|
ЛАВРЕНТИЙ ГАНГАНЕЛЛИПЕРЕПИСКАЛаврентия Ганганелли (Папы Климента XIV) и Карла БертинациПИСЬМО 13. Лаврентию Ганганелли. Флоренция, 21 апреля 1730 года. Твоя потеря так меня растрогала, что я не могу утешиться, и я грущу вместе с тобою, как грустил бы о потере собственной моей сестры. В сравнении с твоим горем мои несчастия кажутся теперь ничтожными, и я никогда не осмелюсь жаловаться на судьбу, как бы она ни была ко мне сурова. Не смею высказать тебе, но мои мысли совершенно согласны с предсмертными идеями умершей протестантки, так противоречащими догматам нашей церкви. Неужели ты, обладая качествами и достоинствами, способными имение внушать истинную любовь, сам себя осудил не пользоваться никогда другою привязанностью, кроме нашей дружбы? За то как же я тебя и люблю! — Страдания твои научат тебя во многое вдуматься. Кто не испытал ничего, того размышления бесплодны. Может ли он знать, не изведав в самой жизни? В особенности во время бессонных ночей, сколько должен был выработать ум твой. Бедный друг мой! Скажи мне, умоляю тебя, не похожа ли она была, на ту тициановскую мадонну, которою любоваться мы вместе ходили в часовню? Ты напрасно тревожишь себя сомнением, преувеличивая свою вину: твои молитвы должны дойти до Всевышнего, и ты ближе в своему спасению, чем думаешь. Я верую в Его бесконечную благость. Священное писание говорить, что Господь слышит треск распускающейся почки цветка и легчайшее дыхание птички в лесу. [52] ПИСЬМО 14. Карлу Бертинаци. Рим, октябрь, 1731. Как бы ты меня ни умолял, не ожидай от меня услышать о предмете своих слез и страданий. Довольно было одного раза, даже слишком. Одному тебе во всем мире доверил я муки моего сердца: откровенность вызывает откровенность; но я с трудом объясняю себе почему-то, что мы желали бы скрыть на дне души нашей, так сильно порывается наружу. Страдать и молчать, вот, по настоящему, наша участь. Мое повышение усложняет и увеличивает круг моих занятий и моей деятельности. В то же время оно привлекает ко мне посетителей весьма высокого чина. Я часто вижу в своей смиренной келье разных эминенций и эксцеленций. Я сам иногда удивляюсь, как поручают мне, еще молодому и незаслуженному клерикалу, такие серьезные и по содержанию своему довольно важные дела? 12 кардиналов, множество прелатев и несколько теологов, таких же темных личностей как и я сам, составляют верховный совет. Здесь решаются дела инквизиции и ереси; но наше судилище не строго, очень часто наказывает снисходительно такие преступления, за которые в Испании или Португалии предали бы жестоким пыткам и даже смертной казни. Я занят с утра делами церкви, ее управления, декретами, экзаменами вступающих служителей, одним словом всею юриспруденцией духовных школ, и так проходить весь день. Исполняю я свои обязанности со вниманием и отчетливостью, но с какою радостью я встречаю наступление вечера, который возвращает меня моему милому одиночеству и думам. Но и тут спокойствие моего духа нарушается свойственным моему уму беспокойством. Меня утомляют [53] беспрестанные требования содействия по делам духовного ведомства. В этих заявлениях бывает очень иного пустого и суетного; так например: одна настоятельница женского монастыря озабочивалась выбором цвета для одежды своей школы, как будто от этого зависит набожность или усердие в отправлении обязанностей. Большая часть из них предпочитает темные цвета светлым, не знаю почему, тогда как и на картинах религиозного содержания, ангелы изображаются постоянно или в белом или в голубом. Замечательно также, что в свете женщины беспокойного и раздражительного характера предпочитают темные цвета светлым. Один приор ордена святого Бруно хлопотал о разрешении ему распоряжения запретить своим монахам дневной отдых, совершаемый ими по итальянскому обыкновению. Какой может быть в том грех для бедного монаха, если он приляжет отдохнуть в жаркую пору для возобновления сил к продолжению своих трудов? Вот наступил час моей свободы, когда я остаюсь совершенно один. Блаженный час! Ночь принимает меня под свой дружеский покров и возвращает меня в заветный круг моих дум. Я сажусь писать, и время летит надо мною до того незаметно, что случается, утро застает меня за столом с пером в руке. ПИСЬМО 15. Лаврентию Ганганелли. Флоренция. 1-го декабря 1733 г. Вообрази мою радость, я выезжаю из Флоренции и еду в Рим, где мы снова увидимся. Мой дядя Гаетано удостоил вспомнить о своем племяннике и во время припадков подагры почувствовав тягость одиночества, [54] в которое поставила его собственная скупость, вызывает меня к себе. Я полюблю его может быть, когда увижу, но то, что я припоминаю из слышанного мною об нем от моего отца, не слишком меня обнадеживает. Мой зять, говаривал он, человек такого рода, что если бы у него были в услужении три ангела, то он заставил бы одного бодрствовать над своей душою, двух над своим золотом. Он способен, совершивши какое-нибудь вредное для других, но полезное для него дело, заснуть после того сном праведника”. Дядя пишет ко мне так, как бы я вовсе не был сын моей матери. Он не вызывается нисколько обеспечить мое существование, а говорит только, чтобы я сам заботился скопить себе для своих похорон. Купец мой, узнав, что этот достойный христианин стар и богат как жид, (что действительно он и есть) сказал мне: Карлино, я желаю тебе добра и желаю лучше знать о тебе, что ты хотя и вдали от меня, но благоденствуешь, нежели видеть тебя здесь нуждающимся. Торговля шелком не по твоим способностям и ты будешь здесь терять только свое время. Поезжай к своему родственнику, любезный друг, может случиться, что он сделает тебя своим наследником и тогда фортуна твоя сделана без труда. И я еду! Через недель пять мы увидимся. В один вечер, когда ты будешь сидеть в своей келье, склонившись над каким-нибудь старым фолиантом, постучатся у твоих дверей, ты отопрешь и вдруг почувствуешь себя в объятиях твоего друга, преданного тебе до последнего своего издыхания. Здесь следует пробел в переписке на пять лет. Он объясняется пребыванием обоих друзей в Риме. Имея возможность видеться, очень естественно, они не нуждались в переписке. Этим также объясняется ссылка их в некоторых [55] местах последующих писем на события, совершившиеся в этот период времени, которого описания здесь недостает. (Примечание издателя). ПИСЬМО 16. Лаврентию Ганганелли. Париж, 2-го июля 1738 г. Невозможно было долее выносить, я задыхался в душной атмосфере моего противного старика, Я побоялся обратиться в тебе за советом, ты, может быть, остановил бы меня, а тогда авторитет твой приковал бы меня в неволе. По совести, я не раскаиваюсь в побеге. В настоящую минуту я только в затруднительном положении, и моя беспутность приводит меня в отчаяние. Я проиграл все свои деньги, и теперь не знаю какая участь постигнет в таком огромном городе, как Париж, меня, неведомого некому пришельца с дельной и чуждой стороны. Но эта неизвестность, как и все лишения, ничто в сравнении с дядюшкиными капиталами, подле которых я сидел, как подле истопленной печи в мороз. Этот скряга хотел сделать из меня такого же ростовщика, как он сам. Сначала путешествие мое было довольно приятно в обществе кавалера Дезарт, того милого француза, который давал нам с тобою уроки французского языка, но мы скоро расстались. В Бриансоне на границе Франции средства его окончательно истощились, и он по примеру своих соотечественников, волею или неволею, должен был записаться в полк. Я избавляю тебя от описания всех моих глупостей и дурачества, мне совестно в них сознаваться. Еще в Риме начались мои безумные увлечения, когда вместо того, чтобы идти к почтенному Брюнетти, где [56] мог видеться с тобою вечером, я бежал на народную площадь в неистовый карнавал. Безумцы поощряли меня, восхищались моей болтовней и аплодировали моим фарсам. Все мы бежали густой и пестрой толпой кругом безобразной колесницы, в которой сидели маски, и мужчины и женщины. Я был одет шарлатаном из Орвието, так как я умею подражать их кривляньям и голосу. Здесь я совершенно переменил свой образ жизни и в особенности избегаю сближения с красивыми дамами, проученный этой отчаянной Фроскинате, от которой мне едва помогли избавиться твои мудрые советы. Мне кажется, я не забуду ее во всю мою жизнь. Живу, как заключенный в гостинице улицы Труверов, где я остановился. Меня гнетут самые мрачные мысли, выбор мой останавливается между монастырем трапистов или смертью. В ожидании решения моей судьбы я каждый вечер повторяю все одну и туже молитву. Недавно на исповеди я передал священнику ближайшей церкви мои мысли отчаяния; он возмутился ими и строго меня увещевал. Между прочим, я спросил его: что он думает о том, если бы черт вздумал когда-нибудь раскаяться, допущен ли он был бы до покаяния? “Мой добрый друг, ответил он, я вижу, совесть ваша очень встревожена, но советую вам никому кроме меня, не говорить подобных вещей; близь Парижа есть местечко Шарантоп, обстроенное маленькими деревянными домиками, и очень легко может случиться, что вы поселились бы в одном из них, совершенно помимо своей воли”. Теперь я несколько спокойнее. С неделю, как я достал себе работу переписывать ноты и опять принялся давать уроки. В ожидании лучшего поручаю себя Святому Провидению и твоим молитвам. [57] ПИСЬМО 17. Карлу Бертинаци. Рим, 4-го сентября 1739 года. Религиозное начало нашего воспитания спасет тебя, и я вновь увижу тебя достойным нашей дружбы. Слава Всевышнему, если спокойствие воротилось в твою душу. Его одного надо благодарить за то. Если ты желаешь моих советов, то я конечно в них тебе не откажу, и вот что может предложить тебе моя небольшая опытность и дружба к тебе: возьми Закон Божий и там ты найдешь непреложные истины. Прочти притчу о блудном сыне, найдешь и другие подходящие к твоему положению, и читай не так, как раб за заданной работой, а как обратившийся к своему любящему отцу провинившийся ребенок. Раны сердца не залечиваются наскоро прочитанными молитвами. Большая часть грешников губит себя именно этим легкомыслием, этими быстрыми переходами от грехов преступления к раскаянию и потом на оборот. Чтение не должно быть слишком продолжительно, потому что с непривычки может сделаться для тебя утомительно, и тогда действие его на тебя ослабится. Возобнови брошенную тобою привычку бывать постоянно у обедни. Подавай бедным, перед ними ты должен всегда считать себя в долгу за растраченные тобою деньги на удовольствия и преступные наслаждения. Не оставайся слишком долго заключенным в своей комнате, слишком большое уединение образует меланхолию, вредную для нашей души и ума. “Горе человеку, не имеющему родных и друзей”, говорить священное писание. Может ли нравственное существо человека спокойно выносить ту безотрадную пустоту, которую должно оставлять в его душе постоянное отречение всех существовавших до него верований и убеждений? [58] Необходимо тебе избрать какую-нибудь профессию. Дурно делает тот, кто ничего не делает. Поищи сам в своем уме, что есть в твоих наклонностях более определительного, и Бог поможет тебе избрать то дело, к которому ты наиболее способен. Я сомневаюсь, было ли когда-нибудь твоим призванием сделаться монахом; во всяком случае, теперь тебе никак не следует вступить в монастырь. Ты бы принес перед священный алтарь остатки души утомленной и измятой грубыми страстями, волновавшими тебя в дурных сообществах твоей мирской жизни. Конечно, были случаи обращения и под такими условиями, но они обыкновенно случались вследствие какой-нибудь катастрофы и притом же очень редки. Ты слишком легковерен и должен остерегаться принимать без строгого обсуждения толки и советы посторонних и ходячую монету общественных предрассудков. У больного душевно, как и у больного телесно, всегда слишком много советников и докторов, всякий любит подавать свое мнение. Главное, не впадай ни в какие крайности, они не ведут ни к чему прочному, и не подвергай себя с разу испытаниям свыше сил твоих. Вот что я могу предложить тебе из моих советов, мой бедный Карл. Я вынул их из сердца, любящего тебя по прежнему, и желание тебе добра не могло бы высказаться в них сильнее и тогда, как если бы они были написаны моею кровью, как было в нашем детстве. Я сделал попытку помирить тебя с твоим дядею, но он не принял моих увещаний, называя тебя негодным и потерянным человеком. Он слишком ханжа, чтобы прощение было доступно его сердцу. Я говорил ему: Почтеннейший синьор Гаетано, племянник! ваш находится теперь в таком положении, когда именно участие, помощь, советы и пример честных людей, могут его спасти от окончательного падения. Дурно понимать религию, если отказывать молодому человеку в снисхождении за то, что он по молодости своей [59] сделал проступки, может быть даже и довольно значительные, но в которых раскаивается. На эти советы дядя твой стал уверять меня в твоем закоренелом грешном упорстве. — Не нам судить о том, возразил я. Бог видит сердца, а мы должны скорее верить обращение грешника, чем отвергать его. — Не знаю, не показалось ли ему, что в этих словах моих, может невольно, выразилась ирония, но только он сделал гримасу и отошел. Вероятнее собственная совесть дала им такое объяснение. Может быть, я и сам в этом случае немножко грешу преувеличенным недоверием, но я не могу, по какому то необъяснимому мне чувству, доверять смирению и набожности таких людей, как этот синьор Гаетано. Такие люди всегда имеют неопрятный и отталкивающий вид, ходят понурившись и, обращаясь к вам, выражаются вкрадчиво и льстиво. ПИСЬМО 18. Лаврентию Ганганелли. Париж, 29 апреля 1741 т. Ты можешь меня сравнить теперь с ночным мотыльком, кружащимся около рокового огня. Видно во мне есть от природы тяготение к театру и комедии, куда я снова попал, но на этот раз я играю за деньги. Нужда загнала меня туда. Волею или неволею я теперь принужден забавлять общество, среди которого я умирал с голода. Возбуждая смех и веселость вокруг себя, я в то же время чувствую слезы горести, текущие под моей маской. Мне теперь больше ничего не остается, как честно исполнять обязанности моей профессии. В составе нашего театра есть и честные люди. [60] До того времени, как я поступил на сцену, положение мое было самое безотрадное. Для рассеяния вечерами моего безысходного горя, я таскался почти каждый день в итальянскую комедию, от которой живу не далеко, и наконец, окончательно подумал вступить туда действующим лицом. — “Тот делает дурно, кто ничего не делает”, сказал ты; эти справедливые слова побудили меня решиться на что-нибудь, только бы не оставаться ни причем. Меня пугали примеры товарищей, которых праздность доводила до очень неблаговидных и даже преступных поступков. Когда я явился к режиссеру театра Рошару, он принял меня сначала, вероятно, по первому впечатлению, за бедного сочинителя пьес, предлагающего свой труд, или за какого-нибудь попрошайку в передних. Но к счастью тут подвернулся очень кстати герцог Дюверне, видевший меня на сцене Версальского театра, в обществе любителей-актеров, молодых писцов прокурорской конторы. Герцог заявил обо мне с ободрительной стороны, и вследствие такой неожиданной рекомендации меня допустили дебютировать. Я не желал на первый раз появиться в какой-нибудь совершенно новой роли, хотя некоторые сочинители и навязывали мне свой перевороченный хлам. Актер, место которого я заступил, имел конечно дарования более меня, но я все-таки рискнул выйти в одной из игранных им ролей, а именно: немого арлекина. Мне не хотелось взваливать себе на плечи, кроме собственной ответственности, и ответственность автора. Я сказал им и своим товарищам: если ваша новинка потерпит фиаско, то я услышу, как свищет партер, чего я вовсе не желаю. Если же она будет иметь успех, то мне придется стушеваться в общем впечатлении от пьесы. Эти слова были повторены выходным предисловием, как это здесь принято, вместо [61] увертюры спектакля. Я вышел, и был встречен поощрением, а когда кончился спектакль, то меня поздравили с решительным успехом. Но скоро было и разочарование!.. На другой день моего триумфа я отправился на бульвар, в одну известную кофейную, где обыкновенно собирается лучшая часть публики, посещающей наши спектакли, на углу улицы Сен-Дени. Цель моя была услыхать о себе общественное мнение и прочитать газетные отзывы. В газете я нашел три строки весьма незначительные на мой счет, а посетители кофейной не обратили решительно никакого внимания на мою особу. Это, как видно, общая участь всех воображающих себя центром вселенной. Я веялся, опять за газету, и, перелистывая ее, удивлялся обилию помещенных статей, нисколько меня не интересовавших. Что мне было, например, до Швейцарии, до королевы Марии Терезии, до Помпадуров, и ни слова обо мне, как вдруг я напал на довольно длинный рассказ о том, как один кюре получил отказ хоронить одного из своих прихожан. Я спросил своего соседа, почему ему не было разрешено отслужить напутствие этому бедняку? — “Как почему? — отвечал мне господин в лиловых чулках, да ведь он был комедиант!” — Ну и что ж из этого? — возразил я. — “Как что? Экскомунированный?” — Отверженный при жизни и поруганный после своей смерти! — подумал я. Я выскочил из кофейной, как ошпаренный. Если бы этот франт, делавший в то время, как говорил со мною, очень сладкие глазки буфетчице, знал кому он это сказал! — Я передал все слышанное мною и читанное одному из моих товарищей, и тот показал мне письмо о театрах Женевского философа Руссо своему приятелю. Прочитавши его, а увидел, что светские философы судили нас нисколько не благосклоннее духовных. Единственное мое прибежище и надежда [62] осталась в тебе, мой добрый друг! — Возможно ли, чтобы каста эта находилась на такой низкой ступени? — Ад и отвержение! Большая часть из наших, впрочем, относится довольно равнодушно к такой участи и еще смеются над нею. Им решительно все равно, где будут их точить черви после их смерти, между честными и титулованными гражданами, или ростовщиками и ворами. Но меня удивляет, как артисты придворной труппы, имея такие сильные протекции при самом дворе, не заявляют о себе против такой строгости церкви. Зачем не печатают они на своих афишах каждое утро: — экскомунированные его величества короля будут иметь честь дать, и проч.? ПИСЬМО 19. Карлу Бертинаци. Рим. 22-го января 1742 года. В первые года нашей разлуки, когда ты так был перетревожен твоими первыми успехами на театральном поприще, я воздержался уничтожить твои опасения. Я боялся за тебя по другой причине, мне не хотелось уничтожить в тебе этот суеверный страх, который мог предохранить тебя от многих других опасностей и подводных камней. Но, как ты сам говоришь, природная склонность увлекла тебя, участь твоя решена, то теперь я обязан сказать тебе всю истину. Галликанская церковь одна поражает сословие комедиантов своим отвержением. Страна, в которой ты поселился, единственная, которая не дает отпущения людям этой касты и не позволяет их хоронить по своим обрядам. И странно, эта строгость существует именно там, где так любят всякого рода зрелища. Эта впрочем не единственная черта [63] непоследовательноста в характере французов. Собственно нация впрочем, как мне кажется, не разделяет этого предубеждения, но оно царствует еще в полной силе у ее духовенства. Правда, отцы церкви и большое число авторитетов духовного звания осуждали и налагали запрещения на театральные представления. Святой Киприан находил их не совместными с законом христианским, святой Августин также советует воздерживаться от такого рода развлечения, святой Сильвап угрожает в них для своей паствы нравственною смертью, святой Иеремия говорит словами пророка: “там внидет в вас грех черев окна души вашей”, то есть через глаза и уши. Арльский собор в 829 году, Равенский в 1286, и наконец Турский в 1683 вооружались преследованием, так называвшихся тогда Historians et bateleurs, но что общего между теми несчастными гаерами, глумившимися над святынею и возбуждавшими своими непристойностями порочные страсти в народе и нынешними талантливыми писателями для театра и такими же исполнителями их творений! В те времена, когда пристрастие в грубым зрелищам было повсеместное и допускалось даже в самых монастырях и даже храмах и кладбищах, когда само духовенство нанимало гаеров и скоморохов для привлечения и увеселения народа во время продажи вина их собственного изделия, и сами принимали участие в их непристойных кривляньях, Безиерский собор имел полное основание остановить и наложить запрещение на такую возмутительную систему торговле. Но во Франции, как всякому известно, еще в 14-ом столетии, зрелища вообще начали принимать все более в более пристойную форму. Реформу эту начал прелат. Кардинал Лемуан купил Бургонский отель для устройства в нем вала театральных представлений. Парламент утвердил за ними королевские привилегии, с тем единственным условием, чтобы на них не изображались такие пьесы [64] религиозного характера, как благовещение, крещение и рождество Христово. Затем кардинал Ришелье в 1641 году обнародовал декретом христианнейшего короля следующее: “не будут заклеймены печатью отвержения те лицедеи, кои не будут употреблять во время своих действий слова, оскорбляющие общественную нравственность”. Наконец сам кардинал этот разве не сочинял пьесы иронического содержания для облагорожения литературы, способствовавшей к прославлению Франции? Во все времена актеры парижских театров делали вклады и богатые пожертвования для церкви и на подаяние нищему братству. Долгое время они даже имели собственную церковь, где отправлялось церковное служение с большой пышностью. В летописях и мемуарах, заслуживающих полное вероятие, можно найти, что выдерживая диспут в 1540 году с одним кюре святого Евстафия Рене-Бенуа, они вышли над ним победителями. Этот кюре заявлял и требовал, чтобы их представления не начинались ранее того времени, когда оканчивается вечерня, потому, говорил он, что многие прихожане его не достаивали на молитве, торопясь в театр. Ответчики выражали, опираясь на многие свои пожертвования в пользу церкви, что такое запрещение должно было разорить их, так как они тогда свои спектакли должны были производить при огнях, и парламент обратился к почтенному кюре святого Евстафия с просьбою начинать свои вечерни часом ранее. Музыка и танцы, где происходит слишком большое сближение двух полов, представляют некоторый повод к соблазну и Депрю в своей сатире на оперные спектакли нападает на них не без основания; но пьесы Плавта и Мольера не подходят к этому осуждению. Прочитывая их содержание, я заметил только некоторые места, где к несчастью добродетель поднимается как бы на смех и зритель, увлекаемый остроумием изложения, должен становиться на сторону плута, торжествующего над простосердечием; почести [65] рукоплескания достаются таким образом не на долю честности. Этими промахами я объясняю себе выражения раскаяния в поздних годах жизни некоторых из драматических писателей, из самых известных; так например; Рассин имел намерение сделать публичную исповедь; также и Кино, Дриден и Ламот. Наконец Корнель, посвятивший свою лиру переводу подражания Христу, умирая, проливал слезы раскаяния на груди эпископа Москаго. С другой стороны и театр в свою очередь заклеймил своею сатирою много слабостей и пороков, в чем его великая заслуга. Мольер был честнейшим человеком своего времени. Его лучшее творение Тартюф оказало большую заслугу перед католической церковью. Эта пьеса имела врагов при своем появлении, но в то же время она имела и сильного заступника в лице самого короля Людовика ХІV, и я с моей стороны с ним совершенно согласен. Что до роли арлекина, которую ты избрал, она отличается своей наивностью и простотою. Происхождение ее чисто итальянское; не наша вина, если двор Генриха III, скучая представлениями Жоделя и Гарнье, вызвал этого беспечного весельчака с деревянным мечем, из Бергама для своей потехи. Костюм его, сшитый из лоскутков золотыми швами, очень шел бы и самим придворным, выражая яркостью и пестротою красок изменчивость их убеждений. Зачем было его вызывать? Для того ли, чтобы потом предать его анафеме? Зачем было обшивать его золотом, чтобы потом отказать ему в нескольких вершках освященной земли? Рим не так суров в своей религиозной философии, он согласует терпимость этих развлечений с благотворительными своими действиями. Не один театр в Италии имеет легендарное происхождение. В [66] Неаполе большой и великолепный театр находится под патронажем святого Карла, а в Генуе есть монументальной постройки храм для изящных искусств, в том числе в театре, а не вдалеке от него стоит часовня, с образом святого Августина, именем которого освящено основание здания. Римский губернатор, и в то же время эпископ, имеет свою постоянную ложу в театре Аржентино. Ты можешь припомнить одно торжественное собрание, где был сам папа Бенедикт XIV, приглашенный тогда французским посланником на кантату Мепмотизия, сочиненную в честь празднования рождения дофина. Правда, и Рим не отказывает себе в экскомунировании, чему доказательством может служить на первом плане надпись над дверями папской капеллы св. Петра, что тот, кто осмелится взойти на трибуну, назначенную для певчих, будет экскомунирован; но Рим никогда не одобрял жестокого парижского устава 1654 года, которого текст служил авторитетом для гонителей всех, как мертвых, так в живых актеров. Мы здесь более скупы на проклинания: по нашему мнению, ангелы хранители, посылаемые Небом каждому христианину, не, слишком пугаются масок актеров. Они должны скорее с горестью удаляться от жестких и холодных сердец, под какою бы одеждою они не скрывались, хотя бы даже под горностаем царской порфиры, и сколько мы все были бы счастливее в этой еще жизни, если бы личины надевались людьми только на сцене и в маскарадах для одной только забавы в развлечения праздного любопытства. ПИСЬМО 20. Лаврентию Ганганелли. Париж, 1-го карта 1713 года. Я говорю себе: какова бы ни была моя профессия, ремесло или искусство, я должен добиться успеха. Я [67] вообразил себя совершенством, так как мне часто и много аплодировали; а загордился еще более того, когда сделался модной известностью, когда прелестные дамы большого света дали имя мое своим собаченькам, которых мелкая порода с тех пор и носит его. Увы? Я разочаровался в этом. “Вы не знакомы с нашей страной”, сказал мне на днях один француз, уж пожилой господин, который ходит в нам довольно часто за кулисы и по-видимому имеет во мне большое расположение. “Вы еще молоды и известны только некоторой части нашей публики: ваши успехи могут еще продолжаться некоторое время, но только до тех пор, пока ознакомятся со всеми свойствами вашего таланта; вас будут слушать и на вас смотреть только до тех пор, пока будут находить в вас для себя что-нибудь новое; но Боже вас сохрани слишком часто повторяться и наконец истощиться в своих reparties, дать, так сказать, почувствовать дно вашей изобретательности. Вы наскучите им, если не будете бесконечно разнообразить. Советую вам пойти посмотреть Превиля”. Я последовал его совету. Превиль значился по афише в обеих двух пьесах того вечера. Я совершенно не узнал его во второй, я не хотел верить, что обе роли играло одно и тоже лицо. Он был в полном смысле неузнаваем; человек, явившийся в Mercure galant, был совсем не тот, что восхищал всех, и меня в том числе, в Turearet. Да, он меня восхитил! Он не носит наших неподвижных масок, а имеет их несколько для перемены, по выбору роли. Какая гибкость, какие разнообразные приемы и сколько совершенно различных оттенков. Он говорит заученные наизусть и рифмованные строки проще и естественнее наших итальянских импровизаторов. Да, я невольно завидую, и досада подкрадываются к моему сердцу при виде такого совершенства. Это огорчаете меня; но я, во чтобы то ни стало, сделаю [68] всевозможные усилия приблизиться к нему и увидим еще, может быть, как говорится у нас итальянцев в нашей стороне: “Col tempo е la paglia”. P. S. Я посылаю тебе трагедию Вольтера: “Магомет”. Говорят, автор ее хочет посвятить это сочинение свое его святейшеству папе. ПИСЬМО 21. Карлу Бертинаци. Рим, 2-го октября 1745 года. Я люблю французов! Так как ты по-видимому совсем покинул Италию, то я радуюсь твоему переселению именно во Франции. Личная храбрость и вообще смелость и предприимчивость, подвижность и веселость, отличительные свойства характера этого народа, всегда восхищали меня: его живость привлекательна и редко оскорбляет чье-нибудь постороннее самолюбие; народ этот не отличается конечно большой солидностью и осанистой важностью, так отличавших древних римлян, за то он трудолюбив и весел. Я припоминаю еще в бытность мою в Болонии одного петиметра французика, только что прибывшего из Парижа. Он развязно подошел во мне при посещении монастыря сказал: “я зашел сюда из одного только любопытства, так как всякий турист должен видеть все достопримечательноети проезжаемых им мест, а ведь я терпеть не могу монахов”. Потом мы разговорились, познакомились, и после получасовой беседы мы были уж лучшими приятелями в мире. Я нахожу писателей французских, хотя уступающими нашим итальянским в изящности выражения, за то превосходящими их в счастливых мыслях. Мы обладаем языком роскошным, который делает нас [69] ленивыми в работе мышления. Наш язык так мягок и выразителен, что употребляя его с искусством, мы думаем, что уж сделали все. Каждое итальянское творение похоже на букет цветов, который прельщает своими красками и ароматом, но фруктов и плодов в нем нет. Писатели же французские произведениями своими вызывают невольно на размышление. Монтескье, например, приближается мыслительностью к Тациту, и какое количество потребовалось бы наших проповедей собрать равносильное содержанию одной проповеди Бурдалу! Я читал трагедию “Магомет”, что ты мне прислал, и мне показалось, будто автор ее не столько вооружается против иступления восточного фанатизма, сколько против самой религии вообще. Он берет на себя истолковать каким путем являются и укореняются религиозные учения, изъяснить образование всех религий, но философский смысл его сочинения, по наружности вооруженный только против заблуждений, невидимо направлен столько же и против христианства. Скажи мне: разве в сочинении изображены восточные типы? Он пренебрег самыми необходимыми условиями композиции исторического стиля картины, а именно — верной сколько-нибудь передачей нравов и обычаев того народа, из которого он взял действующих лиц. Не слишком ли это грубая замаскировка ловушки, которую он думал нам подставить. Человек, столько начитанный, как будто с умыслом нарушает всякое правдоподобие в своем изложении, чтобы обратить заключение своей задачи вовсе не в ту сторону, на которую указывает. Он, например, заставляет говорить о чести и благородстве какого-нибудь дикаря из лесов новооткрытой Америки, турок у него становится на колена перед невольницею и отпускает ей галантерейные фразы, совершенно как будто в каком-нибудь Трианоне. Нет, этот человек не относится честно и правдиво к делу своего искусства! Театр для него не цель, а только средство [70] проводить в массы тревожащие его самого идеи, кафедра, с которой он силится проводить и распространить свои доктрины. Твой великий писатель действительно преподнес свою трагедию его святейшеству, и святой отец принял ее благосклонно. Венедикт ХIV сам очень тонкого ума и не равнодушен к вниманию, которое ему оказывают талантливые люди его времени, но он в полном неведении, что делается и делалось вне округа Рима и его престола. Он, например, не знает, что месье де-Вольтер 18 месяцев тому назад принужден был бороться за свое новое произведение с сильной оппозицией, которую встретил во многих влиятельных лицах своей страны и даже в общественном мнении, и только потому нашел не лишним запастись такою важною, особенно в этом случае, авторитетностью, как его святейшество папа. Он думает застращать Париж звуками отдаленного рыкания римского льва. Его почтительность фальшива. Прилично ли было обращаться к главе церкви с делом по поводу театрального представления, вмешивать старика в суетный мир придворных и светских интриг? Для тебя я списал написанное им посвящение, может быть уже известное всему Парижу, где сам автор имеет столько не слишком скромных друзей, и ответ на него, который я думаю еще не успел туда прибыть. Ответ этот был мне вручен лишь сегодня утром кардиналом де-Безени по моей личной о том просьбе: “Его Святейшеству Бенедикту ХІV-му” “Один из скромнейших и в тоже время усерднейших почитателей высокого достоинства и добродетелей вашего святейшества осмеливается утруждать вас подношением своего труда, коего содержание направлено против основания и основателя религии варварской и лживой”. [71] “Кому мог бы я лучше посвятить мою эту сатиру на жестокости и заблуждения лжепророка, как не подражателю Бога любви и правды. Повергаю к стопам вашим мою книгу, а также и автора ее, осмеливаясь просить вашего высокого покровительства первой, и святого благословения второму. “С чувством глубочайшего уважения преклоняюсь и лобызаю священные ваши стопы”. Ответ. “Бенедикт, папа, любезному сыну своему поклон и апостольское благословение: “Уж несколько недель, как мне подали присланную вами трагедию “Магомет”, кардинал Пассионси подал мне от вашего же имени превосходную вашу поэму: “Битва при Фонтенуа”. Монсиньор Лепротти сообщил мне сочиненную вами подпись к моему портрету, и наконец, кардинал. Валенти передал мне вчера ваше письмо от 17-го августа. Каждый из этих знаков внимательности заслуживал бы особенной благодарности, но вы позволите соединить их здесь все и послать вам их в одном дружеском ответе. Не сомневайтесь в особенном уважении, которое питаю я к вашим достоинствам, так справедливо везде признанным”. Ты видишь, мой сердечный друг Карлино, что когда верховный владыка церкви может сообщаться так фамильярно с таким еретиком, как этот писатель театральных пьес, то почему же мне, темному монаху, не быть в переписке с таким актером, как ты? ПИСЬМО 22. Лаврентию Гангинелли. Тулуза, 7-го января 1765 г. Парижская жизнь утомила меня, да и к тому же мне последнее время приходилось играть иногда в [72] второстепенных ролях на нашем театре. Мне пришла фантазия проехаться по провинции в качестве столичного актера. От этого путешествия могут улучшиться и здоровье и мой карман. Любезный друг, если бы я был одним из капиталистов, из тех например, что лежат кучами в Риме, укрывшись своим золотом от страшного дуновения сироко, или других из тех которые, здесь в Париже отогреваются за зеркальными стеклами около мраморных каминов от холода и сырости испарений Сены, если бы говорю посланы были мне наследственные богатства при самом моем рождении, то конечно я не стал бы подвергать себя добровольно всем этим невзгодам, оставаясь постоянно в одном и том же месте. По природе своей я путешественник, как ласточка, я приводил бы лето в благословенных долинах Швейцарии я на зиму переселялся бы в нашу Италию, к подножию какой-нибудь горы, массою своею заслоняющей благополучное селение от северного ветра, в одном из маленьких городков, рассыпавшихся по песчаному берегу моря под теплыми лучами родного солнца. Здесь меня встретила весна. Тулуза надушена фиалками. Этот город произвел на меня выгодное впечатление, он, как мне показалось, живет более самостоятельною жизнью. Здешние дамы, например, занимаются литературою; их маленькая академия — (Climence Isaure) не выносит большой подчиненности, как это видел я в других местах, обычаям Парижа, которого законы так чтутся во всей остальной Франции. Я очень доволен здешним портером, который ко мне очень благосклонен, и я уехал бы отсюда совершенно довольный, если бы не был глубоко огорчен замечающеюся здесь, хотя и несколько прикрытою, но довольно сильною ненавистью двух религиозных парий: католической и протестантской. В скором времени, мне кажется, я буду иметь повод сообщить тебе нечто весьма важное о себе. [73] ПИСЬМО 23. Карлу Бертинаци. Рим, 8-го июля 1758 г. Ламбертини скончался! — Его не покинула до последнего дня обычная веселость его характера. Пример покорности судьбе и терпения, выказанные им при страданиях последних минут, останутся навсегда прекрасной страницей в истории человечества. Он был очень начитан и очень снисходителен и благосклонен к каждому обращавшемуся к нему с чем бы то ни было: за то и люди, окружавшие его или имевшие с ним какое-нибудь отношение, любили и уважали его. У английского министра Вальполя его прекрасный бюст из мрамора; даже турецкий султан повелитель тех правоверных Константинополя, где христиан называют собаками, не пропускал случая выразить ему свое уважение. Ламбертини оказывал мне внимание, что иногда давало заметить меня многим из кардиналов. Он сказал однажды эпискому начальнику младших братьев, ударяя меня слегка по плечу: “поручаю вам этого маленького брата, отец Коломбино, слышите, я прошу вас не упускать его из вида”. Конклав наш после его смерти долго совещался. Между тем весь город был занят догадками, предположениями, спорами в ожидании трудного разрешения. Составлялись пари, по старому обыкновению, которое повторяется при каждом новом избрании, и будет вероятно повторяться еще много лет. Наконец теперь мы имеем главу церкви нашей и это: кардинал Рецопило, эпископ Падуйский, который выбрал себе имя Климента. Набожность его известна, она должна умилить весь Рим. Сначала он отказывался и наконец, проливая искренние слезы, согласился принять. [74] Действительно вдвое высокое в трудное назначение, когда получивший его хочет исполнять обязанности. Климента XIII оставляет при себе всех секретарей, занимавших места до его вступления, и хорошо делает. Если невозможно самому делать всего, то необходимо поручить министрам не только способным, но и уже испытанным. Доверием самого зоркого и бдительного владыки умеют все-таки злоупотребить. Обыкновенно говорят, и совершенно верно, что папа тогда только может видеть истину, когда читает Евангелие. Властвующие должны быть изображением Бога на земле не только тем, что они помазанники его, но и по высоте и ясности своего духовного воззрения. Одна доброта недостаточна для этого высокого назначения, — она должна быть принадлежностью каждого человека. Правитель, который только строг, еще более недостоин своего великого призвания, он лишает своих подданных той любви, которою им обязан. Но что я говорю тебе здесь, мой бедный друг, о назначении и обязанностях царей? Нам, темным людям, вольно рассуждать об них: если бы вдруг нас облекли в порфиру и вручили нам власть, как потерялись бы мы в вашем бессилии владеть ею. Какая разница между словом и делом! Искусство царствовать имеет очень редких представителей, отличающихся талантами. Те, которые носят наследственную корону, гордые своим правом, большею частью не хотят и знать своих обязанностей. Если же она получается по выбору народа, редко непогрешимому, то оказывается недостаток образования или опытности и знания людей. Непривычные почести и дела стесняют и обессиливают. Наконец в папы большею частью выбирают старика, удрученного годами и болезнью, он начинает робеть и, чувствуя свою беспомощность, окончательно предается бездействию. Вот обыкновенное положение римских пап. Я иду поклониться тому, кто с этим саном только [75] что принял в свою руку кормило Петровской ладьи, не как придворный, любящий выставляться на вид, но как служащий секретарь совета капеллы. Он не знает меня вовсе, и я не желаю и не буду стараться выдвигать себя. Мне гораздо приятнее оставаться под покровом моей монастырской пыли. Прощай. В эту минуту твоя судьба интересует меня гораздо более моей собственной. Ты обещал сообщить нечто для тебя очень важное — жду.
ПИСЬМО 24. Карлу Бертинаци. Рим, 25 сентября 1759 г. Племянник нового папы, которого называют кардиналом-патроном, потребовал меня вчера к себе во дворец, как мне было сказано, по весьма важному делу. Отправляясь туда по набережной Рино-гранде, я спрашивал сам себя, какое дело мог иметь этот важный сановник до бедного обитателя монастыря двенадцати апостолов? Не могу сказать, чтобы эта мысль меня очень пугала, но в тоже время она волновала меня. Ты знаешь, как я люблю свою свободу в свою келью, ты знаешь сколько я перенес от высокопоставленных особ. Кроме недоброжелательства и высокомерия я от них ничего не видал. При входе я услыхал его громкий голос. Он разговаривал с каким то прелатом, и вероятно увлеченный разговором не вслушался, как обо мне доложили, или доложивший невнятно произнес мое имя, только увидев меня, он вдруг остановился и, приняв серьезный вид, тотчас же отпустил прелата, который уходя, сделал мне довольно церемонный поклон. Последовало краткое молчание, из которого я не мог заключить для себя ничего хорошего. Слуга принес [76] шоколад и когда хотел поставить его передо мною, кардинал сделал нетерпеливое движение. Наконец он обратился ко мне тоном судьи и спросил меня в порядке ли у меня все дела и могу ли я их тотчас же сдать, если это вдруг понадобится? — Я не могу упрекнуть себя ни в чем, — отвечал я, — кроме одной только неспособности; но вы знаете, я думаю, что я не добивался сам этой должности и готов сию же минуту передать ее в ваши руки. — Так надо будет, брат мой, — отвечал он. — Но известно ли вам, что до его святейшества дошло об вас многое? — Подчиненность моего положения может быть требует безропотного сознания, но я надеюсь показать, что донос на мена несколько преувеличен, и думаю, что могу представить ясные доказательства. — Да, нам известно, что вы горды! — Гордость и францисканец как-то мало вяжутся между собою, эминенция. — Однако ж вы не отречетесь, что когда вас хотели сделать генералом вашего ордена, вы отказались? Тот, кто занимает теперь этот пост, сам признает, что лишь вам, или вашему отказу, он им обязан. — Я могу только сказать, что скромность моего начальника не может мне быть поставлена в вину. — Прекрасно; но я объявляю вам, что его святейшество уполномочил меня передать вам его приказания, и если я не вдруг решаюсь объявить вам их, то это из боязни слишком большого впечатления, которое они могут на вас произвести. — Да будет воля Господня! — Так знайте, Ганганелли, что его святейшество папа, желает, ожидает и приказывает вам быть с этой самой минуты — кардиналом. При этих словах я окаменел, и когда снова получил свободу моих чувств, мог только упасть к [77] ногам моего страшного судьи и воскликнуть: Умоляю вас отклоните его святейшество от этого намерения; это не скромность моя одна говорит, но я не могу признать в себе ни тех способностей, ни того достоинства, которые необходимы для занятия такой важного поста, и боюсь не только за себя, но и за его святейшество, в последствии могут его за меня упрекнуть. Если в лице моем честь должна была относиться к ордену Святого Франциска, то в нашем братстве есть человек десять, более меня достойных этого выбора. Все было напрасно. Обращение его вдруг переменилось. Благосклонность, вместе с веселым выражением лица, быстро заменили притворную суровость, с которою он начал разговор. Он обнял меня, и потом повел для личного представления папе и принятия конфирмации. Когда я возвратился в монастырь, пристыженный неожиданным своим возвышением, весть о нем уже начала распространяться, и я принужден был сказать все моим собратьям. Ради Бога не возмущайтесь, сказал я им, я останусь жить между вами, как прежний друг ваш, как ваш сослуживец, и никогда не позволю себе дать вам почувствовать перемену. Увы! Я не мог не заметить тяжелого впечатления зависти на некоторых лицах, многие из них побледнели. Я услышал льстивые поздравления, сделанные фальшивым и принужденным голосом. И это тем более меня огорчило, что я услышал их от тех именно лиц, которых дружбу и расположение я искал и поддерживал. У меня нет другой дружбы отныне, кроме твоей, мой добрый Карл! Зачем нет тебя здесь утешить меня? Как бы я обрадовался, увидев тебя в открытых дверях моей кельи, как ты это описывал, услышать от тебя еще раз уверения в дружбе, не обращая внимания ни на какие мои повышения. Нет, я не покину моей комнаты, не переменю своего образа жизни, и буду стараться, [78] как возможно менее замечать и чувствовать метаморфозу. Что меня несколько утешает, это то, что мена самого поразило известие это не менее того, как оно должно поразить всех здесь в Риме, а также и в моей деревушке. ПИСЬМО 25. Кардиналу Ганганелли. Париж, 22-го февраля 1760 года. Я не сомневаюсь в неистощимой доброте вашего великодушного сердца. Я верю, что вы позволяете мне продолжать, время от время, извещать вас о себе, как это было и прежде, вы изъявляете даже в тому свое непременное желание, но должен ли я употребить во зло вашу высокую добродетель и ваше милостивое во мне дружество? Что может быть теперь общего между князем церкви и мной? Почтение и преданность, которые я питаю к вам, вот все мои права на вашу память обо мне. Карлино будет любить вас отныне, как любят святых, не нарушая должного уважения и скромности. Позвольте мне только известить вас о том, что я женился. Моя жена из честного семейства, (я не повезу ее в театр). Она готовится быть матерью через несколько недель, и мы все трое остаемся, Монсиниор. Вашей высокой эминенции. Нижайшие и покорнейшие слуги. (Продолжение следует) Текст воспроизведен по изданию: Переписка Лаврентия Ганганелли (Папы Климента XIV) и Карла Бертинаци // Историческая библиотека, № 5. 1879 |
|