знаю этого кюре за человека очень набожного, даже довольно начитанного, весьма честного и радушного старика. Это оттолкнуло меня от моего нового знакомца, иначе, мне кажется, [109] он окончательно обольстил бы меня, так убедителен он был в своих речах.

Как бы то ни было я посылаю тебе мемуары, которые он мне оставил, принимая последствия этой смелости на свои риск. Что придает мне смелости в этом случае, это собственное твое письмо, писанное тобою королю. Здесь теперь только и разговору, что о нем: восхищаются в нем твердостью и в тоже время мягкостью выражений: мои клиенты ожидают от него много для себя хорошего. Я слышал, между прочим, что Версальский кабинет был поражен, не встретив в твоем письме ничего, чтобы отзывалось монахом и священником.

Здесь между тем очень хорошо известно, что умеренность и уступчивость, проявляемые римским двором, могут быстро смениться строгостью в крайнем случае. Думают, что хотя ты не хочешь взять на себя ответственность тех уступок, которые ожидают властители за возвращение святому престолу Понте-Корво и Авиниона, однако надеются на удовлетворение их в других пунктах, как скоро они не пойдут в разрез с прямыми религиозными интересами. Твоя сдержанность и стойкость характера так сделалась известной здесь, что многие определяют их довольно оригинально, называя тебя не Климентом ХІV-м — а Silence І-er.

ПИСЬМО 37.

Карлу Бертинаци.

Рим. 25 июля 1773 года.

Ты опоздал с своим заступничеством за иезуитов. Я медленно и строго обсуждал права этого ордена, существующего уже столько веков, утвержденного и поддерживаемого столькими владыками, доказавшего в свое время и полезность своею ученостью, и усердие [110] столькими жертвами — мучениками, и в тоже время представляющего серьезные опасения своим изолированным положением. Они государства в государствах. Вопреки клятвы своей покорности верховному престолу, иезуиты решаются на предложения ограничить его статуты. Вывод мой был один, и он заключается в следующем: или пусть они будут тем, чем должны быть, или совсем ничем не будут (sint ut sunt, aut non sint). Ты можешь сказать своим proteges, любезный посредник, что я советовался с людьми и документами беспристрастными в этом деле. Я вскрывал архивы этой пропаганды, пересмотрел мемуары кардинала де Турну, гг. Мегрио, ла Бома, перечитывал также и апологии самого общества, писанные их миссионерами. Будучи отцом всех католиков, тем более служителей церкви, и всех духовных ее, я не должен был приступить к истреблению этого знаменитого ордена, не вооружившись приговором, основанным на твердых и ясных доказательствах, из опасения подвергнуть себя осуждению потомства. Скажи им, что я только возобновил и продолжил начатое Бенедиктом ХІV-м, что согласно с мнениями специалистов дела, кардиналов: Марифочи, Зелода, Негрони, Карафа, Корсини; и что в виду того положения, в котором в настоящую минуту находится христианство вообще, я не желал накликать снова те несчастные времена, когда папы не имели прибежища от вооружившихся против них королей и императоров. Иисус Христос основал только два общества для распространения и укоренения своих доктрин, а именно: епископов и священников. Славнейшие века существования нашей церкви имели ли в своих летописях монахов?

Наконец, я подписал уже вчера, 31 июля, тот указ, который историки, вероятно, отметят в своих хрониках первыми словами его текста: “Ad perpetuam rei memoriam”. Было много свидетелей, когда я [111] схватил перо; они слышали слова, сказанные мною в ту минуту, как подписавши, я положил этот роковой лист на молитвенник, стоявший передо мною: “Вот оно свершилось, это уничтожение. Я не раскаиваюсь и убежден, что оно было необходимо для пользы церкви. Если бы оно еще не было подписано, я подписал бы его и другой раз... Но подписав его, я подписал собственный свой приговор: в нем заключается и моя погибель”. Слова эти я не должен был бы произносить, я почувствовал это потом, но в ту минуту я не в силах был их удержать, уста мои невольно раскрылись произнести их.

Я знаю, будут говорить, что я принял тиару под условием уничтожения этого ордена: свидетельствуюсь самим Богом и спасением моей души — это клевета; но я не могу отвергнуть, что может быть в этом на меня рассчитывали, и что государи, содействовавшие облачению меня в этот сан, обрекли меня заранее на совершение этого акта, сокрушающего наконец их вечных и непримиримых врагов.

Я слышу уже угрозы: одна монахиня из Валентино Бернардина Беруци объявила, что готовящийся юбилей уж не застанет меня. Сегодня утром я прочел на дверях дворца своего начертанные литеры: P. S. S. Р. м понял таинственное и враждебное их значение (Presto Sara Sede Vacante).

Да будет, я исполнил свой долг; и пусть мир почиет над государствами на долгое время, свои же остальные дни я постараюсь употребить на благоденствие соотечественников моих римлян. Я приступил уже к некоторым мерам, как например: я отнял у алчных арендаторов собирание ржи и предоставил его народу; озаботился исправлением дорог и проведением новых, устроил почтовые тракты по пути в Rubuma Bekia. В самом деле странно было, что порт, в котором стоят папские суда, лишен был этого сообщения. В Анконе также сделаны некоторые улучшения. [112]

Приведена в действие знаменитая машина, устроенная еще Климентом ХІ-м, служившая для отвода Тибра от его старого русла. Уже найдено на дне его множество сокровищ изящного. Я надеюсь, что музей, готовый принять их, будет носить мое имя. Открытия, произведенные моими стараниями, обогатили библиотеку Ватикана многими экземплярами книг и гравюр, и наконец я заручился обещанием кардинала Пассионси пожертвовать по завещанию его драгоценные коллекции тому же музеуму. Я не позволяю более уродовать бедных детей для удовольствия отчаянных любителей пения, и не допускаю более этих жертв в церквах: оскорблять достоинство человека для прославления Бога было делом времен варварства. Я тоже люблю музыку, но еще более люблю человечество.

В настоящее время я пользуюсь благами жизни более, чем пользовался ими во всю мою жизнь до сих пор. Май и октябрь особенно хороши в окрестностях Caetel-Gandolphe в 4-х лье от Рима. Этот уединенный дворец стоит на берегу озера Альбано. Со всех сторон его развертывается великолепная панорама видов; город цезарей виднеется вдали, и все, что только поэты и историки сказали про него великого и поэтического, представляется моему воображению. Срываю ли цветов или нахожу блестящее насекомое — созерцая его, удивляюсь Творцу; поднимаю глаза, и они услаждаются мягкими и волнующимися линиями горизонта, и мне представляется лестная мысль, что, может быть, с помощью дарованной мне власти я могу сделать добро жителям этих мест. Недостаток растительности, то есть собственно деревьев, делает их пустынными; нужно будет сделать шпалеру из леса, как преграду вредному дыханию болот Систернских, Несчастные люди, отправляющиеся на покос травы в эти гнилые овраги, возвращаются оттуда совершенно больными.

Воздух, нагретый во время дня до сильной степени, вдруг застывает с быстрым закатом солнца и [113] порождает таким образом губительную лихорадку (перемежающуюся).

Климат этот был известен своею вредоносностью с самых древних времен; я вспоминаю, что Гораций упоминает об нем в своих описаниях перед поездкой на виллу посетить Мессену, который там жил. В их время, на горе Палатниской, стоял храм, посвященный принесению жертв лихорадке, владычествовавшей здесь уже и тогда; но я не могу отказаться от надежды со временем трудами наших инженеров хотя несколько парализовать смертоносное действие тлетворных болот этой страны. Тогда я мог бы рассчитывать, что мое темное имя получило бы право на некоторый блеск и прочность на будущие века! Во всяком случае я желал бы его сделать почтенным не воздвижением великолепных зданий, пирамид или даже храмов, а покровительством и обеспечением на долгие времена людей, обитающих хижины и нуждающихся во всем. Может быть, будут говорить обо мне со временем, как беседуют теперь иногда о Горацие и Нероне. Не странно ли, что большая часть встречающихся здесь развалин, которым не знают и имени, суть остатки построек, сделанных первым, а все эти водопроводы и колодцы, утоляющие скот и его хозяина, — вторым, это мало кому известно, и равнодушно смотрят на разрушение некогда благодетельных построек вместо того, чтобы их поддерживать и возобновлять. Пример не поощрителен, но тот делает добро в половину, кто, одолжая, страшится неблагодарности. Со временем, я надеюсь, ты услышишь о приведении в исполнение моих широких проектов. Прощай!

ПИСЬМО 38.

Лаврентию Ганганелли.

Париж. 15 июня 1771 года.

Наш челобитчик возвратился, чего я не ожидал, и это дурной знак. Он прибежал ко мне для того [114] только, чтобы излить свою злобу на меня и осыпать меня упреками. Он называл меня коварным агентом. Я сказал ему, не в виде утешения, а как совет покориться судьбе, что ему следовало бы быть признательным той осторожности и справедливости, которые руководили их судью. На эти слова он посмотрел на меня с заносчивым видом и отвечал, что они будут протестовать, и что большая часть их начальников найдут поддержку в самом Риме, а именно во дворце кардинала Анжело Броски.

— Как, — возразил я, — вы хотите противиться непогрешимому папе, верховному патрону всех монархов Европы, великому человеку, обязанному своим высоким значением одним добродетелям?

— Любезный друг, перервал он, какой дурак считает и величает такими громкими титулами вашего Ганганелли?

— Помилуйте, — возразил я, — да не вы ли сами так говорили о нем еще недавно?

Затем черный человек, увлекаясь более и более своим гневом, вышел окончательно из себя. Пока он ругал только меня, или ограничивался насчет твоего имени эпитетами только противоречившими его прежним восхвалениям, я оставлял его кричать. Тебя не могли оскорбить слова: простой крестьянин, монашенок, веревочный пояс и т. п. но когда эта ехидна позволила себе показать свой яд, я бросился в своей театральной паноплии и схватил свой деревянный меч: он обратился в бегство, и хорошо сделал. И вот иезуиты изгнаны навсегда из Франции, из Рима и от меня! Я пошел отвести свою душу в доброму кюре (de Saint Roch) и услышал от него об моем славном друге то, что могло усладить мое сердце! Он, между прочим, рассказал мне про один случай, который проявляет черты оригинальности ума и благородства, так свойственные тебе.

Он рассказывал, что римский трибунал приговорил в смерти двух преступников. Но хотели дать [115] помилование одному из них, тогда как вина их была совершенно одинаковая; предоставлено было им самим решить свою участь игрою в кости. Ты пощадил и того, кто был осужден фортуной под предлогом, что азартные игры запрещены. Мой кюре сулит мне счастливую будущность, то есть старость. Да, не далеко уж то время, когда я должен буду покинуть театр. Спокойный и обеспеченный я укроюсь в своем семействе, наслаждаясь тихим счастьем. Года значительно убавили мое честолюбие и его угар. И без того мои успехи никогда не могли совершенно заслонить возмущавшую меня изнанку моей специальности, теперь же она представляется мне во всей своей наготе. Я до сих пор вспоминаю про тот вечер, когда в первый раз я всходил на эти подмостки с той страдательною дрожью, с которою, я думаю, всходят на эшафот. Жить или умереть — была в ту минуту для меня проблема, долженствовавшая решиться через каких-нибудь два часа и перед какими судьями!

Напрасно стараюсь я утешить себя рассуждениями о том, что я старался выработать и усовершенствовать досланный мне от Создателя талант, также как Он дает оратору красноречие, воину верность руки и глаза, изобретателю воображение. Увы! я сознаю невольно, что когда последний раз опустится за мною занавес, столько раз поднимавшийся для моих вызовов, он упадет с тем, чтобы для меня более не подняться никогда, как последняя гробовая доска. Что я тогда буду значить для тех, кого я забавлял в продолжении двадцати лет! Исключая разве немногих, попавших в интимный кружок наших комедиантов, кто поверит, что между ними были и честность и дружественность и справедливость? Эта тайна, остающаяся между двумя или тремя друзьями. Что касается до меня, то я еще счастливец: у меня — дружба Климента. Почтенный кюре Сен-Рош удостаивает меня своими посещениями. Он садится иногда по воскресениям за мой стол, и когда [116] конец обеда за десертом удаляет от него официальную натянутость, он высказывает мне в конце концов, что все-таки честность есть первая ступень к вратам царствия небесного.

Я носил уже блюдо церковное на святой неделе во время торжественного выхода с образами, почему же мне не надеяться, что со временем, когда я тоже буду буржуа, не сделают меня церковным старостой.

Надо с твоей стороны, чтобы ты помог мне добиться такого полного удовлетворения моему благочестию: мне кажется, позволительно каждому заботиться о спасении своей души? Наконец, я не могу поверить, чтобы Бог отринул меня, меня, осененного твоим высоким расположением.

Я с нетерпением жду письма из Рима: здесь в газетах печатают о расстройстве будто бы твоего здоровья.

ПИСЬМО 39.

Карлу Бертинаци.

Рим, 21 сентября 1774 г.

Они говорят, что внезапное возобновление сил, которое проявилось во мне со вчерашнего дня, подает надежду к моему выздоровлению. Напрасная надежда, я чувствую, что поражен на смерть.

Боже мой, допустишь ли Ты этой слабеющей руке, перед тем, как дух мой покинет землю, послать мое последнее прости другу моему, товарищу моего детства и счастливых дней моей первой молодости? Если в эту ночь, которая должна быть последняя моей жизни, я сохранил чувство моей привязанности в нему, то пошли мне силы и бодрости написать к нему эти прощальные строки. Карл, ты мой старый друг и в настоящую минуту единственный, оставшийся мне верным после смерти моей бедной сестры. [117]

Я успел однако же сделать довольно добра, чтобы увидеть неблагодарность мена окружающих, но ты остался верен мне, и я не ропщу на одиночество, в котором оставляют меня умирать. Меня утешает мысль, что ты живешь уважаемый и удовлетворенный в стране, где поселился. Молю Бога, чтобы Он додал тебе счастьем на остаток твоей жизни из того, что отнимает у меня моя ранняя смерть! Как ни была бы горестна наша разлука, с каким радостным чувством пожал бы я твою руку. Ты один, чувствительное и доброе сердце, мог бы принести немного радости в одру умирающего грешника; но мне даже не дозволяется сожалеть о невозможности иметь это утешение, потому что я составляю теперь предмет только одной жалости и в то же время религиозного ужаса. Пусть слезы твои прольются на воспоминание обо мне. Не верь тому, что прочтешь об моих последних минутах: развращенность людская еще не дошла до такого громадного цинизма!

Я почувствовал себя нездоровым на второй половине Святой Недели, во время возвращения моего из собора, где я служил. На площади (Monte-Cavallo) меня вдруг схватило стеснение и смертельный холод в груди. Сначала я приписал этот припадок простой случайности, и впечатление его понемногу изгладилось. Но вскоре стали замечать, что голос мой ослабел и как бы потускнул. Вскоре также я стал чувствовать какое-то воспламененное состояние в горле, оно беспрестанно сохло. Чтобы дышать свободнее, я должен был держать рот постоянно открытым; все эти ощущения делали меня раздражительным, и эта раздражительность побудила меня быть несправедливым и взыскательным к окружающим меня, в чем и прошу у Господа прощения.

Сон покинул меня. Ноги отказываются меня поддерживать, и это у того, кто думал прожить век св. Иеремия. Здоровье мое было крепко и надежно, [118] благодаря моему воздержанию. Уж два месяца, как я не живу тою жизнью, какою жил до того времени, исполняя все свои обязанности, с того самого времени, как принимал иностранных министров.

Теперь лихорадка извела все силы, отпущенные мне на существование на земле. Ногти на руках моих высохли и как будто готовы отделиться от исхудалых уже пальцев, волосы седеют и целыми прядями остаются на изголовнике, где я напрасно ищу успокоения. Не смотря на частое кровопускание, которым они меня еще больше расслабили, я испытываю невыразимые страдания от боли, разрывающей мою грудь. Если бы ты увидел это привидение, называвшееся когда-то Климентом XIV-м, ты сознал бы агонию Иова и сострадал бы жалобам и мольбам мученика. Все средства науки тщетны для помощи; я впрочем имею твердое убеждение, что если бы меня и спасли этот раз, то вскоре я должен был бы подвергнуться снова этой опасности. Яд, который работает во мне, как будто говорить мне словами того ужасного воина к царю защищавшему Тарквиния: нас двадцать человек, поклявшихся убить.

Я хочу предостеречь тебя от заблуждения, в которое может ввести тебя моя насильственная смерть. Одни будут говорить о некотором таинственном напитке, фабрикующемся в Калабрии и Перузе (L'acguetta), другие будут указывать на известный еще в древности яд Митридата, бывший известным Александру VІ-му, едва приметному для глаза, и который можно было скрыть под оболочкою какого-нибудь фрукта, или просто на лезвии ножа, или даже в аромате цветка. Не верь! Доктор Матео, который лечил меня, был то же поражен недоумением насчет причины моих страданий и удивлялся, что я не мог объяснить их сам, и даже определить момент их начала. Я раскаиваюсь, что один раз сказал ему, на его расспросы: ищите [119] причину моих мук в 9-м псалме (Negotio peram butante iu tenebris).

Матео нашел один раз под моей подушкой некоторые специи, по его мнению противоядия, это дело рук брата Франциска, моего единственного верного слуги, который в излишнем своем усердии хлопотал отвратить от меня опасность, может быть, не существовавшую. Он заставил меня даже употребить их, и недействительность их на мою болезнь доказывает, что причина ее должна быть другая.

Нет, я не могу считать себя жертвою заговора и молю Бога за своего доктора, как самого себя, чтобы Он отпустил ему страшное подозрение. Он спрашивал меня, что я ел в тот день, когда почувствовал первый припадок, о котором я тебе писал. Я ответил ему, что в то утро я причащался. Он отвернулся от меня и тотчас же вышел, закрыв лицо свое руками.

2 часа утра.

Тот возьмет грех на свою душу, кто будет упорствовать в подозрении на закрытое мною религиозное общество и приписывать это дело фанатизму. Европа не должна считать кончину мою реакцией запрещения, наложенного мной. Орден этот, хотя и был опасен, но не был обвиняем в посягательстве на жизнь государей.

Наконец, если и решился посягнуть на это какой-нибудь его приверженец, то еще неизвестно принадлежал ли он к этому обществу, если и принадлежал, то вина его должна ли падать на его собратий? Знаменитое и образованное общество могло иметь членом своим одного испорченного нравственно, но оно не ответственно за его безумство.

Могли ли поборники и почитатели Христа употребить орудием злодеяния то, что составляет в отправлении их службы самую высокую и неприкосновенную святыню? [120]

Здесь надо припомнить, что Климент XIV мужественно переносил жестокие и медленные муки; терзания эти продолжались шесть недель. Брат Франциск рассказывал, что он почти до последней минуты, время от времени, писал свое письмо в интервалах болезни, когда ему становилось немного легче.

При нем находились постоянно чернила, перо и бумага, по обыкновению всей его трудолюбивой жизни, посвященной ученым занятиям. Надо полагать, что отрывки этого последнего послания, без всякого обозначенного порядка, были положены им самим в то место, про которое упоминается в ХХIII письме “депо таинственной корреспонденции”, или спрятаны под его изголовье, откуда были взяты братом Франциском и отправлены по назначению в одном конверте.

Содержание их само указывает тот порядок, в котором они должны находиться.

5 часов утра.

Почему в то время, как я приобщался, не было при мне моего духовника, и не было произнесено надо мною мое отпущение?..

Я хотел говорить, но усиленное пение в ту минуту заглушило слабые звуки моего голоса. Я хотел приподнять голову, но почувствовал сильные руки незнакомого мне брата служителя, лежавшие на моей груди. Спазмы и конвульсии до того терзали меня, что я был как бы отсутствующим при этом служении, которое значит не для облегчения и успокоения моего было назначено.

Этот торжественный и величественный церемониал должен был только показать, что он сопровождает папу до последней его минуты! Может быть кто все бред больного воображения! Духовник мой мог отсутствовать по причине отправления другой какой-нибудь своей обязанности, около какого-нибудь бедняка или сироты... он возвратится: будем терпеливо дожидаться [121] его, и Господь подаст мне еще несколько часов жизни успеть принять прощение церкви.

Воспользуюсь несколькими минутами роздыха и посланного спокойствия, после последних моих страданий, написать тебе еще несколько строк. Да, спокойствие: поверишь ли ты, что я еще могу иметь его? Последние усилия природы в этой борьбе истощились, она побеждена, и яд, овладев всеми частями моего организма, приостановился на мгновение, чтобы потом сразу окончить свое дело. Пароксизмы лихорадки так велики, что умственные способности мои проявляют уже очень слабые проблески, как догорающий факел.

Друг моего детства, прости! С получением этих последних печальных строк, обратись к воспоминанию далекого времени нашего милого детства и невинности. Римини, как солнце твое было прекрасно! Так ли же оно величественно и радостно восходит над видами Адриатики? Помнишь, как птички с белыми и сверху позлащенными крыльями реяли в блиставшем воздухе между снастями судов? Надежды, радости, опасности, цветы и пучина все тут было, как бы для того, чтобы истолковать нам значение жизни. Я изведаю этот роковой час прежде тебя! Вот он — этот рубеж, за которым, может быть, нам суждено разойтись окончательно по разным путям! Кто скажет, который из двух слабых творений, окажется менее недостойным благости и снисхождения Создателя?

Эта жизнь, которую я покидаю без сожаления и с такими мучениями, я был бы от нее избавлен давно уже без твоей роковой помощи. Зачем вынес ты меня из воды, которая тогда меня почти совсем уже поглотила? Зачем возвратил ты мне дыхание жизни, заставив меня протащить еще сорок лет существования... Но нет, я тогда не узнал бы всех тех сокровищ, проявивших себя в сердцах наших; я бы не встретил тогда того ангела, явившегося мне [122] в этой еще жизни. Она! Да в ней я здесь встретил уже небо.

Часто во время сна иди болезненного бреда, я видел этого чистого голубя, несшего ветку с чужестранного дерева, на котором он садился отдыхать, полет его был плавен и склонялся, удаляясь в лазурную глубь, как бы призывая меня следовать за ним по светлой черте его движения.

О благость Господня! В эту минуту Он дает мне улыбку счастья. Начинается день, подобно тому, как он начинался и в те прекрасные утра нашей молодости, и свет его начинает смешиваться со светом огня моей лампы. Солнце восходит от Сабины, это там, где она покоится. О, поверните также меня лицом к Адриатике, там сторона Франции. Вечность! спокойствие! любовь!.. Ах, если бы я мог умереть в эту минуту!

Что сказал я, несчастный! я не получил еще отпущения моим грехам. Мучения мои встают и начинают снова терзать меня с еще большей яростью... они удвоились... они меня уносят... погодите... грудь моя разлагается. Воды!... .........Ради самого Создателя каплю вода! Он тоже жаждал, когда влачил крест свой по кремнистой дороге... Идут!.. Боже, благодарю Тебя, Ты не допустил меня произнести прокля...

11 часов утра.

Он приходил, этот священнослужитель!.. Этот набожный царедворец, суливший мне так часто небо во дни моего полновластия, этот утешитель, долженствовавший помирить меня с церковью, да, он пришел! и выразил лишь удивление, что застал еще меня живого. Я испрашивал у него помощи человеческой, он отказал. Я умолял о помощи духовной, он улыбался. “Знаешь ли ты меня? сказал он, ты видишь перед собою одну из твоих жертв! Замаскировка духовной одежды доставила мне радость видеть тебя умирающим”. [123]

И когда я, не в состоянии будучи поверить такому бесстыдству и дерзости, в ужасе смотрел на него, он выпрямился и, разорвав одежду на груди своей, показал мне на ней то место, где должно было быть его собственное сердце и где я увидел искусственное изображение другого сердца, окровавленного и пронзенного стрелами. — Пощади, брат! воскликнул я. — “Нет; умирай и отчаивайся!” — Произнеси отпущение хотя над этим трупом... — “Отчаивайся и умри”, повторил он. Возвестив мне вечное мщение, он обрек меня аду.

Аду!.. рассудок покидает меня; я уже вижу страшное преддверие его и слышу суд Божий!.. Да, в горделивых сомнениях моего ума, если я отказывался верить во что, то это именно верить в тот ужасный догмат, который говорит о вечных муках заблудших грешников, и вот за неверие это я наказан: я теперь верю в ад и его муки, я низвергаюсь в него.

О, единственный друг мой, где ты? Или хоть ты, бедный служитель, зачем покинул ты меня? Они заперли тебя, чтобы не допустить ко мне! Никто не отвечает мне: ни одна рука христианская не закроет моих глаз!

Я слышу произнесенные слова:

“Не презри, Господь, создание рук Твоих.

Освободи этого грешника от ненавидящих его.

Владыко веков, освободи сию душу!..

Веди за Спасителем почивших в нем!..”

Голос этот был мой собственный. Это я сам пишу эти слова, произношу их в голос, напутствуя сам себя отходящим.

Старик! к чему послужили тебе сорок лет честной и труженической жизни?..

Она и ты! молитесь о моей душе: ты здесь на земле, она там, на небесах. Молитесь, молитесь за самое слабое и сокрушенное из созданий. [124]

Приходи, священник! Я умираю. Будь доволен, я умираю без надежды.


Исторические заметки.

Мы думаем, читатели будут нам признательны за помещение здесь вслед за биографией Ганганелли, написанной им самим с верностью честной искренности, нескольких биографических деталей, пополняющих его историю, хота и посторонних этой переписке.

Набожный преемник Гильдебранда и Борджиев состроил на свой собственный счет целую деревню, недалеко от озера Больсене. Освященное в основании своем именем патрона своего основателя, селение это называется Сан-Лоранцо. Ганганелли переселил в нее, и также на свой счет, обитателей другой, близ лежавшей бедной деревни, находившейся в нескольких милях расстояния, и которое было подвержено зловредным испарениям известных понтийских болот. Мы с особенною готовностью сообщаем этот факт, потому что скромность Климента XIV не оставила никакого следа в его собственных рукописях об этом благотворительном деле.

Что до Карлино, то лицо его почти никому неизвестно, так как он являлся перед публикой постоянно в маске. Имеем только один портрет, писанный пастельными красками. Несколько копий с него были, впрочем, сделаны для некоторых аматеров. Здесь мы можем также предложить несколько частностей об его характере, и некоторые подробности, относящиеся к концу его карьеры; они помогут окончательной дорисовка его личности, как хороший эскиз Ванло.

Мы помещаем записку, полученную им от чиновника иностранных дел, найденную в бумагах этого комедианта; содержание этой записки показывает, что скромный друг знаменитого папы не упускал ни малейшего случая выразить ему свою [125] безусловную преданность, соединял в этих случаях ценность одолжения с деликатной скромностью.

Иностранные дела.

Кабинет министра.

Герцог де Шуазель, секретарь, министр государственных дел иностранного департамента, завтра 18 декабря примет господина Карла Бертинаци в 11 часов утра.

Версаль, 17 декабря 1770 г.

Внизу на том же листве прибавлено почерком мелким и отчетливым, отличающим безукоризненной приличностью главных начальников канцелярий того времени, как и нашего:

Милостивый Государь!

Прошу у вас извинение за маленькую задержку, которой подверглось это приглашение. Его превосходительство отдал мне приказание на другой же день поданного вами прошения, в котором вы испрашивали аудиенцию, означенного 7-м числом сего месяца.

Таким образом причиной этого замедления остаюсь я один, в чем и приношу свое раскаяние и прощу вас не отнести его к невежливости.

Я признаюсь вам, что одинаковость имени вашего с именем одного известного актера итальянской комедии ввело меня в заблуждение, и так как генерал любит иногда пошутить, я принял поручение его сначала за желание позабавиться на мой счет.

По совету некоторых моих коллег я отложил исполнение этого, показавшегося нам сомнительным, поручения и не давал вам извещения до сегодняшнего утра, когда я имел случай заговорить об этом с его [126] превосходительством. Он объяснил мне мою ошибку и торопил меня исполнением: он прибавил, что фамилия ваша одна из лучших и стариннейших из Бергама, соединенная узами дружбы с одною из влиятельнейших личностей римского двора. Я понял из слов графа, что от вас зависело бы быть кардиналом, если бы вы того пожелали.

Судите, милостивый государь, о моем смущении и не откажитесь принять от меня еще раз усерднейшие извинения в моей оплошности.

Так как я догадываюсь, что дело идет о дипломатических сношениях, доверенных вам и касающихся графства... я могу сообщить конфиденциально, чтобы сколько-нибудь искупить мою вину, что дело реституции на добром пути; министр высказался об нем положительно.

Прошу вас не скомпрометировать меня в этом сообщении, и удостойте принять и верить,

Милостивый государь,

С чувством самого глубокого уважения преданности вашего покорнейшего слуги.

Ренольт.

Начальника 3-го отделения.


Из этой двойной записки можно видеть, как но означенному на ней числу, так и но самому содержанию ее, значительность, которою пользовался Карлино, и как он умел ее употреблять на пользу его святейшества при Версальском кабинете в деле реституции Авиньона. Корреспонденция подобного рода покажется менее странною, если припомнить, как тоже самое лицо позднее должно было служить посредником между папой и конгрегацией иезуитов, которые очень хорошо знали каким кредиток оно пользовалось. Судьба судила этому актеру [127] представлять Рим в Париже и в Риме Париж. Как иного великих дел имели маленькие причины, и дипломация не всегда употребляет в своих действиях только важных лиц.

Карлино прожил до 62-х лет. Он мужественно перенес значительные потери, состояние его уменьшилось более, чем на половину. Все время он оставался в театре итальянской комедии и был лучшим его украшением. Он был полон, но легок, простодушен и остроумен. Его обыкновенно просили товарищи выходить на сцену, когда приходилось сообщить публике что-нибудь неприятное: он умел всегда сгладить неприятное впечатление сообщаемой неожиданности веселой и остроумной выходкой.

В ту эпоху дамские прически были очень высоки и наконец достигли таких громадных размеров, что двери оказывались слишком низкими. В один вечер, когда королева была в театре, имея именно такую куафюру, Карлино, выходя на сцену, прикрепил к своему фетру пук перьев такой громадной величины, что верхние концы их уходили под фриз. Слышен был ропот, но насмешка меткостью своей все-таки подействовала на безобразную моду.

Бертинаци был и музыкант, умел играть почти на всех инструментах, притом очень хорошо гравировал. На сцене он был так свободен и естествен в своей игре, что зрители, и в особенности дети, нередко вмешивались в разговоры с ним. Он отвечал и умел очень ловко пользоваться этими случаями для своих импровизаций; в них он был еще лучше и увлекательнее, чем в заученных ролях. Он имел более доверия в своему воображению, чем в памяти.

Часто простая пантомима его или интонация голоса составляли всю прелесть его игры. Думали аплодировать удачному выражению автора, на самом же деле успех принадлежал только способу выражения. [128]

До самого конца своей карьеры Карлино сохранил свежесть своего таланта. Он, так сказать, не пережил самого себя; ему не пришлось испытать ни забвения, ни неблагодарности публики. Он угас почти без страданий в Париже 9-го сентября 1783 года, в собственном доме, (rue Neuve des Petite Champs).

Счастливый до конца своей драмы, он имел постоянные и продолжительные успехи и очень непродолжительную агонию.

Текст воспроизведен по изданию: Переписка Лаврентия Ганганелли (Папы Климента XIV) и Карла Бертинаци // Историческая библиотека, № 6-7. 1879

Еще больше интересных материалов на нашем телеграм-канале ⏳Вперед в прошлое | Документы и факты⏳

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2024  All Rights Reserved.