|
ДЖЕЙМС МОРИЕРПОХОЖДЕНИЯ ХАДЖИ-БАБЫЧАСТЬ ВТОРАЯ ГЛАВА I Сражение персов с русскими. Персидская храбрость. Восточная тактика Отобрав от меня и Юсуфа нужные сведения о русских, начальники наши решили сделать нападение на Хамамлу. Армия двинулась: артиллерия тащилась через горы тяжело и медленно; пехота пробиралась, как могла, своим путем; [202] конница рассеянными толпами следовала по ровным местам. Мы расположились лагерем между Гевмишлю и Абераном. Юсуф перед выступлением в поход пришел ко мне с благодарностью. Он более был похож на красную девицу, чем на полудикого горца. Щегольская шапка из бухарских мерлушек Заступила место грузинской его папахи. Малиновый бархатный кафтан, с золотым галуном и вызолоченными пуговицами, и дорогая кашмирская шаль на поясе ловко обрисовывали его стан и отменно шли к лицу. Он почти стыдился такого пышного наряду и, казалось, не верил своему счастию. Когда впервые представил я его сардару, то он так мало ожидал для себя подобной милости, что, считая себя погибшим, хотел, по крайней мере, высказать ему наотрез все, что у него было на сердце. Теперь он вступил было в полное и действительное владение невинною своею женой, которая важно ехала на отличном коне, среди бесконечных обозов, обременяющих наши армии, и снискала себе уважение, должное супруге любимого слуги сардара; но праздная служба в буйной и развратной свите персидского вождя не слишком нравилась молодому христианину; он чувствовал на сердце тоску по свободе, по родимым горам и, изъявляя мне чувствительнейшую признательность, признался, что не преминет воспользоваться первым удобным случаем, чтобы свалить с себя тяжелое, унизительное звание тунеядца. Я одобрял его образ мыслей, но не весьма был рад такой ко мне доверенности, которая могла навлечь на меня безвинную ответственность за его поведение. Нападение на Хамамлу предполагалось произвесть обоими полководцами вместе, рано утром, так, чтобы невзначай овладеть воротами и вторгнуться в селение. Сардар и насакчи-баши выступили из лагеря в сумерки, с сильными отрядами своих войск и двумя легкими орудиями. Пехота медленным движением томила нетерпеливый нрав главнокомандующего. Презирая ее пособие, как и все наши полководцы, он объявил желание устремиться вперед с одною конницею и напасть на Хамамлу врасплох, на рассвете. Мой начальник не ощущал в себе такой пылкой храбрости; однако ж не переставал безмерно хвастать до самого конца, стараясь убедить всех и каждого, что, лишь только он появится, москоу побежит, не оглядываясь, до самой гробницы первого своего пращура. Наконец он уступил требованию сардара и остался в задней страже для прикрытия, в случае нужды, его отступления. [203] Сардар поворотил с дороги, чтобы перейти вброд реку Пембаки; мы продолжали следовать прежним путем. Начинало светать, когда мы уперлись в берег реки. Насакчи-баши имел при себе около пятисот человек конницы. Пехота подоспевала по возможности. В то время, когда мы сбирались пуститься вброд, протяжный клик с противоположного берегу ударился в наши уши. Мы услышали два или три дивные слова, значение которых вдруг объяснилось ружейным выстрелом. Мы остановились. Главноуправляющей благочинием побледнел как полотно и стал оглядываться во все стороны. — Это что за известие? — вскричал он голосом тише обыкновенного. — Что мы делаем? Куда идем? Хаджи-Баба, ты ли это выстрелил? — Клянусь аллахом, не я! — отвечал я. — Вот мои пистолеты. Видно, тут есть гули, как в армянской деревне. Вскоре затем раздались еще пронзительнейшие клики, и послышался другой выстрел. День рассвел, и мы приметили по ту сторону реки двух русских солдат, одного на самом кряже берегу, а другого в двухстах шагах подальше. При виде неприятеля мой начальник воспламенился необыкновенною храбростью и закричал на пеших ратников, чтобы стреляли гяура. Около двадцати человек лучших стрелков начали палить в солдата, стоявшего к нам поближе, прикладываясь к камням и кустарникам, и палили с четверть часа, не попадая в него никаким образом. Солдат во все это время стоял неподвижно на месте, опершись на длинное ружье. Мы были приведены в крайнее изумление, ломали себе головы догадками и, не постигая его отваги, решили общим мнение, с которым согласился и сам главноуправляющий благочинием, что это чародей, которых, как известно, множество находится между неверными: если бы он был тот же человек, как и мы, то что он за собака — не уходит оттуда, где стреляют? Его, очевидно, не берет свинец: многие из наших уверяли, будто сами видели, как одни пули от него отскакивали, а другие он ловил рукою на воздухе и клал в карман. Насакчи-баши вышел из терпения. Одушевясь новым мужеством, он стал бранить и проклинать неверных и, в пылу негодования, закричал на конницу: — Вперед! Бейте! Режьте! Ловите! Ступайте, дети, принесите мне головы этих двух негодяев! Вдруг толпа ионных ратников бросилась в воду, с обнаженными саблями. Между тем два неприятельских солдата, [204] соединясь вместе, отступили на пригорок, заняли удобную позицию и открыли по ним переменный ружейный огонь, но такой правильный и быстрый, что мы не могли надивиться их искусству. Они убили двух человек, атаковавших на самой почти средине брода: остальные не смели идти далее и бросились в беспорядке обратно на берег. После того никто уже не хотел следовать неудачному их примеру. Насакчи-баши бесился, проклинал, просил, понуждал, предлагал за головы награду; но все его усилия были тщетны. Наконец, исполнясь благородной решимости, он воскликнул торжественным голосом: — Итак, я сам пойду. За мной, ребята! Прочь с дороги! Неужели никто из вас не пойдет со мною? — Проехав несколько шагов вперед, он остановился. — Хаджи! — сказал он, обратившись ко мне, — друг мой, душа моя! хочешь ли достать мне головы этих людей? Дам тебе все что угодно, только поди и подмахни им эти тощие горла. — Тут он обнял меня рукою за шею и умильно примолвил: — Ступай, Хаджи! ступай; я уверен, что ты отсечешь им головы. Еще мы с ним переговаривались, когда один из наших отчаянных врагов попал пулею в стремя моего начальника. Тот испугался: совершенно потеряв голову, он стал метать ужаснейшие хулы, проклятия и брани и тотчас же приказал всему отряду отступать назад. Мы ехали скорым шагом, а главноуправляющий благочинием извергал гнев свой на русских следующими словами: — Проклятие на их бороды! Оскверню я гробы их отцов, матерей, дедов, прадедов и потомков! Где это слыхано, воевать таким образом? Стреляют, стреляют, как будто в свиней. Эти люди ничего не понимают, кроме того, что убивать! Жгу их отцов! Посмотрите, какие скоты! Делай с ними что угодно, они все стоят на одном месте. Да они гораздо хуже скотов: и скоты чуют опасность, а у них нет и этого чувства. Аллах, аллах! Если бы с ними не было таких окаянных пуль, увидели бы они, как дерутся наши персы! Отъехав довольно далеко, мы остановились. Насакчи-баши не знал, куда деваться: ему казалось, что в каждом кусту сидит москоу. Он хотел отступать подальше и боялся отстать от сардара, когда внезапное появление этого полководца решило все недоумения. Сардар, со всею своею конницею, бегом уходил перед натиском неприятеля. Неудача была явная, и нам оставалось одно средство — добраться поскорее до лагеря. Войско сардара представляло вид самый жалкий: усталые, [205] расстроенные, запуганные воины его, все в одно слово, не оглядываясь, стремились назад; но их уныние ободрило моего начальника: радуясь, что не он один струсил перед неприятелем, насакчи-баши так расхрабрился, так беспамятно заврался о своей неустрашимости, о полученной им ране, о подвигах, какими имел в виду отличиться, что в пылу воинственного вдохновения выхватил копье у одного ратника, помчался вперед во всю прыть и, настигнув собственного своего повара, который в общей суматохе поспешно улепетывал с кастрюлями и сковородами, кольнул его сзади так жестоко, что пробил шалевый пояс и достал острием до кости. — Аман! аман! — закричал несчастный повар, валясь с лошади на землю. — Ах! Это ты, Хасан? — закричал насакчи-баши, — извини, братец, я думал, что ты вождь неверных. Ну, что? Видите ли? — присовокупил он, обращаясь к нам: — Видели вы, как я владею копьем? Точно так опрокинул бы я отца всех неверных, если бы был на месте сардара. — Машаллах! Машаллах! — отвечал я вместе с другими. Таким образом кончилась экспедиция, от которой сардар ожидал обильной жатвы русских голов, а главноуправляющий благочинием утверждения навсегда своей славы. Но, несмотря на совершенную неудачу, мой начальник находил еще в ней поводы к блистательным выходкам самолюбия. Сидя перед толпою стоявших полукружием подчиненных и прислужников, в числе которых был и я, он болтал, чванился и разбивал неверных, когда вошел к нему нарочный от сардара, с требованием прислать немедленно Хаджи-Бабу. Я отправился, и лишь только предстал перед главнокомандующим, тот спросил: — Где Юсуф? Где его жена? Я смекнул, что они бежали, и, устремив в него один из невиннейших своих взглядов, смело отвечал ему, что отнюдь ничего об них не знаю. Сардар ворочал глазами, кривлял губы, краснел и наконец вспыхнул ужасным гневом на меня и на армянина. Он поклялся мстить ему, его жене, семейству, деревне и целому племени; и, невзирая на мои запирательства, объявил, что употребит всю свою власть, чтоб сместь с лица земли ничтожное существо мое, если откроется, что я имел хотя малейшее сведение об умысле этого гяура. После этого он тотчас послал отряд своих ратников в Гевмишлю, с тем чтоб поймать и привесть к нему Юсуфа с женою, родителями, братьями [206] и сестрами; забрать все их имущество, а чего нельзя взять с собою, то разорить и сжечь. Но я узнал впоследствии, что сметливый юноша предупредил его неистовство: он перешел с целым, не только своим, но и жены своей, семейством в пределы русских владений, где они благосклонно были приняты местным правительством, призрены своими единоверцами и получили от казны землю и пособие на первое обзаведение. Поборники мести неумолимого сардара нашли одни лишь голые стены. ГЛАВА II Хаджи-Баба возвращается в Султание. Манифест о победе. Отчаянное положение Хаджи-Бабы Угрозы сардара весьма меня встревожили. Зная, с какою жадностью удерживают за собою персидские сановники исключительную власть над своими подчиненными, я не преминул донесть о том моему начальнику. Насакчи-баши вспылил, разгорячился, заревел. Подкинув одно лишнее слово, я мог произвесть между ними ужасный разрыв; но я не столько имел доверенности к искусству его защищать своих приверженцев, сколько опасался последствий неукротимого гневу его товарища, и потому предпочел отпроситься в столицу. Чтоб доказать сардару, что никто, кроме его, главноуправляющего благочинием, не имеет права располагать участью его подчиненных, он охотно согласился на мою просьбу и дал мне разные наставления, что именно должен я сказать верховному везиру об их экспедиции против Хамамлы и в каком свете представить личные его подвиги. — Ты сам там был, Хаджи, следственно, можешь так же хорошо, как и я, изобразить ему все дело. Мы не одержали решительной победы, потому что не успели подобрать с земли русских голов, напоказ шаху; но и не были разбиты. Кто виноват, что сардар осел? Вместо того чтоб подождать, пока подоспеет пехота с орудиями, он атакует город конницею и потом удивляется, что неверные захлопнули ворота перед его носом и начали палить по нем с валов! Будь я предводитель на его месте, все было бы иначе. Он ушел, как старая баба: я один сразился с неприятелем грудью, был опасно ранен, и если бы не река, то — машаллах! — ни один москоу с поля битвы не воротился бы в Дом неверия. Скажи все это везиру и прибавь еще кое-что из своей головы: вреда нет! Вот тебе [207] письма к нему и другим значительным лицам и маленькое представление шаху. Итак, я немедленно отправился в Султание, где еще застал шаха с целым двором и остатками лагеря. Верховный везир, прочитав письмо моего начальника, позвал меня в свое присутствие. — Добро пожаловать! — сказал он. — Неверные не выдержали натиску наших кызыл-башей, э? Конец концов, кто на свете может устоять против царских всадников, против персидской сабли? Ваш хан, я вижу, ранен: он поистине отличный служитель шаха. Слава аллаху, что тем кончилось. У вас происходило жаркое сражение по обеим сторонам реки, и ваш хан сам лично вступил в рукопашный бой — так ли? Я отвечал на все: «Точно, точно», — и везир был в восхищении. Все поглядывали на меня с любопытством, как на героя, прибывшего прямо с поля битвы. Везир кликнул одного из своих мирз, или секретарей, и сказал: — Сочини поскорее манифест о победе: надобно будет заготовить потребное число копий и послать ко всем правителям и бейлербеям, особенно в Хорасан, чтобы напугать бунтующих там ханов. Опиши дело ярко, сильно, слогом, достойным нашего непобедимого Средоточия вселенной, с приличными метафорами и аллегориями. Теперь именно нам крайне нужна победа; но — понимаешь ли? — блистательная, кровавая победа. — Сколько было неприятеля? — спросил мирза, обращаясь ко мне. — Ужасное множество! Без счету! — отвечал я отважно. — Я знаю сколько, — сказал везир, — пиши: пятьдесят тысяч. — Сколько убитыми? — спросил опять мирза, посматривая на меня и на него. — Пиши: тысяч от десяти до пятнадцати, — промолвил он, — эти бумаги пойдут далеко: зачем жалеть гяуров? Шах убивает людей не иначе, как десятками тысяч. Разве он хуже Рустама или Афрасияба? По милости пророка, наши Цари Царей такие кровопроливцы, людорезы, львоеды, каких нигде не бывало: впрочем, иначе и быть не может, чтоб содержать народ в повиновении и внушать страх посторонним. Ну, что, готово? — Готово, для пользы службы вашего присутствия, — отвечал мирза. — Раб ваш написал, что неверные собаки, именуемые москоу (да низвергнет их аллах в глубочайшее [208] отделение ада), появились на рубеже земли Ирана числом пятьдесят тысяч свиней, с пушками, похожими на змей; но как скоро непобедимые, вечнопобедоносные войска Царя царей, Убежища мира, Искоренителя терна неверия, ударили на их полчища, то от десяти до пятнадцати тысяч этих окаянных мгновенно извергнули нечистые души свои, и поборники веры последнего пророка захватили такое несметное множество пленных, что цены на невольников вдруг понизились по пятисот на сто на всех базарах Востока. — Да будет восхвален аллах! Прекрасно, удивительно! — воскликнул везир. — Вот каковы наши! Где так красноречиво напишут, как в Персии! Ты, мирза, сочиняешь не хуже соловья. Хоть это не все правда, но, по неизъяснимому благополучию нашего шаха, это должно быть так, и еще будет: теперь, или после, это все равно. Хороша правда, когда она полезна; но и ложь не худа, если кстати. — Конечно! — примолвил мирза, стоя на коленях и дописывая в руках свое сочинение. — Сам Саади говорит: «Ложь, сказанная с добрым намерением, спасительнее истины, посевающей раздоры». — Везир велел подать себе туфли, встал с ковра, сел на коня, стоявшего перед его палаткою, и поехал к шаху с привезенными мною бумагами. Я вступил в прежнюю свою должность помощника помощнику главноуправляющего благочинием и, подражая примеру моего начальника, пустился рассказывать целому лагерю, в какой опасности находилось наше войско от двух неверных солдат и как я сам отличался против них. Вскоре занятия мои по службе приобрели необыкновенную важность. Настала осень. Шах снялся с целым Двором с равнин Султание, и мы отправились в обратный путь в столицу. Я распоряжал устройством походу посредством моих подчиненных, соблюдая повсюду нужный порядок. — Накануне отъезду из Султание получил я приказание отправить нарочного в Тегеран, с тем чтоб придворные танцовщицы были готовы к приему шаха в Сулеймание. Сердце во мне забилось: я чувствовал, что дело идет о Зейнаб. Ни рассеянный род жизни в лагерях, ни труды военные не могли изгладить ее из моей памяти. Этот приказ возбудил в моем уме прежние опасения насчет следствий неосторожной любви нашей, усыпленные с некоторого времени. Я ожидал с трепетом дня, когда решатся ее судьба и мои сомнения. — Когда мы вступили в Сулеймание, я ехал впереди, открывая шествие. Прибыв ко дворцу, все выстроились по местам; [209] шах один въехал во двор, и вслед за тем залп верблюжьей артиллерии возвестил нам, что он изволил спешиться. Выкурив кальян в приемной зале, он отпустил вельмож и удалился в гарем. Тогда послышались голоса танцовщиц, которые встретили его у входу и провожали внутрь с пением, при шумном звуке таров, бубнов и небольших барабанов. Я напрягал слух, не услышу ли ангельского голосу возлюбленной; но только невнятный, постепенно удаляющийся шум отражался в моих ушах. Терзаемый страхом и надеждою, я стоял неподвижно у ворот гарема, не смея обнаруживать свое смущение. Вдруг вышло повеление послать немедленно за бывшим моим хозяином, мирзою Ахмаком. Грустное предчувствие помрачило мою душу; дрожь пробежала по всему телу; я вздохнул и сказал про себя печально: «Конец моей Зейнаб!» — Мирза Ахмак предстал перед шахом и вскоре был отпущен. Увидев меня, он подошел ко мне, повел в сторону и сказал: — Ах, Хаджи! Шах в исступлении. Помнишь ли эту курдскую невольницу, которую подарил я ему в праздник Нового года? Она теперь сказалась больною и не явилась к шаху вместе с прочими танцовщицами. Шах любит ее: он отдал ей сердце с первого взгляду и все лето готовился осчастливить ее своим благоволением. Он потребовал меня, чтоб спросить, какого она была поведения. Могу ли я смотреть за проказами чертовой дочери? Он хочет переехать в арк в первый, какой последует, благополучный час и грозит, что если она тогда не будет совершенно здорова и в полной красоте лица, то велит выщипать мне бороду. Нет бога, кроме аллаха! Да будет проклят тот день, когда я купил ее, и тот, когда пригласил шаха заглянуть в мой гарем! — Хаким-баши расстался со мною с лицом, опрокинутым вверх ногами. Я удалился в свою палатку горевать над судьбою несчастной девушки; но еще утешал себя мыслию, что, может быть, она так чем-нибудь нездорова и что, в случае беды, мой искусный мирза Ахмак отвратит от нее внимание шаха, натолковав ему о холодных и горячих болезнях, о борении четырех мокрот тела, о влиянии звезд и непостижимости аллахова предопределения. Наконец, ободрясь духом, я произнес известное двустишие поэта, который, подобно мне, лишен был своей любовницы: — Ужель на свете одна только пара ланьих глаз, один кипарисовый стан, одно лунообразное лицо, что я так мучусь потерею жестокой прелестницы. [210] В подкрепление этого мудрого совета, я старался еще возбудить в своем сердце благочестивейшие чувства истинного чада веры пророка насчет женского полу, то есть вооружить себя полным презрением к нему; но лишь только начинал думать о другом, бледный, кровавый призрак Зейнаб представлялся моему воображению и, казалось, обременял меня горькими упреками. Я страдал ужасно. Наступило благополучное соединение планет, и шах переехал в Тегеран. Во мне волновалась кровь. Я искал попасться где-нибудь навстречу мирзе Ахмаку и, действительно, в тот же самый вечер увидел его, выходящего из хельвета. Он был печален; шел медленно, заткнув одну руку за пояс, а другою упершись в бок; глаза его спрятались совершенно в своих норах; спина согнулась еще безобразнее. Я тотчас заключил, что он несет злополучную весть; однако стал на его пути, пожелал ему мира и вежливо осведомился об исправности его мозга 93. Как скоро он узнал меня, то остановился и воскликнул: — Ах! Я вас именно искал! Пойдемте в сторону, Хаджи! Тут происходит удивительная история: эта курдянка навалила на мою голову ужасного пеплу. Ей-ей! Шах совершенно с ума сошел. Он поговаривает, что велит произвесть в замке всеобщее умерщвление мужчин, начиная со своих везиров до последнего евнуха, и клянется своею головою, что меня первого сжарит в раскаленной печи, если не отыщу ему виновного. — Какого виновного? Что? Как? Разве что-нибудь случилось? — спросил я с удивлением, довольно естественным. — Как не случилось? — возразил он. — Зейнаб! Эта проклятая Зейнаб... — А! Понимаю! — возразил я. — Вы, видно, немножко с нею пошалили? — Я? Я? Упаси меня, господи! — воскликнул испуганный хаким-баши, отскочив шага два назад. — Что я за собака, чтобы мог и подумать о такой мерзости? Ради имама Хусейна, Хаджи, не говорите этого: не дай аллах, услышит государь, он тотчас исполнит надо мною свои угрозы. Откуда вы Это взяли, чтобы я любил Зейнаб? — Люди много чего говорили, — примолвил я хладнокровно, — и мы все дивились, что вы, Лукман своего века, Восточный Джалинус, владетель совершенства, изобретатель пластырей и ревеня, вздумали возиться с таким товаром, какова курдянка, известное исчадие шайтана, — существо, самое [211] неблагополучное в мире. Да этакой одной достаточно, чтобы нанесть несчастье не то что на частное семейство, а на целое государство! — Ваша правда, Хаджи! — сказал мирза и вслед за тем воскликнул, покачивая головою и хлопнув левою рукой по животу: — Какой же я был дурак, что допустил себя влюбиться в черные ее глаза! Но, правду сказать, это не глаза, а чары! Право, не она смотрела ими, а сам шайтан; и если он не сидит в ней и теперь, то будь я подлец на всю жизнь! Конец концов, что тут делать? — А мне почему знать? — возразил я. — Что ж хочет шах с нею делать? — Да провалится она в ад! — вскричал врач. — Пусть себе идет к черту, своему родному дяде; я думаю о том, как бы упасти свои кости. Ведь меня хотят сжарить! При этих словах он посмотрел на меня умильно и сказал: — Ай, Хаджи! вы удивительный колодезь добродетелей, верх великодушия: на вас любо взглянуть — вы, по крайней мере, человек! На что и говорить, как я вас люблю! Сами знаете, что я взял вас в свой дом, познакомил с врачебным искусством, доставил вам выгодное место. Через меня вы будете со временем первым чиновником в Персии. Если вы способны чувствовать благодарность, то теперь имеете случай мне ее доказать. — Тут он замолчал, потом, играя кончиком моей бороды, примолвил: — Постигаете ли, что я хочу сказать? — Нет, еще это не проникнуло до моего понятия, — отвечал я. — Хорошо! а вот что: признайтесь, что вы виноваты. Надо мною посмеются, а вам ничего не будет. Вы человек молодой: что нужды, что о вас скажут в городе? То ли делают молодые люди! Над вами посмеются, а меня сжарят вместо вас! — вскричал я. — Это что за речи? В своем ли вы уме, хаким-баши? На что мне жертвовать своею душой? И зачем же вы хотите, чтобы кровь моя упала на вашу голову? 94 Если у меня спросят, то, иншаллах! Я скажу для пользы вашей службы, что, по моим соображениям, вы не можете быть виновником нездоровья Зейнаб, потому что ваша ханум ужасно сердита и содержит вас в такой подчиненности, что вы не смеете ни слова пикнуть в своем тереме. Но чужой вины не возьму на себя ни под каким видом. [212] В это время подошел к нам один их придворных евнухов с приказом от главного евнуха, чтобы помощник помощнику главноуправляющего благочинием явился в полночь с пятью человеками насакчи и гробом, для отнесения трупа на кладбище. Я отвечал дрожащими устами: «На мой глаз!» — и чуть не упал в обморок. К счастью, было уже темно, и мирза Ах-мак тут же оставил меня, услышав грозный приговор: иначе мое смущение открыло бы всю тайну. Я облился холодным потом. В глазах у меня потемнело, колени задрожали, сердце жестоко призабилось. Демавендские горы, со всею своею серою, казалось, обрушились на мою голову. «Как! Неужели я буду палачом моей возлюбленной, убийцею собственного чада? — подумал я в душе. — Не довольно ли того, что я виновник ее страдания, несчастия, смерти? Я должен еще отомстить ей за мое же преступление, пролить кровь, смешанную с моею кровью, терзать руками холодные члены, которые нежно прижимал к своей груди, покрывал пламенными поцелуями! Я уйду — скроюсь — пронжу сердце Этим кинжалом. Но, нет! Мне нельзя избегнуть того, "что суждено свыше. О! Судьба! О! Строгое, неумолимое предопределение! Ах, свет, свет! тобою тот только может прельщаться, кто тебя не знает: ты состоишь из горечи, яду и измены». С отчаянием в душе, уязвленной угрызениями совести, я собрал предписанное число моих сослуживцев. Привыкшие к подобным услугам, они повиновались равнодушно, не заботясь даже о том, сами ли будут орудиями убийства невинной жертвы обманутого сладострастия властелина или только хоронителями бренных ее останков. Ночь была мрачная, ужасная, достойная бесчеловечного события. Солнце, что весьма редко случается в этих климатах, закатилось среди кровавых облаков. С наступлением ночи они растянулись по всему небу. Гром гремел беспрестанно на ближайших отрогах гор Эльбурза, и луна по временам только появлялась в промежутках туч, бросая сквозь густой туман, поднимавшийся к ним с земли, бледный, дрожащий свет на погруженную в глубокой темноте юдоль. Я сидел один в караульной комнате, не смея даже приводить на мысль плачевной обязанности, призвавшей меня в это место. Клик стражи на валах арка, потом пение муэдзинов разбудили меня от бесчувственной думы. Ударил час смертоубийства. Я выскочил из комнаты и пошел на условленное место, где уже застал своих [213] товарищей, беззаботно сидящих на гробе и вокруг него. Я хотел говорить, но голос пресекался на моих губах. И я произнес только односложный вопрос: — Свершилось ли? — Еще не свершилось, — отвечали они, и опять последовало гробовое молчание. И тут еще немилосердная судьба обманула меня! Я полагал, что, по крайней мере, не буду свидетелем роковой минуты. На краю женского отделения шахских палат возвышается осьмиугольная башня, вышиною около тридцати газов, видимая из всех частей городу. Вверху ее находится комната, где шах, нередко сидя, наслаждается чистым воздухом и разнообразием пространного виду. Над комнатою есть плоская крыша, лобное место гарема. Мои товарищи с нетерпением на нее поглядывали; я сидел на пятках, уныло потупив взоры. Вдруг явились на ней три человеческие фигуры: одна из них принадлежала, казалось, женскому полу. Луна слабо освещала верхушку башни, но я мог различить зрением, что два человека сильно тащили третьего, который умолял их на коленях и простирал к ним руки. Ветер, бушевавший вверху башни, разносил по воздуху невнятный их говор и крик злополучной жертвы, который вдруг ударился в мои уши чем-то похожим на смех сумасшедшего. Я затрепетал; даже мои руфияны были поражены ужасом. Наступил промежуток молчания; потом раздался сильный, пронзительный, смешанный с хрипением крик, и что-то тяжелое грянуло с башни на землю. Я побежал к месту падения и нашел Зейнаб, мою дорогую Зейнаб, изувеченную ударами кинжалов, плавающую в крови, дышащую последним признаком жизни. Уста ее еще шевелились; мне показалось, будто она произнесла слова: «Дитя мое! Дитя мое!» Я бросился отчаянно на ее тело, обливаясь горькими слезами, и уж не помню, что потом делал. Ум и память оставили меня совершенно. Я простер забвение до того, что вынул из-за пазухи платок и в присутствии таких опасных свидетелей обмакнул его в кровь погибшей за меня любовницы, свернул и опять спрятал, сказав вполголоса: — По крайней мере, это никогда не расстанется со мною! Тонкий, адский писк одного из убийц вывел наконец меня из этого положения. — Ну что, мертва ли? — завизжал он с башни. — Словно камень, — отвечали мои банкруты. — Убирайте ее прочь! — присовокупил тот же голос. [214] — Провались ты в ад, бесплодный! — сказал ему один из моих товарищей. Они положили тело Зейнаб в гроб, подняли на плечи и понесли за город на кладбище. Я печально пошел за ними. Прибыв на место вечного ее успокоения, мы нашли уже готовую могилу. Я сел на смежной гробнице и грустно смотрел, как они опускали гроб в яму, засыпали его землею и клали на скромной могиле Зейнаб единственный памятник смутного ее существования — два больших камня, один над головою, а другой в ногах. — Все кончено! — сказали они, подойдя ко мне. — Ступайте домой, я скоро приду, — отвечал я. [215] Они ушли, я остался на том же месте, погруженный в глубокую думу. Небо не прояснялось; гром еще раздавался в горах; пронзительный вой шакалов, так дивно похожий на плач детей, умножая ужас места, посвященного смерти, растравлял раны моего сердца раздражительными воспоминаниями. Я почувствовал в себе омерзение к гнусному ремеслу насакчи и решился не возвращаться в город. Приведя на мысль поступок мой при башне, увидел я перед собою пропасть, в которую неминуемо должны были низвергнуть меня необдуманное мое отчаяние, коварство свидетелей его и козни самого мирзы Ахмака. Голос чувства и голос благоразумия повелевали мне навсегда удалиться из Тегерана. «Пойду искать утешения на лоне моего семейства, — сказал я, вскакивая с гробницы. — Ворочусь к бедным моим родителям. Может статься, застану еще отца в живых и успею получить последнее его благословение. Прибытие мое прольет в сердце его отраду. Постараюсь облегчить преклонные лета его своим трудолюбием. Довольно жил я в пороке: пришло время прибегнуть к покаянию, подумать о спасении души, оставив пути суеты и бесчестия». Это ужасное происшествие произвело на меня такое впечатление, что если бы я всю жизнь питал в себе те же самые чувства, то теперь был бы уже святейшим в мире дервишем. Я вынул из-за пазухи платок, обагренный драгоценною кровью, и долго смотрел на него со слезами на глазах, потом разостлал его перед собою на ее могиле, упал на колена и совершил то, о чем давно уже не думал, — сотворил молитву. Вера, чудесным действием своим, одушевила меня новыми силами. Сердце у меня отлегло. Я встал и скорыми шагами ушел С кладбища, направляясь к Исфагану. ГЛАВА III Встреча со старинным другом, Хаджи-Баба спасается от поимщиков День начинал брезжиться, когда я перешел за черту города, спеша пешком до Канаргарда, первой станции по исфаганской дороге. Я надеялся застать там караван, отправившийся незадолго из столицы в мой родимый город. Прибыв в Канаргард, я не нашел и следу каравана и пустился далее, до Султан-чашме. Вблизи этого строения, лежащего уже в [216] пустыне, увидел я на поле человека, который быстро махал руками, производя разные странные телодвижения. Подойдя поближе, я приметил, что он разглагольствует так жарко с собственным своим колпаком, поставленным на земле, в нескольких от него шагах. Голос и приемы его были мне знакомы. В самом деле, это был рассказчик, один из трех дервишей, с которыми подружился я в Мешхеде. Он повторял перед колпаком своим сказку, которой недавно выучился, имея в виду позабавить ею путешественников, остановившихся ночевать в караван-сарае. Узнав меня, он бросился в мои объятия. — Ай, Хаджи! мир с вами! — воскликнул он. — Давно не видались! Место ваше было не занято. Исправен ли ваш мозг? Глаза мои просветились от вашего лицезрения. — Эти приветствия повторил он несколько раз сряду, пока мы приступили к дальнейшему разговору. Он рассказал мне свои похождения, я сообщил ему свои. Он шел тогда из Стамбула в Исфаган, где намеревался провесть зиму — и потом продолжать странствование до самого Дели, столицы Великого Могола, в Индии. Узнав, что, с тех пор как меня высекли по пятам при нем, в Мешхеде, за поддельный табак, я достигнул степени помощника помощнику главноуправляющего благочинием, он едва не ударил лбом передо мною — такое благоговение питал он в себе к грозному званию насакчи! Но когда я объявил ему, что бежал от места из-за любовницы, то он вспылил, обременил меня упреками, назвал безрасчетливым, сумасшедшим и кончил предсказанием, что, с подобными правилами, никогда ничего из меня не будет. Впрочем, он старался утешить меня в горести рассуждениями об уповании на милосердие аллаха и о непостоянстве судьбы человеческой. — Помнишь ли, — примолвил он, — что сказал Фирдоуси о войне: «Сегодня он на седле, завтра седло на нем»? Итак, ободрись, Хаджи! Аллах велик, свет широк! Я не люблю грусти, всегда беден и всегда весел. Пойдем в караван-сарай и среди глухой, бесплодной пустыни проведем вечер приятно. Я расскажу тебе чудесную сказку, основанную на истинном происшествии, случившемся недавно в Стамбуле. Этой сказки никто еще не знает в Персии. Мы вошли в обширное, полуразрушившееся здание, где толпы путешественников из стран Востока с шумом поселялись на ночлег. Одни развьючивали лошаков и верблюдов; другие разводили огонь; те бранились за места; те спокойно [217] устраивались в конурках, которыми успели завладеть заблаговременно. Дервиш-краснобай в Селитряной степи, на ночлеге, поистине был приятною для них находкою. Он тотчас составил себе многочисленный круг слушателей на плоской крыше караван-сарая и начал рассказывать им свою повесть. Я был не в том расположении духу, чтобы искать наслаждения в такой пустой забаве, и не слыхал почти ни слова. Но прочие путешественники казались восхищенными до крайности его рассказом, который продолжался до позднего вечера. Они долго еще курили кальяны на крыше под прекрасным небом, пылающим яркими звездами, хохоча, рассуждая и споря о разных обстоятельствах слышанной повести. Слуги стлали им постели внизу. Я, несчастный, без чемодану, без всяких путевых приборов, сбирался провесть ночь на жестком полу, подложив под голову камень, вместо подушки, когда вдруг увидел всадника, останавливающегося у ворот караван-сарая. Я узнал в нем одного из моих сослуживцев, бывших со мною при погребении тела Зейнаб, и догадался, зачем он приехал, особенно когда стал он расспрашивать у путешественников, откуда идет караван и не видели ли они там на пути человека, которого приметы совершенно сходствовали с моими. Мой приятель, дервиш, сейчас смекнул, что он сыщик. Твердый на все плутовские извороты, он, не запинаясь, взялся отвечать ему за всех путешественников и уверил его, что караван идет не из Тегерана, а в Тегеран, за исключением двух дервишей и его приятеля, которые прибыли сюда из Константинополя и следуют в Китай. Чтоб сбить поимщика с толку, он присовокупил, что на закате солнца встретил именно такого, как он ищет, человека, блуждающего в противоположной стороне пустыни, и показание свое подкрепил многими обстоятельствами, сходствующими с моим приключением. Насакчи, не сомневаясь в истине слов дервиша, поскакал по указанному ему направлению. Чуть только он исчез из виду, дервиш пришел ко мне и сказал: — Хаджи! тебе надобно спасаться отсюда. Этот пустодом, утомясь тщетным поиском в пустыне, вероятно, воротится сюда и непременно тебя откроет. Мне пришла прекрасная мысль. Ступай в Кум и ищи убежища в ограде гробницы Фатимы 95. Оттуда и сам шах не смеет взять тебя силою. Все, что может он сделать, это воспретить жителям доставлять тебе пищу, под опасением смертной казни. Но это, вероятно, [218] не случится. Конец концов, что он за собака, чтоб столько дорожить одною женщиною? У него их пропасть, а с другой стороны, не так-то скоро человек умирает, как мы, персы, думаем. Аллах милостив! — Но чем же я буду там кормиться? — возразил я. — Это предоставь мне, — сказал мой приятель. — Я настигну тебя завтра в Куме, и, иншаллах! мы заведем там отменный кейф. Я сам один раз принужден был сделать то же по самому ничтожному случаю. Одной из шахских жен доставлял я, за деньги, бездельный прием яду, для истребления соперницы, и за то велено было ловить меня повсюду. Я успел, однако ж, спастись в святилище Шах-Абдул-Азимове, вблизи Тегерана. Минут через пять прискакал насакчи, чтоб схватить меня; но не осмелился нарушить неприкосновенности святилища. Никогда в жизни не проводил я времени лучше и приятнее. Я там ничего не делал; богомольцы, посещавшие гробницу святого, приносили мне обильные подаяния, а женщины, которые в большом числе приходят туда из Тегерана молиться, для забавы кормили меня сластями и лакомствами. Нечего долго думать: ступай, любезнейший, в Кум. — На мой глаз! — отвечал я. — Вы мой доброжелатель, и я никогда не забуду нашей дружбы. Звезда моего счастия, может статься, опять повернет вверх; тогда всю свою бороду я положу в ваши руки. Вы не теперь знаете Хаджи-Бабу: я не из тех, которые доблести свои показывают на ладони, а недостатки прячут под мышку. Я ваш богомолец. — Итак, отправляйся поскорее в путь. Аллах с тобою! — примолвил он. — Берегись только гулей и джиннов, проходя ночью сквозь Селитряную степь. Прощай, аллах твой покровитель! Когда начало светать, с радостью увидел я вдали вызолоченный купол кумской мечети. Вступая в черту города, я приметил всадника, быстро поспешающего за мною, и бегом устремился к гробнице благословенной Фатимы. Как только я перелез через толстую цепь, протянутую в главных воротах святилища, гнавшийся за мною всадник в расстоянии не более пятисот шагов закричал на меня: — Стой! стой! Не пускайте его! — Да будет восхвален аллах! О Мухаммед! О Али! — воскликнул я с своей стороны и, упав на колена, поцеловал порог гробницы. Вслед за этим сотворил я теплую молитву, с тем душевным восторгом, который легко поймут люди, ускользнувшие величайшим чудом от угрожавшей им гибели. [219] Между тем сыщик предстал передо мною: это был тот же самый насакчи, которого видели мы вчера. Он приветствовал меня весьма холодно и сказал, что имеет поручение взять меня, где бы я ни находился, и доставить в присутствие шаха, на что у него есть высочайший указ. — Челом прикладываюсь к высочайшему указу! — отвечал я. — Но вы знаете, насакчи, что эта ограда неприкосновенна, и я хочу воспользоваться предоставленными ей преимуществами и правом всякого правоверного искать в ней защиты от властей. Притом же здесь покоится прах любимой святой Царя царей, который святилище ее уважает более всех прочих. — Что же теперь делать, Хаджи? — возразил руфиян в недоумении. — Этого в указе не написано; если же я вас не представлю, то, вместо ваших, шах велит обрезать мои уши. — Иншаллах! — примолвил я. — Как иншаллах? — вскричал он. — Неужели я приехал сюда за тем, чтоб ты меня произвел в ослы? Я не человек, если не возьму тебя отсюда. — При этих словах он бросился на меня; я оттолкнул его жестоко. Наступила жаркая борьба: мы возились и кричали, пока муллы, принадлежащие к заведению, не сбежались к нам из своих келий, чтоб узнать о причине шуму. — Он хочет нарушить права святилища! — закричал я, указывая на сыщика. — Я ищу здесь убежища, а он смеет говорить о взятии меня отсюда, из-под полы покровительства благословенной Фатимы (мир с нею!). Вы, хранители аллахова закона, скажите сами, возможно ли это? — Что это за известие? — вскричали они в один голос, принимая мою сторону. — Этого, слава аллаху, еще не бывало в Персии! Если осмелитесь взять кого-нибудь из святилища, то, кроме мщения могущественной нашей святой, навлечете на себя гнев целого сословия улемов. По милости пророка, мы еще в состоянии растерзать вас в куски, будь вам покровителем не то что Царь царей, а сам царь демонов. Насакчи испугался и не знал, что отвечать муллам. Усмирив свою наглость, он пытался поддеть меня с другой точки и стал торговаться о подарке, в уважение которого мог бы оставить меня в покое, не обременяя совести упреком в добровольном и напрасном послаблении. Я не оспаривал права его на кусок грязи за принятый труд искать меня повсюду, тем более, что, будучи на его [220] месте, я и сам не отвязался бы даром от моего противника, но дал ему чувствовать, что не могу удовлетворить его требованию, потому что бежал из Тегерана нечаянно и ничего не унес с собою. Он предложил мне подарить ему, по крайней мере, вещи, оставшиеся после меня в столице. Я и на то не согласился и просил его идти благополучно туда, откуда приехал. Впоследствии я узнал, что этот мошенник благовременно прибрал было себе все мое имущество, состоявшее из платья, сундуков, постели, конской сбруи, ковра, кальяна, и проч., будучи сам доносчиком на меня шаху, которому подробно описал мое отчаяние во время умерщвления несчастной курдянки и предполагаемые сношения мои с нею в доме мирзы Ахмака. Он имел в предмете, погубив меня, занять мое место. Видя, что фирман его не может иметь никакого действия, пока я ни шагом не высунусь из ограды привилегированной гробницы, он рассудил за благо возвратиться в Тегеран, но, до отъезду, вручил кумскому градоначальнику данное ему предписание о поимке меня как государственного преступника. Он возложил на него обязанность иметь строгий надзор за моими поступками и, как только перешагну я через порог святилища, схватить меня и доставить в столицу. ГЛАВА IV Пребывание в кумском святилище. Повесть о жареной голове Вскоре после отъезду сыщика услышал я голос приятеля моего, дервиша, который вступая в город, извещал жителей о своем прибытии громкими восклицаниями имени аллаха и девяноста девяти таинственных свойств его 96. Он не замедлил явиться ко мне и, при радостной встрече, объявил желание провесть со мною несколько недель в память старинной дружбы в Мешхеде. Мы поселились вдвоем в одной из келий, расположенных кругом обширного четвероугольного здания, среди которого возвышается великолепная гробница Фатимы. По счастию, я унес с собою из Тегерана свои наличные деньги: запас мой простирался до двадцати туманов золотом и десятка серебряных монет, на которые мы тотчас купили себе циновку для покрытия полу, кружку для воды и другие предметы первой потребности. [221] Когда таким образом устраивались мы в нашей келье, дервиш обратил мое внимание на статью, о которой я вовсе не думал: — Хаджи! я знаю, что ты человек умный и не слишком заботишься о пяти молитвах, умовении семи членов и три-дватитрехдневном посте рамазана, так же, как и я. Но здесь надобно переменить образ жизни. Кум — такой город, где ни о чем не рассуждают, кроме как о рае, аде, догматах веры ii о том, кто будет спасен, а кто нет. Здесь всяк или потомок пророка, или мулла; лица у всех длинные, бледные, кислые, и они служат вывескою умерщвления плоти; веселые же и румяные щеки почитаются принадлежностью людей, обреченных на сожжение в аду. Словом, это столица нашего отечественного изуверия и ханжества. Видишь, что, вступая в нее, я сам принял вовсе другую наружность. Советую и тебе сделать то же. — Человек! — воскликнул я, — это что за речи? Я мусульманин, но человек светский: где мне думать об умерщвлении плоти? Да и что от этого пользы? — Польза та, что, по крайней мере, не умрешь голодною смертью и не побьют тебя каменьем, — отвечал он. — У наших улемов нет середины: тут следует или быть отчаянным поборником правоверия, или сказаться неверным. Пусть только заметят, что ты сомневаешься хоть в одном обстоятельстве магометанского учения, или не почитаешь Корана не-созданным, животворящим чудом, или же принадлежишь к числу суфиев, то есть вольнодумцев, то, клянусь смертью отца и матери твоих, они тебя уничтожат, разорвут в куски, в полной уверенности, что за то получат небесную награду. Тебе, может быть, известно, что здесь живет знаменитый мирза Абдул-Касем, первый муджтехид в Персии, который, если бы захотел, одним своим словом распространил бы в целом народе такое учение, какого ни ты, ни я и во сне не видали. Многие полагают, что он в состоянии отрешить шаха от престола и что высочайшие фирманы для него то же, что оберточная бумага. Но, на самом деле, он добрый малый, и, за исключением страсти побивать каменьем суфиев и кормить грязью нас, странствующих дервишей, я не знаю другого за ним пороку. После этого наставления я почувствовал всю важность благочестивой жизни и, душевно сожалея, что не приобрел прежде никакого к ней навыка, решился исправить теперь Этот недостаток, чтобы заслужить уважение и [222] покровительство местной духовной власти. Итак, я стал совершать молитвы и умовения с удивительной точностью. То, что прежде казалось мне скучным и утомительным обрядом, мало-помалу сделалось средством к приятному препровождению времени в убийственном бездействии, в которое повергла меня необходимость. Я вставал ранее прочих, совершал свои умовения у большого водоему, с соблюдением всех тонкостей благочестивейшего шиита, творил намаз в самом видном месте. Отголоски моих «аллах велик» отражались во всех углах ограды. Ни чье лицо в Куме не представляло такого резкого отпечатку умерщвления плоти, как мое: сам даже приятель мой, дервиш, мастер небывалый подражать и передразнивать, приходил в отчаяние, видя, что не в силах перебить меня в искусном потуплении взоров, лицемерных вздохах, внезапных порывах набожности и притворной молчаливости кислого, гордого, изысканного блюстителя несомненного закона. Весть о затворничестве помощника помощнику главноуправляющего благочинием в священном убежище Фатимы быстро распространилась по городу. Едва только жители узнали, что такое знаменитое лицо отличается еще примерною строгостью мусульманских правил, они бросились ко мне толпами, и я начал испытывать благия следствия наставлений дервиша. Он, по моему внушению, распускал в городе слухи о претерпенных мною бедствиях и притеснениях, и мы в скором времени утвердили в Куме общее мнение, что старый банкрут, хаким-баши, напроказничал с неверною курдянкой, а бедный Хаджи-Баба-бек, перло благочиния и целомудрия, невинно пострадал за него. Женщины особенно соболезновали о моем приключении. Я стал предметом искреннего сочувствия обоих полов, которые, согласясь между собою в первый раз от построения города Кума, приговорили мирзу Ахмака, с утверждения местной духовной власти, к вечным мукам в неугасимых огнях геенны. Таким образом познакомился я почти со всеми значительнейшими лицами города. Они признали единогласно, что во всю жизнь не случалось им видеть такого совершенного правоверного, как я, и крайне сожалели, что не могу выходить из ограды святилища, потому что желали бы взять меня в свои имамы, или предводители всенародного молебствия в главной кумской мечети. Вскоре я удостоверился, что глубокая молчаливость есть лучшее средство к поддержанию славы необыкновенной мудрости. Вследствие этого, я так умно молчал в присутствии моих посетителей, пропуская сквозь пальцы [223] шарики своих четок, с надлежащим пришевеливанием губами, что все смотрели на меня с благоговением, которое еще более усиливалось при каждом внезапном возглашении священных слов ислама. Съестные припасы текли для меня рекою, и мы с дервишем жили совершенно на чужой счет, не издерживая ни одного динара. Женщины приносили мне плодов, свежего хлеба, патоки и сластей, а я благословлял их на все любовные предприятия и по временам снабжал талисманами, имевшими испытанную силу ослеплять мужей насчет их поступков, истреблять соперниц и доставлять им прекрасные платья. Но, невзирая на довольство, в котором мы жили, время текло для нас очень скучно. Для взаимного развеселения себя в одиночестве приятель мой, дервиш, сказывал мне сказки, из которых одну перескажу моим читателям, чтобы чем-нибудь развлечь единообразие пребывания моего в Куме. Это та же самая повесть, которою так приятно занял он своих слушателей на ночлеге в Султан-чашме. ПОВЕСТЬ О ЖАРЕНОЙ ГОЛОВЕ Да будет всем известно что настоящий Хунхар, или Кровопроливец Рума 97, слывет строгим мусульманином и тщательно печется о поддержании в народе начал явной веры. При вступлении своем на престол он объявил твердое намерение истребить зародыш неверных нравов, посеянных в государстве необдуманным стремлением его предместника к нововведениям, и подарить своих подданных истинно турецким правительством. Так, он возобновил старинный обычай, пришедший в совершенное почти забвение, ходить по городу инкогнито, переодевшись в чужое или вовсе не известное платье. Для вернейшего достижения своей цели он принял у себя за правило переодеваться с большими осторожностями, скрывая даже от своих приближенных род наряду, в котором в данное время должен был появиться в народе. Случилось, что неудовольствие, незадолго обнаружившееся по всему государству, произвело в самом Стамбуле признаки опасного волнения, и жители ежечасно страшились ужасного бунту. Кровопроливец, желая лично удостовериться в расположении народного духу, признал за нужное сшить себе на этот случай такое платье, какого никто из его придворных еще на нем не видал. [224] Он никогда не заказывал такого роду платье у одного и того же портного; но всякий раз брал иного закройщика, и то наудачу. Теперь тоже приказал он любимцу своему из белых евнухов, по имени Мансур, привесть к нему какого-нибудь малоизвестного мастера в полночь, тайно, с надлежащими предосторожностями. Невольник ударил челом и, сказав: «На мою голову!» — отправился искать такого человека. Входя в суконные ряды, он приметил портного, сидящего на подмостках в тесной лавочке, где с трудом можно было повернуться, и починяющего старое, запачканное платье. Спина его была согнута дугою, и на носу торчали простые, огромные очки. «Вот именно человек, какого нам нужно! — подумал евнух. — Он, уж верно, не в большой славе в Стамбуле». Портной так прилежно занят был своим делом, что не хотел даже вступать с ним в разговор. Когда Мансур приветствовал его: «Мир с вами, господин купец!» — то он поднял только голову, увидел перед лавкою богато одетого человека и, не отвечая ему ни слова, опять принялся за работу, в том предположении, что такой знаменитый эфенди не может иметь дела до такого, как он, бедняка. Но евнух не удалялся. Поэтому портной снял очки, бросил работу в сторону и хотел вскочить на ноги, когда тот стал просить его, чтоб он не беспокоился. — Как вас зовут? — спросил Мансур. — Абдаллах, для пользы вашей службы, — отвечал портной, — но я более известен под именем Бабадула, как у моих приятелей, так и в городе. — Вы портной или нет? — Да, портной и вместе муэдзин маленькой мечети, что на рыбном рынке. Чем же мне быть более? — Славно, Бабадул-ага! Хочешь ли взять у меня работу, и хорошую работу? — Я дурак, что ли, не брать работы? Извольте: снять ли с вас мерку? — Потише, приятель! Это дело важное, и мы должны сладить его основательно. Согласен ли ты, чтобы я завязал тебе глаза и повел тебя в полночь туда, где будет работа? — Это другой вопрос! Времена теперь опасные; головы летают, как груши. Голова бедного портного так же легко может свалиться с плеч, как и везира. Но если хорошо заплатите, то — аллах велик! — я готов идти с вами. За деньги я в состоянии сшить кафтан и шаровары для самого дьявола. [225] — Итак, ты согласен на мое предложение: вот тебе два червонца задатку! — На мой глаз и мою голову! — вскричал Бабадул, принимая деньги. — Скажите только, что делать, а я буду вам шить, пока не переломаю всех стамбульских иголок. Евнух предварил портного, что придет за ним в полночь, и удалился. Бабадул продолжал работать, разбирая в уме странное предложение незнакомца. Но удивление и беспокойство овладели умом его: не кончив починки платья, он запер лавку ранее обыкновенного и побежал домой сообщить жене о своем счастии. Дом его находился вблизи мечети, которой он был муэдзином. Старая Дельфериб 98, согбенная летами, обрадовалась не менее своего супруга при виде двух полновесных червонцев и, в надежде на значительнейший заработок, предложила ему сделать порядочный кейф. Они купили себе сотню кусков теплого кебаба, соленых огурцов, сухого винограду и сластей; закурили трубки, а Дельфериб поднесла мужу, не забывая и самой себя, чашку такого кофе, горче и горячее какого ни одна старуха сварить не в состоянии. Бабадул отправился в полночь в свою лавку, куда немедленно явился и Мансур. Портной, не говоря ни слова, позволил завязать себе глаза платком, и евнух повел его за руку, по разным извилистым переулкам. Прибыв ко дворцу, они вошли на двор через тайные железные ворота, и Мансур ввел портного внутрь султанских палат. Тут он развязал ему глаза. Бабадул очутился в темной комнате, слабо освещенной светильником, теплившимся на карнизе под самым потолком, но убранной блестящими парчовыми софами и драгоценным ковром, покрывавшим пол. Евнух просил его посидеть в этой комнате и сам удалился. Через несколько времени он воротился с узлом в руке, связанным салфеткой из шалевой ткани, в которой заключался род дервишской рясы. Показывая этот наряд портному, он приказал ему внимательно рассмотреть его, чтоб быть в состоянии сделать другой подобный, и опять ушел. Бабадул, сидя на богатой софе, ворочал рясу на все стороны, исчислял стежки и, сообразив надлежавшим образом меру и покрой платья, опять завязал его в салфетку. Вслед за тем вошел в комнату человек суровой и надменной наружности, при виде которого бедный портной побледнел от страху. Он взял с земли узел с платьем и вышел в другие двери, не сказав ни слова. [226] Спустя несколько минут, когда Бабадул терялся в догадках о причине такого непостижимого с ним обращения, дверь отворилась в противоположной стороне комнаты, и вошло таинственное лицо в великолепной одежде, также с узлом в руке, связанном шалью. Оно ударило челом перед портным, приблизилось к нему с трепетом, повергло узел к стопам его и удалилось в молчании, не смея поднять на него взоров. «Хорошо! Вот третий! — подумал про себя портной. — Но этот уже отдает мне такие почести, каких я не оказал бы родному племяннику пророка. Но почему мне знать? Быть может, и я большая фигура. За всем тем, лучше бы мне сидеть в своей лавке за починкою старого платья, чем польститься на большой заработок с подобными людьми. Аллах ведает, что это значит и что тут в этом узле. Они приходят и уходят, берут, кланяются, приносят в совершенном безмолвии. Пусть бы эти руфияны менее били челом передо мною, а говорили бы побольше: по крайней мере, знал бы я, что об них думать. Слышно, что недавно схватили на улице бедную женщину, зашили в мешок и бросили в море. Может статься, велят и мне зашивать кого-нибудь для подобной цели». Бабадул рассуждал еще таким образом, когда явился Мансур и приказал ему взять узел, лежавший перед софою. Он опять завязал ему глаза платком и повел его на прежнее место. Верный своему обещанию, портной ни о чем не спрашивал и только условился с евнухом, что дня через три платье будет готово и тот придет за ним в его лавку с десятью червонцами за работу. Расставшись с своим спутником, Бабадул поспешил домой, где жена с нетерпением ожидала его возвращения. Идучи дорогой, он поздравлял себя с работою, которая стоила того, чтобы поколоть пальцы иголкою, и благодарил судьбу, ниспославшую ему счастие на старости лет его. Было уже около двух часов по полуночи, когда он воротился домой. Жена встретила его со светильником на лестнице и спросила: — Ну, что? — Благовестив, — отвечал он. — Дай мне подарок: я достал работу, за которую получим хорошие денежки. Дельфериб была обрадована до крайности. — Пускай этот узел остается здесь до завтра; теперь пойдем спать, — сказал Бабадул. — Нет, нет; я хочу прежде увидеть, что ты принес с собою, — возразила она. — Я не усну всю ночь, если теперь не [227] посмотрю. Взгляни, какая богатая обертка! Тут, в середине, должно быть чудо. — Она поставила светильник на полу и начала развязывать узел. Под шалевого оберткою находилась другая, попроще; далее третья, четвертая; наконец в последней холстяной салфетке, заключалась — угадайте, что такое? — человеческая голова, облитая запекшеюся кровью, бледная, посиневшая, ужасная! Старая Дельфериб толкнула ее в испуге так сильно, что она покатилась по полу. Супруги закрыли себе лица руками; потом стали глядеть в глаза друг другу в совершенном остолбенении. — Вот тебе работа! — вскричала жена. — Было зачем таскаться ночью, аллах весть, с кем и куда, чтоб принесть в дом такую мерзость! Не думаешь ли ты из этой головы шить кафтан черту на большой праздник в аду? — Отца его! Деда его! — вое кликнул портной гневно и в недоумении. — Я не Бабадул, если я этому скопцу-собаке не пущу утюгом в рожу при первой с ним встрече! Как я мусульманин, так чистосердечно думал, что он сведет меня к своему господину или госпоже, которые закажут сшить для себя платье, на подарок или на что-нибудь другое; а этот руфиян, глядь, подсунул мне чужую голову! Аллах! Аллах! что мне теперь делать? Если бы я знал, по крайней мере, где он живет, то немедленно пошел бы туда и в лицо ему бросил бы эту гадость. Теперь, того и смотри, что завтра привалит сюда бостанджи-баши с сотнею баши и взыщет с нас цену крови, если не вздумает повесить нас в окошках дома или посадить на кол. Эй, Дельфериб,. душа моя, говори, что тут делать? — Что же делать? Выбросить ее куда-нибудь или передать другим, — отвечала она. — Дома держать нельзя. — Но если делать, то вдруг, — примолвил портной. — Скоро начнет светать, тогда будет уж поздно. — Нашла средство! — вскричала старуха. — Сосед наш, Хасан-хлебник, топит теперь печи и скоро начнет печь хлеб для своих покупщиков. Он тоже занимается печением разных яств, которые присылаются к нему из ближайших домов и ставятся перед печью на заре. Что, если бы я положила Эту голову в горшок и, замазав тестом, снесла к нему для спечения? В горшок никто не заглянет; он всунет его в печь вместе с прочими; а когда голова будет готова, то никто не пойдет за нею, и она, буде угодно аллаху, останется у него. [230] Бабадул, удивляясь изобретательности своей супруги, одобрил ее предположение. Она тотчас принялась за дело, и положила голову в горшок, вынесла на улицу и, улучив время, когда никого не было у печи, поставила его на земле рядом с другими горшками. Отделавшись от злополучного подарку, старики легли спать, довольные приобретением шали, в которой он был завязан. Хлебник Хасан усердно набивал печь свою сухим хворостом, щепками и сором, которые подавал ему сын его, Maxмуд. Собака, ежедневно приходившая к ним с улицы и которой они, как добрые мусульмане, бросали ломтики испортившегося в печи хлеба, вилась кругом горшков и нюхала каждый из них по порядку. Вдруг, остановившись над одним | горшком, начала она ворчать и лаять. Отец, которому собака надоедала своим лаем, сказал сыну от печи: — Махмуд! посмотри, чего она бесится? Там, должно быть, что-нибудь такое. Сын обошел горшки кругом и не приметил ничего особенного; он прогнал собаку и отвечал: — Ничего нет. Но собака воротилась и опять начала ворчать и лаять. Хасан, затопив в печи, сам пошел доискиваться причины ее беспокойства. Он увидел, что собака пристально нюхает горшок портного, бегает кругом и воет. Едва только Хасан к ней приблизился, она скочила ему на грудь, потом бросилась к горшку, потом снова к нему так, что, наконец, хлебник убедился, что положенное внутри сосуда должно быть для нее крайне занимательно. Он решился полюбопытствовать: но, приподняв крышку, был поражен столько же ужасным, сколько и неожиданным видом: голова человеческая, с открытыми глазами, смотрела ему прямо в лицо. — Аллах! Аллах! — вскричал Хасан. Другой на его месте тотчас упал бы в обморок; но турецкий хлебник не был j так чувствителен. Он прехладнокровно закрыл горшок крышкою и позвал к себе сына. — Махмуд! взглянь на меня! Свет не хорош, и на свете есть дурные люди, — сказал он. — Какой-то превратный кяфир прислал к нам, вместо кулебяки, человеческую голову. Благодаря нашей звезде и этой собаке, печь наша избежала осквернения, и мы, по милости пророка, будем еще выпекать хлеб чистыми руками и по чистой совести. Но если соседи о том узнают, то мы пропали: никто не станет покупать наших булок и по городу пойдут слухи, будто мы в тесто [231] подливаем человеческого жиру. Случись же в хлебе хоть один волосок, то как раз скажут, что он завалился в тесто из бороды трупа. Придется умереть с голоду! Махмуд, юноша лет двадцати, бесчувственный, подобно своему отцу, но всегда веселый и остроумный, принял это событие за шутку и захохотал во все горло, видя, как странно бедная голова правоверного выглядывает из старого горшка. — Не подкинуть ли нам ее нашему соседу насупротив, Кёру-Али, бородобрею? — сказал Махмуд отцу. — Он теперь отпирает свою лавку, а как он слеп одним глазом, то не скоро спохватится. Позвольте, батюшка, сыграть с ним эту шутку: будет смеху довольно, а я ручаюсь, что меня никто не увидит. Отец одобрил мысль Махмуда, который, взяв горшок под полу, мигом выскочил на улицу. Он подстерег время, когда Кёр-Али 99 пошел к ближайшему водотоку для совершения утренних умовений, втерся тишком в его лавку, поставил несчастную голову в нише, приделанной к стене, над скамьею, и, чтобы ловче обмануть слепого хозяина, накинул ей полотенце кругом шеи, пристроив кафтан его на скамье так, как будто прихожий уселся на ней для бритья. Довольный своею выдумкой, юноша проворно вышел из лавки и укрылся по другую сторону улицы, чтоб посмотреть, что будет. Кёр-Али вошел, прихрамывая, в лавку, слабо освещенную ранним светом, который с трудом проникал сквозь тусклую масленую бумагу, заменявшую стекло в его окошках. Убирая разбросанные по скамьям вещи, он вдруг увидел лицо человеческое и самого человека, с полотенцем на шее, ожидающих его производства. Селям алейкум! Добро пожаловать! — вскричал он. — Я вас сперва не приметил. Раненько вы к нам пожаловали: у меня нет еще теплой воды. Но вмиг будет готово. Вы, кажется, хотите побрить себе и голову: пожалуй, ради моего глаза! Но зачем сняли свой фес так скоро? Простудитесь: накрывайте голову... Э? Он, вижу, глух, а может быть, и нем вместе: теперь многим отрезывают языки, за баловство. Хорошо! — промолвил бородобрей, возвысив голос. — Вы крепки на ухо и без языка, а я крив и хром: мы с вами идем под пару. Но не бойтесь: не заеду бритвой за ухо. Рука у меня ловка и легка, и, буде угодно аллаху, так вам заскребу по лбу сталью, что, эфенди мой! заскрипит у вас на сердце. Две вещи умею делать славно: владеть бритвою и пить вино. Га! [232] что вы изволите говорить? Вы не любите вина? Пустое, эфенди мой, пустое! Вино вещь удивительная! Хафиз говорит прекрасно:
Подай, кравчий, вина остаток... 100 В продолжение этого монолога Кёр-Али методически делал приготовления свои к бритью. Он выправил бритвы на прикрепленном к кушаку ремне, снял с гвоздя большой жестяной таз с вырезом для шеи, налил в него горячей воды и, держа таз в левой руке, а правою размешивая воду, подошел к безмолвному гостю, чтоб обмочить ему голову. Коснувшись его кожи вынутою из кипятку рукою, он вдруг вскричал: — Э! приятель! Это что за известие? У вас тело, как лед. — Пытаясь вторично потереть ему лоб обмакнутою ладонью, бородобрей нечаянно сдвинул мертвую голову с места, и она со стуком полетела по тазу и скамье на пол, облив всего его горячею водою. Кёр-Али прыгнул от испугу и отскочил в угол своей лавки. — Аман! аман! — вскричал он, дрожа весь от страху и прижимаясь к стене. — Бери себе мою лавку, бритвы, полотенца, бери все имущество, но оставь меня в живых! Если ты шайтан, то возьми и душу жены моей, а только избавь меня, чтобы я не брал твоей головы! Спустя несколько минут, видя, что шайтан не шевелится, бородобрей ободрился духом, подошел к голове и, подняв ее с земли на воздух за хохол, остававшийся не выбритым на верхушке, стал присматриваться к ней с крайним изумлением. — Это что?.. Ей! ей! Это голова, — воскликнул он. — Как же она пришла сюда? Постой же, окаянная! Ты хотела навалить мне пеплу на голову, но я не осел: хоть я с одним глазом, но вижу лучше твоих двух. Всего удобнее было бы бросить ее в печь к соседу нашему, хлебнику Хасану, — но этот сорванец, его сынок, так и смотрит прямо на мою лавку. Пет божества, кроме аллаха, и Мухаммед пророк его! Вот прекрасное средство! Я подарю тебя, миленькая, гяуру Янаки, греческому содержателю харчевенной лавочки. Он из тебя нажарит кебаба для своих неверных посетителей. — При этих словах Кёр-Али надел свой зеленый плащ, просунул руку сквозь боковую прореху и, взяв ею голову за хохол, с трубкою в другой руке, пошел, хромая, к харчевенной лавочке грека, лежащей улицы через две оттуда. [233] Кёр-Али посещал эту лавочку предпочтительно перед мусульманскими харчевнями, потому что мог безопасно пить в ней вино. Он знал, где обыкновенно Янаки держит сырое мясо, из которого нарезывает куски кебаба. Итак, окинув взглядом его заведение, он подошел к знакомому темному уголку и, лишь только хозяин отворотился, неприметно уронил из-под полы голову, которая благополучно провалилась за припасенную на дневной обиход баранину. Пользуясь господствовавшим в лавочке мраком, он важно по ней прошелся, закурил трубку у жаровни и ушел, заказав, для лучшего предлогу, сготовить и прислать к нему на завтрак блюдо кебаба, на которое, по мнению его, имел полное право после случившегося с ним в то утро приключения. Янаки между тем чистил свои сковороды, уставляя на полке тарелки, собирал вертела и прутики, растворял шербеты и выметал лавку. Устроившись как следует, он пошел в свой кладовой угол выбрать кусок мяса на кебаб для бородобрея. Янаки был настоящий грек сердцем и душою — мерзкий ползун перед знатными, нагл в обращении с бедными и незначащими, труслив, лжив, изворотлив, хитер. Душевно ненавидя гордых своих победителей, он льстил бессовестно каждому из них, кланялся и подличал перед всяким мельчайшим турком, который удостаивал его своего внимания, и высовывал ему язык, едва тот отворачивался. Разбирая свою баранину, он искал, нет ли где куска несвежего мяса на жаркое для его приятеля, так как по его благорасположению к иноверцам и кобылье стерво было слишком хорошо для турка-собаки. Он осмотрел со всех сторон заднюю половину барана, понюхал ее и сказал: — Нет, это пригодится для других. — Потом отвалил рукою жирный курдюк, лежавший подальше, и нечаянно открыл позади его лицо человеческое. Янаки испугался и отскочил несколько шагов назад. — Ради света глаз ваших! Кто там? Кто вы? Зачем, зачем лезете из-под полу? — вскричал он. Не получив никакого ответа, он присел на пятки и стал всматриваться в угол. Голова не трогалась с места: он ползком подвинулся поближе и, наконец, исполнясь храбрости, погрузил руку в угол, где были свалены бараньи головы, ноги и кости, и вытащил оттуда голову. Держа ее со страхом на воздухе протянутою во всю длину руки, Янаки узнал по хохлу, что она была снята с мусульманских плеч; он воспылал народным чувством ненависти к сынам Омара, плюнул в мертвое лицо и воскликнул: [234] — Анафема на твою бороду! Ох, окаянный! Как же ты ко мне попался? Дай, господи, цтоб все васи головы проели так церез мои руки! Цтоб я назарил из них кебаба для всех стамбульских собак! Цтоб всякий грек насол сегодня под своею скамейкою тоцно такую голову и поиграл ею на дворе в цоуган! — Тут он бросил голову на пол и сильно толкнул ее ногою. Удовлетворив своей злобе, он опомнился и сказал: — Но, конец концов, что мне с нею делать? Если кто-нибудь здесь ее увидит, то сказут, что я убил турка. Постой! Хоросо, что вспомнил: найду я для нее место. К зиду! Ах, как прекрасно! К зиду! к зиду, которого недавно казнили на площадке. Проговорив эти слова, Янаки схватил голову под полу и побежал улицей на ближайшую площадку. Посреди площадки, на куче навозу, лежало обезглавленное туловище бедного жида, которое должно было, по обычаю, оставаться там несколько дней сряду. Надобно заметить, что когда в Турции казнят мусульманина, то отсеченную голову кладут трупу его под мышку, из уважения к сану правоверного, но если жид или христианин подвергнется смертной казни, то, оборотив тело спиною вверх, голову втыкают ему меж ног, липом к свету и как можно поплотнее к месту, о котором не говорится и в Коране, хотя в нем говорится обо всем возможном в мире. В таком точно положении находилась и голова жида у бренных его останков. Янаки поместил возле нее голову, найденную в его харчевне, сомкнул лицо с лицом и крепко сжал обе головы мертвыми ногами жида. Хотя уже было довольно светло, но на улицах царствовала еще глубокая тишина, и грек успел воротиться домой, не будучи никем примечен. Он торжествовал в сердце, что так удачно отомстил врагам своего племени, приискав для головы одного из них самое позорное, по его разуму, помещение. Жид, о котором здесь говорится, лишен был жизни по следующему случаю. Его собратья были обвинены в тайном похищении и убийстве мусульманского ребенка, для добытия иноверной крови, без которой, по общепринятому на Востоке мнению, евреи не могут праздновать своей пасхи. Это обстоятельство произвело в простом народе такое необыкновенное волнение, что, для усмирения его, правительство решилось пожертвовать одним жидом. Вследствие чего поймали ночью одного бесприютного ветошника и поутру обезглавили его всенародно как преступника, уличенного в похищении [235] ребенка. Турецкий чиновник, которому было поручено исполнение Этого приговору, нарочно велел казнить несчастного жида насупротив дому одного именитого грека, чтоб исторгнуть у него богатый подарок. Он полагал, что когда труп начнет гнить, то хозяин дому прибегнет к этому естественному средству избавиться от зловония и отвратительного зрелища, почитаемого одним из самых неблагополучных. Но грек, не заботясь о следствиях, закрыл все ставни и сидел спокойно дома. И так пожертвованный ветошник лежал без погребения на куче навозу, пока решится дело между греком и турецким чиновником о том, кто из них упрямее. Изредка только мусульмане подходили к нему, из любопытства. Жиды и христиане не смели приближаться к казненному, страшась насмешек и брани со стороны правоверных, которые, сверх того, могли заставить их убрать труп и отнесть его, на плечах, на кладбище. Янаки первый из гяуров отважился приступить к нему, когда никого не было на площади, чтобы придать ему вторую голову. День рассвел совершенно, улицы наполнились народом, и некоторые из проходящих случайно приметили у жида лишнюю голову. Они остановились. К ним подоспели другие. Толпа более и более начала увеличиваться. Наконец стечение любопытных сделалось так значительно, что уже не вмещалось на площадке. Молва, выходившая из середины этой многолюдной толпы, пронеслась в целом собрании: все повторяли, что ночью свершилось чудо — жиду отрубили одну голову, а теперь у него две! Вскоре эта молва о таком неслыханном диве распространилась по улицам, кофейнам, лавкам, базарам, и весь город, придя в движение, рекою устремился к чудотворному месту. Но всех более встревожены были жиды. Они дали о том знать своим старейшинам, которые решили в торжественном заседании, что это чудо предвещает какое-то весьма необыкновенное событие, которое должно вскоре последовать в пользу иудейского народа. Сыны Израиля сошли с ума от радости: раввины бегали взад и вперед; все жидовское сословие стеклось на площадку. Евреи отчаянно пробивались сквозь толпу, чтобы увидеть благословенного мученика. Они теперь одни окружали мертвеца, не допуская к нему иноверцев, и с благоговением ожидали той минуты, когда он вдруг встанет, наденет на себя две головы и освободит их из неволи иноверцев. Но, по несчастию, один любопытный янычар, очистив себе дорогу ятаганом, проникнул до самой кучи навоза и [236] расстроил все их благочестивые надежды. Янычар стоял несколько времени перед мертвецом в совершенном остолбенении, колеблясь между гневом и сомнением; потом вскричал: — Аллах! Аллах! Нет силы, ни могущества, кроме как у аллаха! Ведь это не гяурские головы! Одна из них собственная коренная голова нашего начальника и господина, аги янычарского. При этих словах он кликнул своих товарищей. На его голос явились несколько человек янычар. Все они подтвердили его открытие, пришли в ужасную ярость и с этим известием побежали в Орту 101. Страшное смятение вспыхнуло в целом янычарском войске. Они еще не знали, что любимый их начальник, возведенный в это звание по личному их выбору, был, в течение минувшей ночи, обезглавлен по повелению султана. — Как? Наш ага убит! — возопили они. — Не довольствуясь таким вероломным пролитием невинной крови, еще с невиданным презрением смеют поступать с несчастною его головою! Поэтому нас здесь считают хуже христианских свиней! Благородною головою высокостепенного аги янычар затыкать самое позорное место отверженного жида! Это что за известие? Тут не мы одни, а весь ислам, все правоверные сыны пророка унижены, поруганы, посрамлены. Подобной обиды нельзя изгладить иначе, как истреблением целого султанского роду. Что за пес осмелился это сделать? Каким образом попала туда голова нашего аги? — Это выдумка собачьего сына, везира! — кричали одни. — Реис-эфенди, реис-эфенди присоветовал эту мерзость! — восклицали другие. — Нет! Это работа франкских послов, шпионов, измеников! — отозвались многие голоса. Затем все они заревели: — Клянемся аллахом, и священным храмом Каабы, и мечем Омара, и знаменем пророка, что кровью зальем всю Турцию! Стамбул представлял в ту минуту ужасное, неизъяснимое зрелище. Буйные толпы янычар, вооруженных с ног до головы саблями, ятаганами, ружьями и пистолетами, бегали по городу, стреляя на починок холостыми зарядами и грозя предать все своей неистовой мести. Жиды, в отчаянии, уходили и прятались; лавки и базары поспешно запирали. Тесные, извилистые улицы набиты были народом, волнующимся взад [237] и вперед при каждом отголоске выстрелу. Шум, визг, суматоха. Повсюду раздаются крики: — Бунт! пожар! спасайтесь! Янычары зажигают город! Тревога делается всеобщею. Но оставим на время эту печальную картину и возвратимся к султанским палатам, чтобы найти развязку странного приключения с головою вождя янычар. В то именно время, когда султан послал евнуха своего, Майсура, искать для него портного, он дал тайное повеление отрубить голову янычарскому are, главному виновнику возмущений этой необузданной рати, для которой он был зато предметом истинного обожания. Султан с таким нетерпением ожидал известия о том, что вождя янычар уже не существует, что приказал церемониймейстеру принесть прямо к себе беспокойную его голову. Этот чиновник, явясь с кровавым доказательством ревности своей к службе падишаха, застал в султанской комнате портного, Бабадула, покойно сидящего на софе, и, при тусклом свете лампады, естественно, принял его за султана. Он ударил челом перед портным, повергнул к стопам его голову аги и удалился. Но читатели вспомнят, что до пришествия церемониймейстера грозное, богато одетое лицо важно прошло через комнату и унесло с собою узел с платьем, который Мансур оставил было портному. Это был сам Кровопроливец. Он хотел обмануть своего доверенного евнуха и скрыть даже от его ведома род одежды, в которой сбирался идти разведывать по городу. Для этого он послал его вниз с мнимым поручением, чтоб между тем подменить узел, дав портному образец и товар, вовсе не известные Мансуру. Но тогда как султан занимался укладкою этих вещей, евнух возвратился скорее предполагаемого и увел с собою портного с узлом, который в том промежутке времени церемониймейстер принес и положил в комнате. Кровопроливец вскоре явился туда с подмененным узлом, но уже никого не застал. Ему казалось непонятным, но с чем таким могли они уйти обратно, потому что узел с платьем находился в его руках, а о голове он и не думал. Он хотел было послать за ними нарочного, но, по несчастью, не знал, ни откуда взят портной, ни в которую сторону они отправились. Между тем он удивлялся, что так долго не приносят ему головы возмутителя. Послав узнать, пришел ли назад церемониймейстер, он еще более изумился, когда тот, явясь к нему, стал уверять его, что имел счастье лично представить ему голову возмутителя. [238] По надлежащем объяснении султан положил в рот палец и закачал головою. — Клянусь своею бородою! — вскричал он. — Верно, портной, вместо платья, унес голову раба моего, аги янычар. Султан дожидался возвращения евнуха с величайшим нетерпением. Он тер руки, потел, сердился, восклицал: «Аллах! Аллах!» — и все-таки не видал его возвращения. Мансур, усталый и полусонный, притащился домой весьма не скоро и, вероятно, не явился бы к султану, если бы тот не позвал его сам. — Ай, Мансур! беги поскорее к портному и возьми назад узел, — сказал султан, увидев своего любимца. — Он унес голову аги янычар. Если не успеем возвратить ее, то может случиться беда. Тут султан объяснил ему всю загадку, и Мансур, зевая во весь рот, ушел искать портного, хотя и сам не знал, где его застать. Суконные ряды были еще заперты; одна только кофейная лавка была в них открыта; евнух зашел туда спросить, не знает ли кто-нибудь квартиры портного Бабадула. Но в лавке даже это имя было неизвестно. Мансур находился в жестоком недоумении, заботясь в равной степени о голове янычарского аги и о своей собственной, когда звуки утреннего азана напомнили ему, что Бабадул занимает тоже должность муэдзина при маленькой мечети, лежащей у рыбного рынка. Обрадованный этим соображением, евнух побежал туда немедленно: он надеялся поймать похитителя важной государственной головы, когда тот будет скликать правоверных к молитве. Подходя к рынку, Мансур услышал старый, дрожащий голос, которым чахлая грудь Бабадула с крайним напряжением смущала утреннюю тишину околотка. Став у подошвы минарета, он в самом деле увидел на нем портного. Бабадул, ходя кругом по шурфе, или галерее, окружающей в виде венца верхнюю часть этой тонкой, высокой каланчи, заткнув уши большими пальцами и держа ладони распростертыми, с настежь разинутым ртом, с полуприщуренными глазами, напевал во все горло всенародное исповедание веры. Мансур стал махать руками, подавая знак, чтоб он поскорее приходил к нему вниз. Едва только Бабадул приметил евнуха, внезапное воспоминание о мертвой голове уронило его голос. Он только что завел на высокую ноту: «Вставайте, ослы...» — как вдруг спутался в половине слова и, не успев допеть: «...вущие благоверием! ибо молитва лучше сна», — побежал [239] к Мансуру вниз по крутой лестнице, вьющейся внутри минарета, к крайнему соблазну жителей ближайших домов, которые уже собирались творить намаз в своих спальнях по его красноречивому приглашению. Не дожидаясь, пока тот спросит его о голове, он сам напал на него и обременил укоризнами за его безбожную с ним шутку. — Человек ты или нет, осквернять такою мерзостью бедного эмира? — вскричал Бабадул. — Мой дом для вас скотная бойня, что ли? Теперь ты, верно, пришел за тем, чтоб требовать с меня цены крови. — Что за вздор мечешь в воздух, приятель! — возразил евнух. — Ужели не видишь, что это произошло по ошибке? — Хороша эта ошибка, что придумана нарочно, чтобы свалить беду с себя на другого! — сказал портной. — Один приходит, врет, морочит, чтоб заманить меня к себе, под предлогом работы; другой уносит узел с платьем; третий, вместо платья, подает мне человеческую голову. Аллах! Аллах! в хорошее я попал скопище мошенников, плутов, руфиян! Мансур заткнул ему рот рукою и вскричал: — Молчи, ради аллаха! Не говори ни слова! Ты утопаешь в грязи ровно с головою. Знаешь ли, кого ты бранишь? — Какая мне нужда знать? Я ни о чем не ведаю и ведать не хочу, — отвечал Бабадул. — Знаю лишь то, что, кто дает человеческую голову для себя на платье, тот должен быть неверная собака. — Как ты смеешь, мерзавец, называть неверною собакой Тень аллаха на земле? Поносить свиным ртом имя Убежища мира? — вскричал Мансур в гневе, забывая должную осмотрительность. — Что за грязь вздумал ты есть? Какой пепел валишь на свою голову? Молчи и ступай со мною. Отдай мне тотчас мертвую голову, а не то сниму с плеч твою. — Аман! Аман! Ага! Я дурак, осел, скотина — чем мне быть более? Я не знал, что говорю. Спросите у всех: вам скажут, что я сумасшедший. В самом деле, я несколько помешан. Во имя аллаха! Пожалуйте ко мне в дом. Ваше посещение принесет мне счастие; голова раба вашего возвысится удивительным образом. — Мне недосуг, мне некогда ходить к тебе. Где голова, которую унес ты из дворца — голова янычарского аги? Бабадул смутился, побледнел и содрогнулся от ужасу. — Голова, изволите вы говорить? — сказал он застенчиво. — Вот изволите видеть, что касается этой головы, то... [240] в рассуждении этой... как вы сами знаете... принимая в соображение все дело... само собою разумеется... так как обстоятельство это относится прямо к голове... Конец концов, что за проклятое предопределение завернуло на мою несчастную бороду? — Где голова? Говорю тебе! — вскричал евнух повторительно. — Отвечай мне скорее. Бедный портной пытался удовлетворить настоятельному его требованию, бросаясь на разные уклончивые ответы. Наконец он запутался совершенно и стал перед ним, как онемевший, устремив в него недвижные взоры. — Сжег ли ты ее, что ли? — спросил евнух. — Цц! — пвакнул Бабадул отрицательно, привздергивая вверх голову. — Вон ли выбросил? — Цц! — Продал ли кому-нибудь? — Цц! — Ну, так съел! Говори, ради имени пророка, что ты с нею сделал? Уж верно, съел! — Нет! — Она у тебя лежит в доме? — Нет! — Не похоронил ли ты ее на кладбище? — Нет! Мансур, выйдя из терпения, схватил портного за бороду, потормошил и вскричал: — Скажи тотчас, мошенник, где девал голову? — Она жарится в печи, — отвечал он. — Вот я сказал! — Жарится в печи? — вскричал изумленный евнух. — На что? По какому поводу? Поэтому ты хотел скушать ее на Здоровье? — Я сказал правду: она жарится в печи- — что ж с нею делать более? — примолвил Бабадул. Тут, ободрясь духом, он объяснил ему, какою хитростью передал ее своему соседу. — Веди меня к этому хлебнику! — сказал Мансур. — Я должен непременно представить голову султану. Что же делать, когда вы ее сжарили: ей, видно, так было предопределено при ее рождении! Слышанное ли дело жарить голову аги янычар? Нет бога, кроме аллаха! Евнух и портной пришли к хлебнику Хасану, когда тот вынимал хлеб из печи. Сведав об их желании, хлебник [241] немедленно показал, что найденную в горшке голову он подкинул приятелю своему, бородобрею. Евнух велел Хасану следовать за собою, и они все трое явились к Кёру-Али. Этот последний сначала усомнился в ответе, но потом признался чистосердечно, что он эту голову принял за подарок самого начальника демонов и, следственно, препроводил ее, по принадлежности, к гяуру Янаки, содержателю греческой харчевни, который, вероятно, нажарил из нее кебаба для своих неверных собратий. Покачивая головами от изумления и восклицая на каждом шагу: «Нет бога, кроме аллаха!» — они отправились вчетвером к Янаки. Прибытие в лавку такого числа мусульман поразило грека страхом. Он смекнул, что они пришли к нему не завтракать жаркое, а по какому-нибудь неприятному делу и, чуть только услышал о голове, отперся от всего, сказав, что никогда в жизни не видал человеческой головы и не знает и не ведает о той, которой они ищут. Бородобрей показал место, куда бросил ее собственными руками, и поклялся Кораном в справедливости своего извету. Мансур начал было производить обыск в углу и по всей лавке, когда первые признаки распространяющейся по городу тревоги обратили на себя его внимание. Он узнал, что у жида между ногами нашли две головы, что это открытие подало повод к ужаснейшему смятению в янычарском войске. Почему, взяв Янаки с собою, он пошел на место этого происшествия, сопровождаемый портным, хлебником и бородобреем. Взглянув на тело казненного, они все тотчас узнали утреннего их гостя, а Мансур благороднейшую частицу аги янычарского. Янаки между тем ускользнул от них в толпе. Опасаясь жестокого наказания за свою шутку, он почел за удобнейшее спасаться бегством; помчался домой, собрал все наличные деньги и ушел из городу. — Где гяур? — спросил евнух, оглядываясь во все стороны. — Я поведу вас всех к султану. — Дерзаю представить, для пользы вашей службы, что он ушел, — подхватил Кёр-Али. — Хоть я одноглазый, но вижу, что это он наделил жида лишнею головою. Мансур, видя труп окруженный разъяренными ратниками, не смел в их присутствии отнять у него чужую голову и с тремя виновниками ее странствования отправился во дворец. Когда султан узнал о подробностях случившегося с нею приключения, то пришел в такое недоумение, что, для изображения его, турецкие историографы употребили три сотни [242] самых выспренных гипербол и аллегорий и еще не могли никаким образом изобразить в точности, так что оно, вероятно, будет потеряно для потомства. Объявить народу о настоящем положении дела было, по его мнению, неловко, потому что правоверные сказали бы: «Наш Кровопроливец съел кучу грязи» 102. Не принять же никакой меры — значило бы добровольно взять вину на себя и предать город неистовству буйной рати, следствием которого могло быть истребление всего султанова Дома. Словом, у султана ум вылетел из головы вон. Он гладил свою бороду, засучал вверх кончики усов, кашлял, вздыхал, приговаривал: «Отца его! Деда его!» — и, наконец, велел позвать верховного везира и муфтия. Они предстали с обыкновенным трепетом. В совещании, происходившем между султаном и этими двумя сановниками, постановлено: что портной, хлебник, бородобрей и хозяин харчевни Янаки имеют предстать пред судилищем муфтия и быть всенародно обвинены в составлении заговору против аги янычар, которого они умертвили и украли голову с тем, чтобы выбрить ее, спечь, нарезать из нее кебаба и съесть; что, вследствие этого, они будут приговорены муфтием к уплате цены крови; что как хозяин харчевни был непосредственною причиною возникших в столице беспорядков, неуважительным обращением с такой высокостепенною головой и как он притом грек и собака, то муфтий издаст фетву, что голова его, гяура Янаки, должна быть немедленно отделена от туловища и положена на том же самом месте, где, по воле предвечной судьбы, найдена голова аги, чтобы все неверные ведали о могуществе и правосудии хана двух материков и хакана двух морей, султана, сына султанова 103. Для усмирения янычар султан приказал везиру объявить им, что в звание аги будет возведен один из их любимейших начальников и что тело прежнего их вождя будет погребено с приличными почестями. Все эти меры были немедленно приведены в надлежащее исполнение, за исключением перемены головы янычарской на греческую в пользу казненного жида, потому что Янаки пропал без вести. Водворив таким образом тишину в своей столице, великодушный Кровопроливец приказал заплатить из собственной казны пени и штрафы, к которым портной, хлебник и бородобрей были приговорены муфтием, и, сверх того, пожаловал им богатые подарки «за претерпенный ими страх». [243] Я старался сократить эту повесть по возможности, потому что если бы стал выражаться с тою подробностью, с которою рассказывает ее дервиш, то одного этого события достало бы мне на два тома. Искусство хорошего рассказчика состоит в том, чтобы сказку сделать бесконечною, не утомляя, однако же, внимания слушателей. Дервиш уверял меня, что, взяв за предмет приведенную мною повесть, он бьется об заклад, что растянет рассказ свой на тридцать дней и, по истечении их, будет еще с неделю пополнять текст свой объяснениями и выпущенными из виду обстоятельствами. Комментарии93. См. коммент. 49. 94. Идиоматическое выражение, см. коммент. к стр. 36. 95. Фатима — дочь Мухаммеда, супруга Али. Ее могила, находящаяся в Куме, на юге Ирана, служила местом паломничества и пользовалась правом «беста», убежища: кто укрывался в ограде подобного святилища, не мог быть схвачен и арестован. 96. Аллаху приписывается поразительное разнообразие качеств (всемилостивый, всемудрый и т. д.) или «имен». 97. Рум — здесь: Малая Азия, основная территория Османской империи; Кровопроливец Рума — то есть турецкий султан. 98. Дельфериб — женское имя, означающее буквально «обманывающая сердце», в смысле похитительница сердец, очаровательная красавица, сводящая с ума своих любовников. 99. Кёр-Али — то есть слепой Али. 100. стих из знаменитой газели Хафиза. 101. Орта — то есть Орда, султанская ставка, военный лагерь. 102. Идиоматическое выражение, означающее «осрамился», «обмишурился», «сел в лужу». 103. Имеется в виду турецкий султан. Текст воспроизведен по изданию: Джеймс Мориер. Похождения Хаджи-Бабы из Исфагана. М. Художественная литература. 1970 |
|