|
ДЖЕЙМС МОРИЕРПОХОЖДЕНИЯ ХАДЖИ-БАБЫЧАСТЬ ПЕРВАЯ ГЛАВА X Хаджи-Баба принужден отказаться от своей торговли. Он оставляет Мешхед. Болезнь. Излечение Я поблагодарил дервишей за их приятную беседу и решился, на всякий случай, выучиться их ремеслу. Дервиш Сафар дал мне разные наставления, как делать чудеса и казаться чрезвычайно святым; другой дервиш объяснил мне искусство писать талисманы; третий сообщил мне свое собрание повестей и преподал общие правила, как заманивать к себе слушателей и выжимать из них деньги. Между тем я продолжал продавать табак, но как мои приятели, дервиши, даром выкуривали весь мой заработок, то я принужден был подбавлять в свои мешки еще более сору, так что мои посетители глотали почти чистый дым трухи, соломы и древесных листьев. Однажды, в сумерки, подошла ко мне дряхлая, согнутая летами старуха, в изорванном платье, с лицом, плотно закутанным в покрывало, и приказала набить трубку. Я дал ей самого скверного состава, в котором настоящего табаку едва была двадцатая доля. Как скоро она его закурила, тотчас начала кашлять, плевать и кричать как бешеная. На ее голос пять или шесть дюжих негодяев с длинными палками нечаянно выскочили из-за угла, схватили меня и повалили спиною па землю. Мнимая старуха сорвала тогда с лица своего покрывало, и я увидел перед собою мохтасеба, который, как известно, имеет обязанность поверять в городе вес и меру и смотреть за добротою продаваемых припасов. — Наконец поймал я тебя, мерзавец Исфагани! — вскрикнул он грозным голосом. — Долго ли ты будешь душить народ аллахов дымом гнусных твоих составов? Подайте колодку и секите его по подошвам, пока не сгоните ногтей с пальцев. В одно мгновение ноги мои были положены в ужасную колодку, и палочные удары посыпались так часто, что искры прыснули у меня из глаз, и казалось, будто вижу тысячу одного мохтасеба и тысячу одну дряхлую бабу, пляшущих вокруг меня с трубками в зубах и насмехающихся над моим страданием. Я просил о пощаде, заклинал моих учителей душою их отца, деда и прадеда, их собственною головою, головою их детей, их царевича, их шаха; именем пророка, Али и всех двенадцати имамов. Я проклинал табак, отрекался [74] навсегда от трубки, прибегал к сострадательному сердцу зрителей и самих даже друзей моих, дервишей, которые стояли недалеко оттуда, не сделав ни малейшего движения в мою Защиту. Словом, я кричал, вопил, умолял до тех пор, пока совершенно не лишился чувств и памяти. Очнувшись из обморока, я увидел себя сидящим на мостовой, у стены одного дома. Толпа зевак с бездушным любопытством посматривала на мои страдания: никто, казалось, не сожалел о моем несчастии. Мои трубки, чубуки, кальяны, сосуд с водою — все было разграблено, и я должен был, стоная и плача, ползти домой на руках и коленях. Я провел первый день в ужаснейших мучениях: ноги мои распухли как колоды и покрылись ранами. На другой день один из дервишей вздумал навестить меня, извиняясь, что не мог прийти прежде, потому что опасался возбудить на свой счет подозрение в соучастии со мною. К счастью, несколько лет тому назад, он сам подвергся подобной палочной грозе — и знал, какими средствами должно лечить избитые подошвы. При его помощи я вскоре исцелился. В продолжение моей болезни имел я время размышлять о неудобствах моего положения. Я убедился в необходимости оставить Мешхед, так как, очевидно, вступил в этот город в неблагополучную минуту: во-первых, я тут переломил себе спину, а во-вторых, досталось палками по пятам. В углу моей комнаты я зарыл было в земле небольшую сумму денег, приобретенную с потом чела и языка, и с нею решился теперь отправиться в Тегеран при первом удобном случае. Я сообщил свое намерение дервишу Сафару, который вполне одобрил это, присовокупив, что он тоже хочет быть моим спутником, потому что со времени чудесного исцеления слепой девочки возбудил здесь против себя гонение со стороны духовенства. — Мешхедским муллам весьма не нравится ежедневно усиливающееся влияние мое на народ, — сказал он мне. — Эти ханжи, лицемеры окружили меня шпионами и ищут случая уличить в безбожии, то есть в питье вина или пренебрежении внешними обрядами веры. Притом же наступает рамазан — надобно будет поститься; а я без вина и трубки не могу жить и одного дня. В дороге я имею полное право не соблюдать поста, пользуясь изъятиями, существующими для путешественников; но здесь, на виду у всех, нет почти возможности избежать соблазна, особливо такому, как я, святому. [75] Мы положили у себя мнением, что мне следует тотчас нарядиться дервишем. Итак, я купил на базаре поярковый остроконечный колпак, связку деревянных четок, рог и баранью шкуру, которую повесил себе через плечо шерстью вверх, и на следующее утро был готов к дороге. Нетерпение наше оставить Мешхед было, причиною, что мы почти решились идти в Тегеран одни, не дожидаясь спутников, и только для удостоверения себя в том, будет ли наш путь благополучен, хотели наперед «поискать случая» у Хафиза 33. Дервиш Сафар совершил законные умовения, прочитал молитву, взял в руки сочинения этого глубокомысленного писателя и, раскрыв книгу наудачу, вверху правой страницы нашел следующие слова: «Ибо противно благоразумию и советам мудрецов принимать лекарство, не будучи убежденным в его пользе, и пускаться в неизвестный путь без каравана». Мы последовали совету Хафиза и пошли разведывать по городу, нет ли в виду каравана, отправляющегося в западные области. С радостью узнал я, что мой приятель, Али-Катир, который недавно возвратился в Мешхед, вступил опять в переговоры с одним купцом касательно перевоза в столицу значительного груза бухарских мерлушек. Увидев меня, он радушно вскричал: «Машаллах!» — набил немедленно для меня кальян и сел курить со мною. Я рассказал ему мои приключения; он сообщил мне свои. В конце прошлого года он совершил путь из Мешхеда в Исфаган, куда свез на своих лошаках разные товары, состоявшие преимущественно из слитков серебра и мерлушек. Купцы находились в большой опасности от туркменов и, прибыв в Исфаган, застали этот город еще в тревоге по случаю ночного набега на главный караван-сарай, произведенного этими хищниками, в котором, как известно читателю, я сам участвовал. Рассказы об этом происшествии, слышанные моим приятелем, не могли не показаться мне забавными. В Исфагане все были уверены, что туркмены вторглись в город огромною силой: некоторые число их полагали в пять, иные же в десять тысяч человек. Земляки мои пересказывали Али-Катиру, с каким мужеством встретили они грабителей и как удачно вытеснили их из города, отняв всю добычу; а некто, по имени Кербелаи Хасан (увы! мои отец), брея голову моему приятелю, рассказывал1 ему с большими подробностями, как он лично сражался на улице с одним туркменским полководцем и ранил его так жестоко, что тот с трудом унесся на своем аргамаке, — обстоятельство, подлинность которого подтвердили многие очевидцы. [76] Само собою разумеется, что я никому в свете не говорил о своих подвигах во время этого набега. Воспоминание о нем и неожиданно произнесенное имя бедного родителя, естественно, взволновали мое сердце; но, чтоб скрыть от погонщика мое смущение, я пустил ему прямо в лицо такую струю дыму, что он вдруг закашлялся. Из Исфагана Али-Катир отправился в Эзд с бумажными тканями, табаком и медью. В этом городе он дожидался несколько времени сбора нового каравана, который должен был следовать в Хорасан с местными произведениями, и с ним прибыл теперь в Мешхед. Он охотно согласился взять меня и дервиша Сафара в Исфаган и обещал даже позволить нам ехать на своих лошаках, когда мы устанем, идучи пешком. Только что очутились мы за заставою Мешхеда, я схватил обеими руками ворот своего платья и, сильно стряхнув его, воскликнул: — Да упадут на твою голову все беды и несчастия! Дервиш Сафар, которому надоели мешхедские муллы, сделал то же, оглянувшись сперва на все стороны, не смотрят ли на нас богомольцы, возвращающиеся из этого города к своим домам. Он грустил только о себе, будучи принужден на старости лет предпринять дальнее путешествие, чтоб уклониться от преследования за безделицу — за самое обыкновенное чудо, каких, по крайней мере, сотню сотворил в своей жизни! Что касается до меня, то, по его мнению, я должен бы, напротив, благословить пребывание мое в Мешхеде, потому что оно доставило мне случай приобрести в молодые лета большую опытность, и я теперь в состоянии узнать опасное для промышляющих лицо мохтасеба не только под покрывалом старой бабы, но даже под шкурою самого черта. Мы путешествовали благополучно до самого Семнана. На последнем ночлеге перед этим городом я пособлял Али-Катиру поднимать вьюки на лошаков и, по несчастью, опять переломал себе спину в прежнем месте. Боль усилилась днем до такой степени, что я не мог далее следовать за караваном и принужден был расстаться с великодушным погонщиком и товарищем моим, дервишем Сафаром, который спешил в столицу пить вино и пользоваться ее наслаждениями. Пришло время воспользоваться наставлениями моих учителей. Подходя к Семнану, я затрубил в рог и, по обычаю дервишей, стал громко восклицать: [77] — Он есть истина! 34 Он бог всевышний! Поселясь на кладбище в одной разрушившейся гробнице, я тотчас обратил на себя внимание жителей. Многие женщины стали посещать меня в этом убежище: я писал для них талисманы, а они приносили мне молока, патоки и плодов. Видя мои страдания, добрые семнанцы озаботились восстановлением моего здоровья. В городе был один коновал, который иногда лечил и людей, и одна старуха, славившаяся знанием целительных зельев. Они решили, что мой недуг происходит от простуды; и как холоду нет ничего противоположное раскаленного железа, то и определили выжечь мне на спине тринадцать знаков в честь Али и двенадцати имамов. Я должен был подвергнуться этому способу врачевания — и через две недели выздоровел совершенно. Коновал и баба приписывали мое излечение своему искусству; жители и муллы покровительству, оказанному моей святости тринадцатью угодниками аллаха. Я согласился с мнением последних, будучи, впрочем, уверен, что один лишь долговременный отдых принес мне действительное облегчение. До отхода моего из Семнана я хотел еще испытать себя на поприще баснобайства, чтоб, в случае нужды, явиться перед тегеранскою публикою совершенным и по этой части. Остановясь у входа в базары, посредством принятых кликов я собрал около себя толпу праздного народа, которому приказал сесть на земле в кружок, и сам сел в середине. Я прокашлялся, погладил себя по бороде и так начал свою повесть: — (Скоро.) Попугай, выкормленный на белом сахаре, птица красивая, сладкоречивая, 35 летая не два дня, не два часа, через поля, темны леса — фррр-р-р-р-р-р-р! — спознала земли, воды, села, города, народы, стремнины, долины, видела не одно чудо — и то для ней не худо. Севши на зеленой ветке, среди птичек — чижей, соловьев, синичек — хвостом туда-сюда кивнула, крылья носом шевельнула — и звонким голосом закричала: трррр-р-р-р-р-р-р! А потом сказала им сказочку, смешну, утешну, умилительну, поучительну. Я вам, господа мои, расскажу ее, уверенный, что вы, в знак своей щедрости, напоите краснобая-рассказчика кофеем и кошелек его наполните денежками. — Гай! raй! говори только, — отвечали слушатели хором. Я продолжал: [78] Бедуин 36 Итак, милостивые государи, благоверные мусульмане, случилось в древние времена, в давно уплывшие веки, что халиф Абу-бекр, повелитель правоверных, сидел однажды в кругу своих вельмож, товарищей и помощников пророка, как луна между звездами, и творил суд своим подданным. Нечаянно вошел к нему юноша, краса всех юношей, стройный телом и славный мужественными доблестями. С ним было двое молодых людей блистательной красоты, которые сопровождали его, или, лучше сказать, влекли перед повелителя правоверных. Как скоро стали они перед светлым его присутствием, халиф бросил испытующий взор на пришельцев и повелел выпустить юношу из рук и всем трем приблизиться к его престолу. — Мы родные братья, как два цветка на одной веточке, — сказали молодые люди, приведшие красивого юношу, — друзья чести и правды, и слава наша не запятнана ничем. У нас был отец, нежный родитель, почтенный старец, родоначальник умный, уважаемый всем поколением, чуждый пороков и слабостей, знаменитый своими добродетелями. Оп старательно воспитал нас, ласково с нами обходился и неусыпно предупреждал все наши нужды. Сегодня вышел он в свой сад прогуляться под тенью дерев, нарвать плодов, им самим хранимых, и юноша, которого видишь перед собою, убил его — совершил злодейство неслыханное! Повелитель! требуем казни преступнику: суди, как повелел аллах в своем законе. Халиф обратился к юноше. — Ты слышал, — сказал он, — повесть этих люден: можешь ли оправдаться? Спокойно, с веселою улыбкою, приветствовал юноша халифа красными словами и отвечал: [79] — Повелитель правоверных! повесть их справедлива, и я ни в чем ей не противоречу. Однако расскажу дело, как было, и ты суди, как повелел аллах в своем законе. Я аравитянин, чистой, несмешанной крови бедуинов; вырос на вольных кочевьях пустыни и горжусь своим происхождением от витязей, славных мужеством, которые никогда не пахали земли. Черная година, богатая злейшими для меня несчастьями, предводила моими стадами, в которых заключается моя отчина, мое добро и семейство, на степь, прилегающую к стенам этого города. Гоня по ней мое стадо, я зашел между загородных садов с многоплодными, обильными молоком верблюдицами, и среди их ходил самец, верблюд благородной породы, гордой поступи, испытанного превосходства на племя, как шах иранский среди своего гарема. Некоторые верблюдицы, подошед к одному саду, стали грызть листья ветвей, висящих через каменную ограду. В то время, как я отгонял их, явился на стене сада старец. Угрожая, с камнем в руке, бегал он по ней, как разъяренный лев, и в бешенстве метнул камнем в моего несравненного верблюда, попал в темя и убил его на месте. При виде верблюда, падающего на землю, мое сердце вспыхнуло гневом. Я схватил тот же самый камень, кинул в старца и умертвил виновного орудием его вины. Послышав смертный стон его, я обратился в бегство; но мне не было суждено уйти от несчастия. Эти двое юношей догнали меня и привели к тебе. Вот моя повесть; я кончил. — Ты признался в преступлении, — промолвил халиф, — и достоин смерти: она неизбежна. — С покорностью подвергаюсь решению моего повелителя, наместника пророка, — сказал бедуин, — и не жалуюсь на строгость законов ислама. Но у меня есть малолетний брат, оставленный на мои руки мудрым, попечительным отцом нашим. Перед смертью он отказал ему значительную часть имущества и несколько золота и под клятвою заповедал мне наблюдать и верно хранить достояние брата. Золото я зарыл в землю, в пустыне, в месте, одному мне известном. Если меня казнить теперь же, золото беззащитного малютки погибнет даром; ты будешь причиною его нищеты, и он спросит у тебя свою собственность, когда аллах станет судить род человеческий с престола всемогущества. Если ж даруешь мне три дня отсрочки, постановлю над сиротою опекунов, сдам им наследство, завещанное родителем, и непременно явлюсь сюда для получения заслуженной казни. Можешь ли дать в том поруку? — спросил халиф. [80] Поруку? — сказал встревоженный юноша. — Могу! Но лучшее для вас поручительство — мое слово. — Его недостаточно, — возразил халиф и громко спросил: — Кто поручится за этого юношу? Заверит ли кто из вас, что он по истечении трех суток явится сюда непременно, для получения заслуженной казни? Юноша окинул взглядом лица всех присутствующих и, указав на знаменитого сподвижника пророка, известного Абу-дерра, произнес: — Вот он за меня поручится. Халиф спросил: — Ручаешься ли за него? — Ручаюсь, — отвечал вельможа, — что через трое суток он предстанет пред липом твоим. Халиф принял поруку, и обиженные братья, из уважения к Абу-дерру, согласились три дня ждать возвращения юноши. Уже время отсрочки истекло, и оба челобитчика стали перед судилищем халифа, окруженного блестящею толпою вельмож и героев первого века исламизма. Пришел и Абу-дерр. Исходила последняя минута отсрочки, а бедуин не являлся перед лицом халифа. — Где же преступник? — говорили сыновья убитого. — Напрасно ждать того, кто скрылся. Но мы не отступимся от святости поруки, утвержденной повелителем правоверных. — Клянусь аллахом правды, — возразил Абу-дерр, — что, как скоро ударит последняя минута моего заложничества и юноша не явится к суду наместника пророка, я отдам голову свою под меч правосудия, а на том свете найду себе награду. — Но преступник уже опоздал, — сказал халиф, — и свидетельствуюсь пророком, что на голову Абу-дерра обращаю казнь, назначенную тому законом ислама. — Да будет так! — промолвил Абу-дерр хладнокровно и стал приготовляться к смерти. Между тем, как он произносил последнюю молитву, слезы навернулись на глазах у всех; плач и ропот сожаления огласили палаты. Знаменитейшие из товарищей покойного пророка уговаривали сыновей убитого принять «цену крови», или окуп за голову отца и стяжать похвалы народа за свое великодушие; но те настаивали упорно в исполнении прав поручительства, не соглашаясь ни на какое денежное удовлетворение, и халиф повелел немедленно обезглавить Абу-дерра перед своими окнами. [81] В этом месте неожиданно прекратил я свое повествование и, обращаясь к слушателям, сказал: — Милостивые государи, правоверные мусульмане! если желаете знать, что случилось с молодым бедуином и знаменитым Абу-дерром после этого приговора, то подкрепите силы рассказчика своим великодушием. Ожидаю от вас подарка и тогда расскажу вам удивительный конец этого любопытного происшествия. — Что ж могло случиться? — сказал один из слушателей. — Кто пошел, тот пропал. Что он за собака — добровольно возвращаться туда, где рубят головы? — Почему тебе знать? — возразил другой. — Аравитяне — народ странный и глупый. Куда им сравняться с нами? Но милости пророка, на свете одни только персы умные люди. Уж попадись наш брат ирани в подобное дело, то — машаллах! — даст такое драло, что его не отыщут за тридевять земель, в тридесятом государстве! — Что напрасно спорите? — закричал пожилой купец. — Лучше послушаем до конца. Господа! бросьте дервишу по газу денег, на табак. Все почти последовали его совету и накидали мне в полу целую пригоршню мелкой серебряной и медной монеты. Ободренный таким поощрением, я откашлялся и продолжал: — Любезные слушатели! Сладкоречивый попугай прискочил раза три на ветке, повернулся кругом и поклонился всем птичкам, благодаря их за внимание, за подаяние, за полушку на белый сахар, за другую — на ужин для своих птенцов. Потом он почесал клюв свой на веточке и опять приступил к сказочке: В то время, как месть за отца, желание примирения и соболезнования об участи поручителя волновали бывших в собрании и беспорядком наполняли палаты, вошел осужденный юноша и стал перед светлым присутствием халифа. Лицо его, облитое потом, сияло радостью и яснело благородством. Я отдал дядям в опеку своего малолетнего брата, — сказал он, — разделил между ними свое имущество и указал место, где закопано сокровище. Исполнив долг родства, я спешил сюда под знойным дыханием палящего ветра, чтоб сдержать обещание, как должно вольному человеку. Повелитель правоверных! я в твоих руках, а тебя, почтенный муж, благодарю за поруку. [82] Дивясь его бесстрашию, спокойному духу и готовности умереть, все смотрели с изумлением то на него, то друг на друга. Юноша продолжал: — Низкий обманщик никогда не познает благости всевышнего, и только праведные доступны его милосердию и щедротам. Я уверен, что никакая власть человеческая не может отразить того, что суждено смертному созданию, и спешил к вам усиленно, чтоб потом не сказали, будто добросовестность погибла между людьми. — Владыко правоверных! — воскликнул Абу-дерр. — Я приношу голову свою на жертву за этого юношу. Вели мне отрубить ее, а прости его. Я стар, и жизнь моя бесполезна, тогда как он достоин быть еще долгое время украшением славных сынов Аравии. Ведайте, о правоверные, что я ручался за него; но, клянусь аллахом и его Книгою, что не знал никогда в жизни пред тем его, не видал и о нем не слыхивал! Но, когда, оглянув всех присутствовавших, он указал на меня, как на поруку, я не хотел обманывать его доверенности: совесть не дозволяла мне отказаться, и я заложил свою голову за незнакомца, чтоб не сказали, будто погибло между людьми великодушие. — Халиф! — молвили тогда сыновья убитого. — Этот юноша загладил свое преступление честным поступком, и мы прощаем ему кровь нашего возлюбленного отца, чтоб не сказали, будто погибло между людьми благородство души. Халиф, утешенный столь высокими чувствами своих подданных, утвердил прощение бедуину и воздал хвалу его прямодушию. Абу-дерра почтил он выше всех своих советников, и в награду за великодушие двух обиженных братьев повелел выплатить им окуп за кровь отца из казны государственной; но юноши отказались от принятия такого дара, говоря: — Мы не продаем крови нашего родителя: ее окупить может только строжайшее законное наказание или великий поступок убийцы. Прощая этому юноше, мы, подобно ему, поступили по долгу совести; а кто выполняет ее веления, того никакою казнью устрашить, никакою наградою купить не можно. — Барак аллах! барак аллах! 37 — вскричали все мои слушатели, утирая слезы концами рукавов, и большею частью вторично бросили мне по нескольку газов. [83] Я привел здесь повесть теми же словами, как читал ее в книге приятеля моего, дервиша; но не в том искусство хорошего краснобая-сказочника. Из короткого и простого анекдота он должен сделать длинную, забавную или чувствительную повесть, которою мог бы тешить зевак, по крайней мере, два часа сряду. Первый мой опыт в этом роде был весьма блистателен. Посредством прикрас, прибауток, шуток и пословиц, удачно вводимых в мой рассказ, я занял внимание, возбудил любопытство, насмешил и растрогал своих слушателей до такой степени, что за час повествования получил от них около семи пиастров. ГЛАВА XI Встреча с курьером. Хаджи-Баба приезжает в Тегеран верхом Наконец я оставил Семнан. Идучи один дорогою, я предиачертывал себе образ будущей жизни в Тегеране. Женщины, посещавшие меня в гробнице, находили, что я не только не дурен собою, но даже слишком хорош, чтоб быть дервишем. «Они правы! — подумал я себе. — Какая мне нужда казаться святым, имея двадцать пять лет от роду и двадцать туманов и кармане? Прибыв в столицу, куплю себе хорошее платье, наряжусь щеголем и пойду испытывать счастья на ином, благороднейшем, поприще». На седьмом часу пути от Тегерана я шел себе, распевая во все горло песню о любви Меджнуна и Лейли, как вдруг увидел едущего верхом курьера. Было чрезвычайно жарко. Он остановился вблизи меня, вступил мимоходом в разговор и наконец предложил разделить со мною свой обед, на что я охотно согласился. Мы сели на берегу ручейка, среди пашен; мой курьер разнуздал лошадь и пустил ее в деревенскую пшеницу. Из глубоких карманов складчатых своих шаровар он вынул из одного род сальной онучи, в которой было завернуто несколько комков холодной рисовой каши и столько же листов хлеба; из другого же (где находились его башмаки., табак, стакан, щетка и множество других вещей) пяток головок луку, к которым прибавил дюжину соленых огурцов, хранившихся в кувшине, привязанном к седлу. Мы истребили все это в несколько минут, облизали пальцы и обмыли руки в Ручейке. Голод не дозволял нам прежде этого вступить в [84] объяснения; теперь мы закурили трубки и стали расспрашивать друг друга. Я рассказал ему о себе в кратких словах, приняв за правило не сообщать никому никаких о своем лице подробностей. Он видел, что я дервиш, и дело с концом. Но мой товарищ воспитывался, видно, не в одном со мною училище; 38 он высказал все, что у него было на душе — кто таков он сам, кто его отец, тесть, зять, дядя и даже лошадь; последняя, по званию его, казенного курьера, была им насильно отнята на дороге у одного мужика, которому дал он взамен свою лошадь, по несчастию вывихнувшую себе ногу, с тем что когда мужик доставит ему эту лошадь в Тегеран, то получит обратно свою. Но всего любопытнее для меня было то, что он ехал из Астрабада и посылался тамошним правителем с радостным донесением об освобождении придворного поэта и прежнего моего товарища, Аскар-хана, из плена у туркменов. Чтоб не прерывать его повествования, я скрыл свою радость и не показал даже того, что знаком с Аскар-ханом, но смекнул немедленно, что могу найти в нем важного для себя покровителя в столице. Мой курьер уведомил меня, что поэт приплелся в Астрабад в самом жалком виде — без денег, без платья и без хлеба — и просил его ехать в Тегеран как можно поспешнее, чтоб дать знать о том в доме. За этим он вынул из-за пазухи платок, в котором были завернуты письма Аскар-хана к его семейству, и, как сам не знал грамоте, просил меня прочитать их и пересказать ему содержание, потому что ему крайне хотелось знать наперед,-какую именно награду поэт назначает выдать подателю этих писем за его труд и ревность. Первое письмо, которое я раскрыл, было адресовано к самому шаху. Аскар-хан самым высокопарным и надутым слогом изображал в нем все страдания и бедствия, претерпенные им у туркменов, присовокупляя, что голод, жажда и варварское обращение этих хищников казались менее самого ничтожнейшего ничто в сравнении с величайшим из несчастий — лишением лучезарного лицезрения Царя царей, Тени аллаха на земле, Средоточия вселенной, Перла самодержавия, Раковины великодушия, Философского камня всех совершенств в мире, и проч. и проч. Далее излагал он, что, подобно тому как самому даже презреннейшему червяку дозволено пользоваться блеском и теплотою великого Светила мира, он, подлейший из рабов, зрением непостижимая пылинка, движущаяся в луче Величия государства, дерзает льстить [85] себя мыслью, что и ему не будет воспрещено несравненное счастье греться перед пылающим благотворностью солнцеобразным присутствием падишаха. Наконец поэт изъявлял надежду, что в долговременное его отсутствие тень Царя царей нисколько не уменьшилась в своем объеме; что он будет опять допущен к ревностному исправлению своей должности и будет иметь случай усерднее, чем когда-нибудь, воспевать любовь соловья к прекрасной розе. Второе письмо было писано к верховному везиру, которого называл он планетою между звездами рода человеческого, хотя в дружеском со мною разговоре у туркменов описывал его как старого скрягу, осла и мошенника. Подобное же послание отправлял он и к своему врагу, главному казначею. Между письмами к его семейству одно было к жене, другое к учителю его сына, третье к управителю дома. К жене писал он о внутреннем устройстве андаруна, или терема, надеясь, что в его отсутствие она соблюдала должную Экономию и хорошо управляла невольницами, и прося немедленно заняться с ними шитьем для него платья, так как у него нет даже шаровар. Учителю предписывал он обращать особенное внимание на нравственность его сына, то есть учить его обрядам утонченной вежливости, приветствиям, льстивому обхождению с особами высшего звания и пяти ежедневным молитвам, будучи, впрочем, уверен, что, находясь под руководством такого философа, он уже выучился ловко сидеть на коне, владеть копьем и стрелять на бегу из ружья. Управителю поэт давал общие наставления о домашних делах, приказывая ему являться ежедневно к верховному везиру и во все время присутствия стоять перед ним с сжатыми как можно плотнее ногами и с руками, правильно сложенными на брюхе, превозносить его похвалами и уверять о раболепнейших к нему чувствах своего господина; в доме ввести в расходы строжайшую экономию; смотреть неусыпно за женою и невольницами; госпоже не позволять часто ходить в баню; лично сопровождать ее, когда она идет с невольницами гулять на кладбище или покупать что-нибудь на базарах, и не пускать в андарун черного невольника, Джоугара; если приметит, что последний дружен с которою-нибудь из невольниц, то обоих высечь порядком. Притом он надеялся, что во время его отлучки управитель принимал надлежащие меры, чтоб в гарем не ходили подозрительные женщины, особливо известная ему старая жидовка; чтоб каменная стена, [86] окружающая терем, находилась всегда в надлежащей исправности и женщины не шатались по крыше с соседями. В заключение он предписывал ему наградить курьера десятью туманами. Я сложил опять все письма по-прежнему, запечатал их теми же облатками из липкой бумаги и возвратил моему товарищу, которого крайне обрадовало последнее распоряжение поэта. Он был доволен тем, что, по крайней мере, не понапрасну спешил день и ночь, боясь, чтоб кто-нибудь другой не предупредил его в Тегеране с радостным известием об освобождении Царя поэтов. Между тем жара, усталость и выспренний слог придворного стихотворца, набитый неудобопонятными арабскими словами, благополучно изливали усыпительное действие свое на ресницы курьера: он говорил со мною еще несколько минут и вдруг уснул на траве как камень, позабыв даже спрятать за пазуху свои письма. Сидя подле него, я размышлял об этом благоприятном для меня событии и нечаянно напал на прекрасную мысль — опередить курьера с донесением об этом. В самом деле, кто более меня имел на то права? Я знал все похождения прежней жизни поэта, был с ним лично знаком, горевал с ним вместе у туркменов и дал ему слово стараться быть ему полезным всеми мерами. Что касается до лошади, то она столько же принадлежала курьеру, сколько и мне: впрочем, мужик мог его еще настигнуть с собственным его конем, а не то он мог, по тому же правилу, отнять для себя скотину у другого мужика. Словом, без дальнейших рассуждений я развернул тихонько платок, вынул письмо к управителю, сел на лошадь и, пришпорив ее острыми углами стремян, во весь опор помчался к Тегерану. Быстро подвигаясь вперед, я не переставал соображать в уме средства, как бы мне ловче захватить в свои руки туманы, назначенные в награду курьеру. Со стороны последнего мне нечего было опасаться, потому что, пока он проснется, я уже буду далеко от него: проснувшись, он пойдет сперва искать своей лошади; мужик, вероятно, не так скоро к нему подоспеет; он принужден будет требовать для себя коня в деревне; но кто поверит пошлой его сказке о письмах, завтраке и дервише? Итак, он должен будет нанять для себя скотину, будет торговаться с погонщиками до вечера, а между тем я уже буду в Тегеране, продам лошадь за что бы ни стало и слажу свое дело так, как его обдумал и как сам читатель будет в состоянии судить о том немедленно. [87] ГЛАВА XII Прибытие в Тегеран. Конный рынок. Объяснение с управителем Я приехал в Тегеран поутру очень рано и тотчас вывел свою лошадь на рынок, лежащий у ворот Шах-Абдул-Азимовых, где ежедневно производится торг этими животными. Опередив так блистательно казенного курьера, я мог уверять по совести, что лошадь хороша; но барышник, который стал торговать ее, доказал мне ясно, что в ней множество пороков, так что я готов уже был отдать ее с радостью за безделицу. Во-первых, она была чап, во-вторых, аблаг; 39 притом стара летами, зубы были у нее закаленные, ноги разбитые — словом, никуда не годилась. Итак, я крайне удивился, когда он предложил мне за нее, с седлом и уздою, пять туманов; но и он сам пришел в изумление, видя, что без всякого торгу я отдаю ему лошадь за ту цену. Половину денег он вручил мне немедленно, а за другую половину предложил взять у него старого, чахлого, почти околевающего осла. Я не согласился, и он обещал уплатить мне при первом свидании остальные два с половиною тумана. Что ж делать! Мне некогда было с ним тягаться. Я пошел прямо оттуда на базар, купил черную баранью шапку, бросил в угол свой дервишский колпак и, нарядясь совершенно так, как будто лишь теперь пришел с дороги, отправился искать жилище поэта. Дом его находился в одной их лучших частей города, среди садов, наполненных прекрасными тополями и гранатовыми деревьями; вдоль улицы протекал ручеек, орошая своею водой ряд великолепных чинар. Но самый дом носил на себе отпечаток долгого отсутствия хозяина: двери были полузатворены, внутри не видно было никакого движения. Взойдя на первый двор, я подумал, что в нем никто не живет, и начал беспокоиться насчет моей награды. Наконец, отыскав лестницу, пошел я наверх и проникнул в обширную, построенную над входом в дом комнату, где увидел дряхлого старичишку, который, сидя уединенно на войлоке, курил табак из простого кальяна. Это был сам управитель. — Ас-селям алейкум! — В-алейкум ас-селям! 40 — Благовестив! — воскликнул я. — Хан скоро к вам будет! — Что такое? — спросил старик. — Какой хан? Где? Когда? [88] Я рассказал ему приключения его господина и, в удостоверение, представил письмо его, которое он медленно прочитал два раза сряду, осмотрел со всех сторон и опять сложил с притворною радостью на лице, но с явным неудовольствием, страхом и изумлением в сердце. — Но верно ли это, что хан яшв? — возразил он, поглядывая на меня с любопытством. — Вернее того, что я теперь сижу с вами! — отвечал я. — Завтра приедет от него к вам другой гонец и привезет письма к госпоже, к учителю, шаху, везирам и прочим. Управитель пришел в совершенное расстройство духа и стал восклицать бессвязно: — Это что за удивительное дело! Что за пепел упал на наши головы? Что мне делать? Куда деваться? Когда он несколько поуспокоился, я начал расспрашивать его о причине этого смущения, которое казалось мне вовсе неуместным. Но он отвечал всегда одно и то же: — Он никак не может быть в живых! Все говорят, что он умер! Он непременно умер! Между прочим, жене его приснилось, будто она выронила тот самый зуб, который причинял ей жестокую боль; следственно, как ему не умереть? Притом же и сам шах изволил решить, что он умер. Куда ему быть в живых! Да помилует аллах его душу! Да наделит он ее всеми блаженствами рая! — Хорошо! А если и умер, то что ж? — возразил я. — Неужели вы его наследник? Но я могу вас уверить, что умирать он никогда и не думал, что шесть дней тому он жил и здравствовал в Астрабаде и что на будущей неделе сам он лично к вам пожалует. Управитель, покачав головою, пососав свой палец от изумления и надумавшись вдоволь, наконец сказал: — Мое недоумение отнюдь не покажется вам странным, когда объясню вам положение его дел. Во-первых, вследствие верного или неверного донесения о его кончине, шах велел взять в казну все его имение: его дом, грузинские невольницы и вся домашняя утварь назначены к отдаче Али-мирзе, одному из младших сыновей шаха; деревня его принадлежит теперь верховному везиру; место его при Дверях счастия обещано мирзе Фузулу; а, в довершение всей беды, жена его вышла замуж за нашего учителя. Скажите ж, ради именн пророка, есть ли тут возможность радоваться его возвращению? Я совершенно согласился с его мнением и только промолвил: [89] — Но что ж будет с обещанною мне наградой? — Какая тут вам награда! — воскликнул управитель. — Ступайте, ради Али! За такие новости нам не из чего разоряться на награды. Обратитесь к хану, когда он сам здесь будет: у меня денег нет ни полушки. «Вот зачем я так спешил сюда!» — подумал я про себя печально и, обещав управителю наведаться к нему на днях, оставил его рассуждать на досуге о последствиях привезенного мною известия. ГЛАВА XIII Вторичная встреча с курьером. Спор и расправа у полицмейстера Расставшись с управителем, я пошел блуждать по городу без цели. На большой улице, ведущей к шахскому дворцу, я встретил табачного разносчика, приказал ему набить для себя кальян, сел на пятках, опираясь спиною о стену одного дома, и начал преспокойно наслаждаться кейфом. С каждым глотком дыму, вдыхаемого из кальяна, порождалась в моей голове новая мысль касательно будущих моих видов в Тегеране, которую тут же, вместе с дымом, испускал я на воздух, как неосновательную. Десять туманов, на которые я столько надеялся, миновали мой карман. «Да провалятся они в самый глубочайший ад! — подумал я. — У меня, видно, нет счастья для плутовства. Притом мне наскучило принадлежать к черни: надобно непременно постараться выйти в люди. Мой приятель, поэт, не откажет мне в своем пособии, как скоро сюда приедет. Почему ж не могу я сделаться со временем важным человеком, когда столь многие ничем не лучше меня достигли и степеней и богатств и стоят теперь на равном счету с полными лунами? Что за редкое лицо первый любимец шаха, Исмаил-бек, прозванный «золотым»? Ферраш, пятобийца, простой шатроносеи, который и красивее собою, ни речистее меня, которому, что касается До удалости на коне, я, может статься, был бы в состоянии Доказать, что такое значит верховая езда, поучившись этому ремеслу у таких мастеров, каковы туркмены. Хорошо! А главный казначей, который, набивая золотом сундуки шаха, не забывает и о своих, — что он за райская птица? Сын исфаганского бородобрея так же хорош, как и сын тегеранского зеленщика, или, может быть, и лучше, потому что, по крайней [90] мере, я обучен грамоте, а он и того не знает. Он ест, льет, живет в раздолье, всякий день наряжается в новое платье, населяет свои гарем, после шаха, лучшими красавицами в Персии, не имея и половины моего ума и моих способностей; потому что, если верить тому, что говорят, то его высокопорожие настоящий «осел в квадрате», и только». Углубляясь в такие и подобные рассуждения и благовременно измеряя мыслию будущее мое величие, к достижению которого не предвидел никакой невозможности, я как-то вообразил себе, что я уже великий человек. В невольном восторге я бросил кальян, вскочил на ноги и, гордо подняв голову, побежал вперед, распихивая кулаками народ, теснящийся на улице. Одни испугались, другие начали ругать, иные приняли меня за сумасшедшего. Опомнившись от первого порыва честолюбия и взглянув на свою нищенскую, изорванную одежду, сам я не мог удержаться от смеха над своей глупостью и признал необходимым, до вступления на поприще почестей, купить себе прежде всего порядочное платье. Один раз, пробираясь через толпы к базарам, я вдруг был удержан жестокою среди улицы ссорою троих руфиян, которые кричали и бранили друг друга с необыкновенным жаром. Из любопытства я остановился вблизи их; но, подаваясь мало-помалу вперед, по мере усиливающегося давления черни, навалившейся на меня сзади, вскоре очутился я в кругу спорящих и остолбенел, увидев между ними курьера, у которого я отнял лошадь, и барышника, которому ее продал. Курьер с каким-то мужиком, стащив барышника с злополучной скотины, кричали оба вместе: — Это моя лошадь! Это мое седло! — Я купил ее на торгу за наличные деньги, — говорил барышник. Смекнув опасность, я хотел поскорее уйти оттуда; но, но несчастью, так был сжат со всех сторон окружающими зрителями, что почти не мог шевелиться. Вдруг увидел меня барышник и, схватив за пояс, вскричал: — Вот он! Я у него купил лошадь и седло. В то же время узнал меня и курьер. Шум, брань, ругательства в один миг возвысились до такой степени, что, казалось, будто гроза, с молниею и громом, разразилась над моей головой и раздробила меня, несчастного; «негодяй», «вор», «плут», «мошенник» и тому подобные прилагательные сыпались на меня градом. — Отдай мне мою лошадь! — кричал один. [91] — Отдай мне мое седло! — восклицал другой. — Возврати мне пять туманов, которые я тебе дал! — > говорил третий, тогда как толпа кричала отовсюду: — Ведите его к казию! Напрасно, в свою очередь, кричал я из всей силы, клялся, проклинал, запирался и бранил каждого попеременно: при нервом взрыве их негодования нельзя было заставить никого из них выслушать меня терпеливо; они были в таком ожесточении, как будто я сделал что-нибудь необыкновенное, и такое, чего в подобном случае не сделали бы ни они сами, ни большая половина наших остроумных земляков. Исступление курьера не находило для себя пределов; мужик горько жаловался на сделанную ему обиду; барышник утверждал, будто я украл у него деньги, и поносил меня ужаснейшими словами. Я старался образумить первого, льстил другому и стращал последнего. — Чего ты сердишься? — сказал я курьеру. — Вот твое седло; оно цело — так что ж тебе нужно более? Обращаясь потом к мужику: — Ты не мог бы кричать громче и отчаяннее, когда бы твою лошадь загоняли до смерти: возьми ее, ради Али, да и ступай себе домой, а приехав туда, сотвори молитву и возблагодари аллаха, что с тобой не случилось ничего хуже. — Что касается до барышника, то я навалился на него всею тяжестью моего гнева, как на плута, который требовал от меня того, что ему не следовало. — Как ты смеешь называть меня обманщиком, — вскричал я, — когда ты по сию пору дал мне только половину денег и уже начал подкрашивать лошадь, чтоб, утаив ее, лишить меня остального? На, возьми свои два с половиною тумана, и убирайся отсюда! Барышник никак не хотел мириться и требовал непременно, чтоб я вознаградил его за содержание лошади. Ссора возгорелась снова, и как мы не могли ни убедить, ни переспорить друг друга, то согласились подвергнуть все дело решению полицмейстера. Мы отправились к нему все четверо вместе, сопровождаемые огромною толпою народу и продолжая браниться между собою. Но курьер, опасаясь наказания за насильное отнятие лошади у мужика на дороге, исчез первый из нашей толпы, с седлом на плечах и уздою в руке. За ним последовал мужик, который на повороте улицы ускакал с лошадью во весь опор, зная, вероятно, что это единственное средство к [92] спасению своей собственности от неверных следствий правосудия. Итак, из всего числа тяжущихся остались я и барышник. Мы нашли полицмейстера в обыкновенном месте, на перекрестке улиц, пересекающих базары. Он сидел важно на ковре, разостланном на подмостках из досок, и курил кальян; вокруг него стояли полицейские урядники, приставы и служители с длинными палками, готовые во всякое время колотить правоверных по подошвам. Говорить начал я первый и, изложив обстоятельства дела, доказывал, что барышник имел, очевидно, в предмете меня обмануть. Тот, с своей стороны, домогался вознаграждения за корм лошади, основываясь на том, что я продал ему скотину, на которую не имел никакого права. Полицмейстер пришел в большое недоумение, не зная, как решить такой, по мнению его, необыкновенный случай. Он хотел отправить нас к казию, когда один из зрителей, старик лет семидесяти, воскликнул: — Чем вы затрудняетесь, ага? Дело само по себе ясно: когда барышник уплатит Хаджи остальную половину денег, тогда Хаджи удовлетворит его за содержание лошади. — Да будет восхвален аллах! — вскричала вся толпа, пораженная мнимою справедливостью этого приговора; и полицмейстер, согласясь с мнением старика, отпустил нас, промолвив, что, если тотчас не удалимся, обоих велит высечь по пятам. Я тотчас возвратил барышнику полученные от него деньги и взял с него расписку. Он долго еще рассуждал о предмете нашего спора и никак не мог постигнуть, почему лишился он следующего ему по всей справедливости удовлетворения за корм лошади, купленной им законным образом и отнятой у него безвинно. Наконец, чтоб отдать себе отчет в этом происшествии, он стал бранить и проклинать полицмейстера, и мы расстались. ГЛАВА XIV Ветошник. Баня. Приезд поэта. Покровительство. Главный врач шаха Отделавшись от такой напасти, пошел я в суконные ряды. Мне хотелось непременно иметь платье из красного сукна, чтоб другим внушать к себе то почтение, которое я сам доселе чувствовал к лицам, носившим подобное платье. Итак, я вошел в первую лавку и велел показывать себе красное [93] сукно; но купец, посмотрев на мою скромную наружность, принял меня так гордо, что я немедленно обратился к случившемуся тут же ветошнику с огромною связкою разного старого платья. Ветошник утащил меня за забор одной мечети и разложил на земле свой товар, встряхивая поочередно каждую штуку и расхваливая ее вкус и доброту. Мне очень понравился один шелковый кафтан, с золотым галуном спереди и вызолоченными пуговицами. Ветошник тотчас надел его на меня; опоясал старою кашмирскою шалью, искусно спрятав в середину все дыры; заткнул за пояс блестящий кинжал и, обходя кругом меня, начал восклицать: — Машаллах! Машаллах! Вы теперь одеты, как хан. В целом Тегеране никто лучше этого не может нарядиться. Сам церемониймейстер шаха в сравнении с вами — грязь! Украсив себя в первый раз в жизни столь великолепною одеждою, я посматривал на свою особу с улыбкою самолюбия и с нетерпением желал узнать о цене. Ветошник сперва стал уверять меня, что он отнюдь не похож на других купцов, которые просят сто, а отдают за пятьдесят, и что когда он скажет слово, то можно на него полагаться. После такого предисловия он запросил за все двадцать четыре тумана, то есть более, нежели итог целого моего богатства. Я тотчас скинул с себя наряд и хотел удалиться. — Вы полагаете, что это дорого? — сказал он, удерживая меня. — Но подумайте, какие вещи! Этот кафтан и эта шаль принадлежали грузинке, первой любовнице шаха, которая надевала их на себя только два раза и потом продала мне. Клянусь вашею душою и моею головою, что я сам купил их за эту цену в высочайшем гареме. Сколько вы пожалуете? Я отвечал, что по такой цене и торговаться нечего. — Скажу я вам крайнее слово, — промолвил он, схватив меня за полу, — я полюбил вас как друга и, чтоб вам угодить, уступлю все, на починок, за десять туманов. Ей-ей, нельзя ни полушки менее. Видя его сговорчивость, я предложил ему пять туманов. Наступила жаркая борьба клятв, отказов, дружеской преданности и взаимного негодования; мы переходили беспрестанно от одного последнего слова до другого; наконец ветошник отдал все за шесть туманов, уверяя честью, что он настолько же остается в убытке. Я завязал купленные вещи в платок и пошел к баням. Дорогою купил я себе еще красные шелковые шаровары, зеленые туфли с высокими каблуками и синюю шелковую [94] рубаху. В бане, где отсутствие искусственной оболочки делает всех людей равными, я легко внушил парильщикам и служителям высокое о своем достоинстве понятие, приказав натирать себе тело поярковою рукавицею со всею утонченностью Этого небесного наслаждения; подавать гиль, едкую мазь, для истребления волос на коже; брить голову, освежать лоск на усах, бороде и кудрях, ниспадающих за ушами; и готовиться к крашению моих ногтей, ладоней и подошв золотисто-оранжевым цветом хны. Банщик, который натирал меня поярковою рукавицею, начал действие изъявлением своего восторга насчет редкой, истинно мужской, красоты моего тела. Затем уверял он меня, что никогда не мог я прийти в баню в счастливейшую минуту: только что ушел отсюда один знаменитый хан, получивший от шаха почетное платье за привезение из Исфагана первых дынь; он был послан в баню шахскими звездочетами, которые избрали для него это именно время, как самое благополучное для парения тела и надевания обнов. Треск, производимый искусною рукою в моих суставах, раздавался по всему зданию; круглые куски мыла, бритвы и комки лоснящейся краски летали вокруг моей головы, как планеты вокруг солнца; и хна, полотенца и простыни двигались по моему мановению. Я был счастлив как нельзя более. Когда, перейдя оттуда в уборную комнату, развязал я свой узелок, сердце забилось во мне от радости. Дотоле я никогда не носил шелку, и мне казалось, что по мере надевания разных частей тонкой одежды возрождались и облагораживались и разные члены моего тела. Я подвязал шаровары по образцу особ лучшего общества; опоясался шалью на новейший манер, сзади широко, а спереди поуже; надвинул шапку набекрень, по-каджарски 41; покрутил на пальце кудри; щегольски засучил усы, и, с тайным удовольствием поглядев еще раз в круглое зеркальце, на котором кладется плата, щедро наградил банщика. Уходя оттуда, я чувствовал себя существом высшего разряда. Идя улицей, в которой находился дом поэта, я увидел стечение народа перед его дверьми и пошел туда, чтоб узнать, что бы это значило. Мне сказали, что Аскар-хан теперь только приехал и торжественно спускается в дом через крышу, что обыкновенно бывает, когда хозяин, которого полагали умершим, возвращается живым в свое семейство. Я пробрался силою сквозь толпу и проникнул в залу, чтоб из первых представить ему мои поздравления. Аскар не [95] узнал меня и почти не хотел верить, что я тот самый грязный оборванец, которого видел он у туркменов. Зала была наполнена гостями и домашними: одни радовались его приезду, другие были в отчаянии; но все, и сам даже мирза Фузул, который надеялся занять его должность, с одинаковою улыбкою на устах уверяли воскресшего Царя поэтов, что «место его в их сердцах было не занято» и что «глаза их просветлились при воззрении на его лицо». Между тем явился с большим шумом один из дворцовых феррашей и приказал Аскар-хану следовать вместе с ним к шаху. Царь поэтов, согласно принятому у двора обряду, отправился в арк, в дорожном платье, в сапогах и весь покрытый пылью. Собрание разошлось. На дворе повстречался со мною управитель дома, с лицом, опрокинутым вверх ногами 42, и я сказал ему: — Ради имени аллаха, видите, что я вам говорил правду: хан жив! — Да, точно, жив, — отвечал он уныло. — Да здравствует многие лета. Но аллах велик: мы все от аллаха и к нему возвратимся. Оттуда пошел я к воротам арка, где всегда собирается множество праздного народу и записных зевак. Возвращение поэта было предметом общих рассуждений: одни уверяли, что, получив известие о его прибытии, шах изволил приказать, что это невозможно и быть не должно; что он однажды умер и может себе и впредь оставаться в покойниках. Другие утверждали, напротив, что Убежище мира было весьма обрадовано его возвращением. Впоследствии, однако ж, узнал я с достоверностью, что шах не слишком был доволен неуместным воскресением Аскара, которое разрушало все мудрые его распоряжения: но тот, зная страсть повелителя правоверных к поэзии, особенно к похвальной, запасся благовременно одою, которую сочинил еще в плену у туркменов, и, улучив случай, произнес ее перед ним в виде внезапного вдохновения. Стихотворение до такой степени восхитило падишаха, что он велел набить ему рот червонцами и возвратить ему все имущество. На другой день я опять представился Аскар-хану, который принял меня очень ласково. Я объяснил ему свое положение и просил дать мне место в его доме или отрекомендовать меня кому-нибудь из его знакомых. Аскар изъявил готовность оказать мне пособие, и хотя я открыл ему разные злоупотребления его управителя, надеясь сам занять эту должность, [96] однако ж управитель остался на месте, а я принужден был являться каждое утро к поэту и кланяться ему вместе с другими при выходе его из терема в приемную залу. Наконец, однажды поутру, когда в моем кармане не оставалось уже ни одного динара, Аскар позвал меня к себе и сказал: — Друг мой, Хаджи! Я всегда помню с благодарностью участие, которое принимали вы во мне во время общего нашего несчастия, и хочу доказать вам искреннюю мою признательность. Хаким-баши, главный врач шаха, ищет способного служителя, и я рекомендовал ему вас. Если вы будете хорошо себя вести, то он, без всякого сомнения, выучит вас своему искусству, и со временем вы будете человеком. Ступайте к нему и скажите только, что вы присланы мною; он тотчас даст вам у себя место. Я не чувствовал в себе никакой склонности быть лекарем и презирал это звание с тех пор, как товарищ дервиша Сафара дал мне некоторое о нем понятие. Но в моем отчаянном положении следовало на все согласиться. Итак, я отправился к хакиму-баши, имевшему свой дом вблизи арка. Войдя на мрачный и неопрятный двор, я увидел несколько человек больных, сидящих на пятках у стены или поддерживаемых своими друзьями; некоторые из них-держали в руках склянки. Они дожидались появления врача, который сидел еще в своем хельвете. Я подошел к открытому окну, где становятся те, которые не имеют, входа в дом, и занял там скромное место. В комнатах находилось несколько человек гостей, пришедших к врачу с почтением, так как у нас каждый придворный чиновник, выходя утром из своей спальни, находит уже в гостиной толпу раболепных поклонников. В ожидании хозяина я погрузился в думу о непостоянстве судьбы, любимом предмете моих размышлений во время пустоты в кармане, как вдруг общее движение и поклоны присутствовавших возвестили о появлении великого человека, который тотчас занял место у окна. Мирза Ахмак 43 (так назывался хаким-баши) был человек пожилых лет, малого роста, с неприметным носом, торчащими скулами и маленькою редкою бородою; под челом у него были две глубокие норы, из которых, подобно мышам, выглядывали два серых, тусклых глазка. Сидя, он горбился дугою, голову отваливал назад и держался за пояс руками, которые образовали по сторонам его тела два забавные треугольника. Хаким-баши предложил больным несколько брюзгливых вопросов, отвечал непонятным жужжанием и думал, [97] по-видимому, о другом. Отпустив своих пациентов, он сказал несколько слов своим низкопоклонным посетителям и обратился ко мне. Только что я его уведомил, что прислан придворным поэтом, глаза его, казалось, высунулись мгновенно из своих нор, чтоб проникнуть меня насквозь. Он долго посматривал то на меня, то на воздух и приказал обождать, желая переговорить со мною наедине. Спустя несколько времени служитель ввел меня на другой двор, окруженный с трех сторон глухою стеною, где застал я мирзу Ахмака, сидящего в своем хельвете, составлявшем четвертую часть двора. ГЛАВА XV Любопытное объяснение с главным врачом Хаким-баши позвал меня в комнату и просил садиться; я повиновался его желанию после многих извинений и надлежащего изъявления покорности, требуемого правилами об отношениях младшего к старшему, который удостаивает его такой великой почести. Вслед за тем он сказал, что поэт говорил с ним обо мне с весьма выгодной стороны, уверяя, что я человек надежный, скромный и благоразумный, видал довольно свет и одарен смышленостью на разные удивительные штуки и уловки; что во всяком деле, где требуется осторожность и соблюдение тайны, смело можно полагаться на меня как на человека, способного вести подобные дела с должным усердием и искусством. Я кланялся при каждом его слове, держа почтительно перед собою руки, прикрытые длинными рукавами, и тщательно закрывая ноги полами своего платья. — Я теперь именно имею нужду в таком человеке, — продолжал он. — Вполне полагаясь на рекомендацию моего друга, Аскара, я хочу оказать вам преимущество перед другими. Вы можете быть уверены, что если только успеете оправдать мое ожидание, то и сами для себя сделаете добро, и я буду вам признателен за вашу услугу. Потом велел он мне придвинуться поближе, оглянулся во все стороны и сказал вполголоса, как будто опасаясь быть подслушанным: — Хаджи! вам известно, что от франков прибыл недавно к Дверям шаха посол, при котором находится хаким. Этот неверный приобрел здесь большую славу. Он привез с собою [98] огромный ящик с заморскими лекарствами, которых мы и имен не знаем, и больных лечит вовсе новым для нас образом. По его словам, он знает множество таких вещей, о которых мы в Персии никогда и не слыхивали; но как я у себя соображаю, он должен быть настоящий «отец невежества», осел, грязь, — который не читал ни Джалинуса 44, ни Ибн-Сины. Он, например, не делает никакого различия между болезнями холодными и горячими 45 и больным дает ртуть в виде прохладительного. Что мне вам сказать, Хаджи? Он накалывает желудки каким-то острым инструментом и берется приделать новые носы всем правоверным, которым шах велел их отрезать. Это что за известие? Но всего хуже, что он предлагает истребить у нас оспу посредством какого-то вещества, недавно открытого одним из их философов. Вещество это, будучи привито нам, должно сообщить нам все свойства коров. Этому не бывать, Хаджи! Мы не позволим, чтоб какой-нибудь неверный делал из нас что ему угодно и наконец заставил бы нас променять наши бороды на коровьи 46. Притом же оспа составляет для нас, врачей, важный источник дохода, и мы не такие ослы, чтоб дозволить кому бы то ни было вырвать у нас хлеб изо рта. Но вот дело, по которому нуждаюсь я в вашем пособии. Два дня тому назад наш верховный везир заболел жестоко, объевшись сырой капусты и соленых огурцов в присутствии франкского посла. Едва только посол узнал, что жизнь везира находится в опасности, тотчас прислал к нему хакима. Кажется, что везир был тогда в разладе с послом по одному политическому делу и принял его доктора единственно с тем, чтобы при этом случае помириться с неверным. Если бы я узнал об этом заблаговременно, то, верно, не допустил бы его к подобному поступку: но мне ничего не сказали, а доктор, не теряя времени, дал ему принять свое лекарство, состоявшее, как сказывают, из одной только маленькой, белой, безвкусной пилюли. Облегчение, которое верховный везир получил от такого странного образа врачевания, походит почти на чудо: он теперь только и говорит, что о своей слабительной пилюле, утверждая, будто явно ощущал, как она из него «вытягивала влагу из-под самых ногтей». Старик почти вновь возродился на свет: он уже ни во что ставит свои семьдесят лет и поговаривает о пополнении своего гарема законным числом жен. Слава пилюли и франкского доктора распространилась по всему городу, и вчера во время селяма сам шах толковал об ее удивительных свойствах. Он велел везиру пересказать в своем присутствии все, что тот говорил [99] другим насчет чудесного действия пилюли, и все бывшие на поклоне вложили себе пальцы в рот от изумления. Потом обратился он с вопросом ко мне и приказал объяснить ему, каким образом столь малая причина может произвести такие великие следствия. Признаюсь, я пришел в большое затруднение и, чтоб скрыть свое замешательство, тотчас ударил челом и поцеловал землю. Потом я сказал шаху: — Я жертва Царя царей; но я не видал лекарства, которое неверный доктор дал рабу вашему, верховному везиру. Когда же я его достану; то — на мой глаз и мою голову! 47 — объясню шаху его действие. Однако ж подлейший из рабов просит позволения представить Средоточию вселенной, что тут должны действовать нечистая сила, чернокнижие, духи, враждебные правоверию, которых неверный доктор есть только орудие: потому что не в порядке обыкновенных вещей, чтоб хулитель нашей веры, называющий нашего пророка плутом, человек, который насмехается над предопределением, употреблял честные средства в отношении к мусульманам. Поколебав таким образом славу франка, я удалился и весь вчерашний день придумывал средства, как бы мне достать этого чудесного лекарства. Слава аллаху, вы тут случились и должны помочь мне в этом деле. Познакомьтесь немедленно, ради Али, с доктором и спроворьте у него из головы его мудрость. Но мне нужно непременно иметь образчик той пилюли, которою излечил он верховного везира, чтоб завтра объяснить шаху состав ее. Итак, я вам скажу, что делать: объешьтесь, душа моя Хаджи, сырой капусты и соленых огурцов так, чтоб вы заболели подобно верховному везиру; тогда франк даст вам принять ту же самую пилюлю, а вы тишком отдадите ее мне. Волосы у меня стали дыбом на бороде, когда я услышал это предложение. — Как же мне идти к незнакомому человеку? — возразил я. — К тому ж у нас о франках рассказывают столько удивительных вещей, что я боюсь сделать у него какую-нибудь глупость. — Правда, что они народ странный, — промолвил мирза Ахмак, — бреют себе щеки, а оставляют волосы на голове и на прочих частях тела; пьют кофе с молоком; сидят на каких-то престолах; пищу принимают ложками и железными когтями и пишут наоборот, от левой руки к правой. Нет также сомнения и в том, что они самые грязнейшие и неопрятнейшие твари аллаха на земле; ничего не почитают нечистым; [100] едят свиней, зайцев, черепах; готовы даже разрезывать по кускам труп человеческий и, после известных естественных действий, не совершают никаких умовений, даже не моют рук песком 48. Но вам до этого какая нужда? — Правда ли то, что им нельзя говорить так, как нашим, например: «Вы лжете!» — и что за это слово они в состоянии драться с вами до смерти? — спросил я. — Говорят, что правда; по аллах лучше ведает, — отвечал он. — К тому ж я должен предостеречь вас, что если им понравится что-нибудь из ваших вещей, то, ради пророка, не говорите так, как бы вы сказали правоверному: «Да будет вам подарком! это ваша собственность!» — потому что они, в самом деле, тотчас возьмут ее и положат себе в карманы, а таких карманов у них множество находится сзади. Они люди необразованные и вовсе не понимают наших приветствий и комплиментов. С ними надобно говорить откровенно и без украшений: они это любят, и вы, сколько возможно, старайтесь не лгать перед доктором. — В таком случае как же мне сказаться перед ним больным и просить лекарства, которого я и принимать не буду? — возразил я. — Он узнает, что я лгу, и убьет меня. — Нет, нет, вы в самом деле будете больны, — прервал мирза. — Сделайте только так, как я вам говорил, и тут не будет никакой лжи. Ступай, Хаджи, мой друг, мой птенец, — продолжал он, обнимая рукою мою шею, — ступай, наешься крепко огурцов и к вечеру доставь мне пилюлю. — При этих словах, лаская меня и не допуская делать никаких возражений, он вежливо выпроводил меня из комнаты вон. Я не знал, смеяться ли мне или плакать. Заболеть, не условившись сперва о цене за болезнь, казалось мне сумасшествием, и я воротился в комнату с намерением торговаться как следует. Но мирзы Ахмака уже не было: он удалился в свой гарем. ГЛАВА XVI Хаджи-Баба обманывает обоих докторов, персидскою и европейского «Меня ли он будет учить, как что делать! — с досадою подумал я, выходя на улицу. — Слава аллаху, где дело идет об изобретательности, мне не нужны ничьи наставления. Я съем капусты и огурцов втрое более против верховного [101] везира и не буду болен, потому что втрое моложе его. Если я стану просить пилюли для себя лично, доктор увидит, что я здоров, и выгонит меня вон, как обманщика. Итак, следует придумать другое, вернейшее средство». Я пошел прямо в суконные ряды, взял у одного ветошника напрокат верхнее платье, какое носят придворные кати-бы, или писцы; вместо кинжала заткнул себе за пояс [102] серебряную чернильницу и в таком наряде отправился в дом посла, надеясь быть принятым за что-нибудь получше, нежели обыкновенный слуга. Вокруг дверей доктора теснилось множество бедных женщин, которые приносили к нему детей для прививания им коровьей оспы. В Тегеране полагали тогда, что франки вводят к нам это врачебное ухищрение из видов политических. Доктор прививал оспу безденежно и, само собою разумеется, не имел недостатка в пациентах, особливо из бедного состояния, сравнивавших, в благодарности своей, его бескорыстие с жадностью наших хакимов, до которых нельзя доступиться без подарка. Я вошел к нему с некоторою застенчивостью, припоминая все, что мирза наговорил мне о франках. Он сидел посреди комнаты, на каком-то седалище, возле высоких, особенного рода, подмостков, на которых были разложены книги, склянки, коробочки и разные удивительные орудия. Никогда в жизни не видал я неверного страннее его видом и одеждою. Надобно заключить, что франки из корыстолюбия все свое сукно продают нам, мусульманам, а себе шьют кафтаны и исподнее платье из одних обрезков и остатков, потому что, если взять все платье доктора, узкое, тесное и короткое, то не было бы из чего сделать шаровар на одну ногу правоверного. Не стану описывать разных частей дивной его одежды, но не могу умолчать о том, что всего более меня в нем поразило: он сидел у себя дома и принимал гостей, в противность всем правилам вежливости и светского воспитания, с открытою головою и в сапогах, а не в колпаке и босиком — как будто голова его была в бане, а ноги в дороге! Доктор говорил изрядно по-персидски и, увидев меня, тотчас спросил, «исправен ли мой благородный мозг» 49. Потом заметил он, что погода на дворе хороша. Как это была слишком очевидная правда, то я беспрекословно согласился с его мнением. Вступая в разговор более и более, я стал превозносить его похвалами и употребил все свое искусство, чтоб польстить его самолюбию. Намекнув о необыкновенной славе, приобретенной им в Персии, я уверял его, что Лукман 50, в сравнении с его мудростью был осел и что все наши персидские лекари недостойны чести толочь для него ревень и ялапу. На все это он не отвечал ни слова. Вслед за тем сказал я ему, что сам падишах, услышав о чудесном действии, оказанном его пилюлею над высокостепенным желудком верховного везира, изволил быть изумлен до такой степени, что повелел [103] своему государственному историографу внести это важное обстоятельство в летописи Персидского Государства как одно из самых необыкновенных событий достославного его царствования, что известие об этой пилюле равномерно произвело в высочайшем гареме неизъяснимое впечатление, так что многие жены Средоточия вселенной вдруг занемогли и желают испытать на себе искусство франкского доктора; что первая любовница шаха, грузинская невольница, жестоко страдает тою же именно болезнью, как и верховный везир, отяготив, по несчастью, свой желудок сырою капустою и двумя дюжинами соленых огурцов; что, наконец, я прислан к нему его целомудрием, главным евнухом, с ведома самого шаха, просить, не угодно ли ему уделить ее стыдливости, шахской любовнице, одну такую же пилюлю, как и его присутствию верховному везиру, вручив мне ее немедленно. Доктор стал думать, как будто соображая в уме какой-нибудь затруднительный случай, и через несколько минут отвечал, что он никому не дает лекарств, не видав наперед больного, иначе может сделать более вреда, чем пользы, и что если любовница шаха нуждается в его пособии, то он сочтет себе за счастье лично к ней явиться. Я возразил, что о личном посещении грузинки и слова быть не может, потому что, кроме шаха, никто из мужчин не смеет взглянуть на нее под опасением смерти; и что если иногда и позволяется врачу щупать пульс у женщин, принадлежащих к высочайшему гарему, то не иначе, как через покрывало, и притом с большими предосторожностями и ограничениями. — В таком случае я не знаю, что и делать, — сказал Франк, — мне нужно не только пощупать пульс, но и посмотреть на язык. — На язык? — вскричал я. — У нас это почитается такою неблагопристойностью, что главный евнух скорее согласится отрезать свой собственный язык, чем дозволить смотреть на язык стыдливейшей грузинки. На то требовалось бы особенного разрешения великого муфтия и именного высочайшего повеления. Притом же, могу вас уверить, что язык ее совершенно здоров, потому что, когда я уходил, главный евнух сказывал мне, что она в то время бранила служанок с необыкновенною быстротою и свободою языка. — В таком случае нечего делать, — промолвил доктор, — я дам вам лекарство. Но скажите главному евнуху, что я не беру на себя никакой ответственности за действие этого [104] лекарства, потому что оно может принести облегчение, но может также и убить. Я старался обеспечить его на этот счет, утверждая, что оно принесет несомненную пользу. Доктор открыл большой ящик, наполненный разными лекарственными снадобьями, взял из одной коробочки самое незначительное количество белого порошку, смесил его с хлебом, в виде шарика или пилюли, завернул в кусок бумаги и, отдавая мне в руки, объяснил, как должно ее принимать. Видя, что он не делает никакой тайны из своего искусства, я стал у него расспрашивать о свойствах, действии и составе данного мне лекарства, на что отвечал он мне со всею подробностью и с откровенностью, вовсе не известною нашим персидским врачам. Узнав все для меня нужное, я распрощался с доктором, с большими изъявлениями дружбы и признательности. Оттуда пошел я к ветошнику и возвратил ему свой наряд; наконец явился к мирзе Ахмаку, представляя себя отчаянно больным, держась обеими руками за живот, валяясь по земле и проклиная сырую капусту и соленые огурцы, которых будто бы объелся я по его совету. Я так хорошо выдерживал свой характер, что сам угрюмый, бесчувственный хаким-баши был тронут моим состоянием. — Подите сюда! Подите сюда! — вскричал я, входя в его комнату. — Ради имени аллаха, возьмите свою пилюлю, я умираю — вы меня убили! — Мирза прибежал ко мне с радостным видом. — Возьмите ее поскорее! — продолжал я, сгибаясь вдвое и делая ужасные кривляния. — Возьмите! Я исполнил ваше приказание и ожидаю от вас великодушия. Хаким-баши бегал кругом меня, ласкал одною рукою, а другою пытался вырвать из моей горсти пилюлю; но я держал ее как можно крепче и дал ему почувствовать, что, если он наперед не положит мне в руку приличной за мой труд награды, я сам приму пилюлю. Он так боялся шаха, которому должен был на другой день объяснить состав этого лекарства, что, опасаясь его потерять, охотно всунул мне в руку туман. — Не хочу вашего червонца! — вскричал я и повалился на софу, держась руками за живот. — Не хочу! Я не продаю своей жизни. Вы меня отравили этими проклятыми огурцами. Я умру, если не приму этой пилюли. При этих словах я разинул рот и сделал движение, как будто хочу проглотить пилюлю. Хаким-баши закрыл мне рот рукою и сунул второй туман. Я продолжал бы надувать его долее таким же образом и, вероятно, выжал бы из него [105] третий и четвертый червонец, но, к несчастью, приметил, что он уже мешает свои порошки и зелья и собирается лечить меня по-своему. Смекнув действительную опасность, я предпочел отдать ему пилюлю, которую он схватил с пламенным восторгом любовника, обнимающего впервые драгоценный предмет нежнейшей страсти. Он осматривал ее со всех сторон, клал на язык, нюхал, качал на ладони и все-таки не более прежнего понимал ее свойство. Предоставив ему полное время исчерпать все свои догадки, я наконец сказал, что франк откровенно и без обиняков объяснил мне состав этой пилюли и что в ней ничего нет, кроме хлеба и меркурия. — Это из меркурия? — вскричал изумленный мирза Ахмак. — Как будто я этого не знаю! Я вам поутру говорил, что этот кяфир дает больным ртуть. Итак, должен ли я терять свою славу, потому что какому-нибудь собаке христианину вздумалось окармливать нас меркурием? Слава аллаху, я еще умею составлять такие рецепты, каких ни отец, ни дед его и во сне не видали! Слыханное ли дело, употреблять Меркурий за лекарство? Ртуть — вещество холодное 51; сырая капуста и соленые огурцы — два вещества, также холодные, — это то же самое, что лед расплавливать льдом. Осел, не знает первых оснований врачебной науки! Нет, Хаджи, этому у нас не бывать: мы не дозволим насмехаться над нашими бородами. Он продолжал еще несколько времени бранить своего соперника, и, без сомнения, бранил бы eгo долее, если бы ферраш, присланный к нему из дворца с повелением немедленно явиться к шаху, не остановил его красноречия. Не зная, зачем его зовут, и весь трепеща от страха, он поспешно надел на себя придворное свое платье, натянул красные носки, и черную баранью шапку заменил кауком, окутанным шалью в виде тюрбана, и, приказав подать лошадь, отправился в арк. ГЛАВА XVII Шах хочет принимать франкское лекарство. Верховный Совет по этому поводу Возвратись из дворца, хаким-баши тотчас позвал меня к себе. Это было вечером. — Хаджи! подойди ко мне поближе, — сказал он и, выслав слуг из комнаты, продолжал тихим голосом: — Этому [106] неверному доктору надобно отвалять душу во что бы то ни стало. Вообрази, что случилось! Шах позвал его к себе сегодня поутру, без моего ведома, и имел с ним продолжительное совещание. Сколько я мог заметить из слов шаха, этот проклятый падар-сохтэ, христианин, совершенно завладел его бородою 52. Шах говорил с ним о своей одышке, о расслаблении членов и желудка, которому бывает он подвержен, и не может надивиться проницательности, с какою тот вдруг отгадал причины его страданий и сопровождающие их обстоятельства. Пощупав пульс и посмотрев на высочайший язык, франк тотчас спросил, не ходит ли его благополучие слишком часто в баню 53; не употребляет ли в излишестве в пищу рассолов, сластей и рису, плавающего в коровьем масле, и не случается ли с ним кашель после курения кальяна? Скажите, Хаджи, откуда мог он узнать об этом? Аллах! Аллах! Это явное чародейство. Шах дал ему три дня сроку, с тем чтоб справился с своими книгами, собрал мнение западных мудрецов о столь важном для всей Персии предмете и составил лекарство, способное восстановить высочайшее здоровье и возобновить все телесные силы. Средоточие вселенной, рассказав мне об этом, соблаговолило потребовать моего мнения: оно приказало изъяснить смело все, что только я думаю о качествах франков вообще и, л особенности, об их лекарствах. Я не преминул воспользоваться таким удобным случаем и, после обыкновенного вступления, имел счастье доложить, что, в рассуждении качеств франков, шаху должно быть известно, что они язычники, народ неверный и нечистый, пьют вино, едят свинину и благословенного Мухаммеда называют лжепророком; что с виду они кротки, как девушки, но в сердце — прямые медведи; что в сношениях с ними следует быть чрезвычайно осторожным, так как (посмотрите, что они сделали в Индии!) вся их цель состоит в том, чтобы прибирать к себе чужие государства и порабощать шахов и набобов. «Что же касается до их лекарств, — воскликнул я, — да упасет вас аллах от их врачевания! Они лечат людей тем, чем мы убиваем — именно жесточайшим ядом. Главное лекарственное вещество составляет у них меркурий. Вот пилюля, которою неверный доктор окормил нашего верховного везира: она также состоит из меркурия, и ежели оказала спасительное действие, то это должно приписать не ее свойству, но единственно высокому и испытанному благополучию шаха, Убежища мира. Сверх того, при лечении употребляют они ножи и кинжалы и больным распарывают брюха, режут члены и [107] накалывают желудки». Словом, я представил шаху такую мрачную картину пагубных следствий франкского образа лечения, что он обещался поступать в этом случае с крайнею осмотрительностью и наперед показать мне лекарство, которое тот ему предпишет. — Итак, друг мой Хаджи, — присовокупил хаким-баши, — нам теперь следует всячески отводить шаха от принятия неверного лекарства; по той причине, что если оно, по несчастью, произведет спасительное действие, то я пропал: кто тогда захочет лечиться у мирзы Ахмака? Мы должны стараться всеми мерами отвратить от себя подобную напасть, когда бы даже пришлось нам с тобою одним поглотить все его лекарства. Мы расстались, обещав торжественно друг другу взаимную помощь. По прошествии трех дней мирзу Ахмака позвали во дворец, где шах составленное доктором лекарство подвергнул его суждению. Само собою разумеется, что хаким-баши не преминул возбудить в нем новые, гораздо сильнейшие, подозрения, — и опасность принимать врачебные средства из рук лекаря, подосланного постороннею державою, представил ему в таком ужасном виде, что тот решился предложить наперед этот случай на рассуждение Верховного Совета. На следующее утро, когда великий везир, главный казначей, государственный секретарь, церемониймейстер и прочие везиры, ханы и высокие сановники Порога предстали перед шахом для поклона, он, сидя на своем престоле, изложил им обстоятельно все дело и присовокупил, что иностранный врач, с которым советовался он насчет своего здоровья, действительно поднес ему вчера лекарство, составленное, по указаниям западных мудрецов, из разных целебных веществ, и которое должно, по его уверению, произвести в августейшей особе Средоточия вселенной такое удивительное действие, какого ни один талисман оказать не в состоянии; но что верный раб его, хаким-баши, по своему усердию к пользам его дому, возымев некоторые подозрения насчет этого лекарства, возбудил в светлейшем его уме сомнение: во-первых, согласно ли с правилами здравой политики вверять внутреннее устройство высочайшей особы Царя царей мерам и распоряжениям иностранным? И во-вторых: не заключаются ли в предписанном лекарстве какие-нибудь вредные начала, могущие вместо возобновления поколебать и наконец совершенно разрушить благородное его тело? [108] — По этим уважительным причинам, — промолвил шах, возвышая голос, — сочли мы нужным приостановиться в принятии лекарства и внести это обстоятельство на ваше верноподданническое заключение. Итак, зная ваше искусство пороть и сшивать, просверливать и затыкать, 54 желаем, чтобы вы, сложною мудростью вашею, составили об этом деле мнение, достойное быть повергнутым к подножию престола шаха. Но чтобы вместе с тем вы были в состоянии произнести суд ваш о нем с совершенным знанием предмета, мы рассудили за благо дать вам, моим вернейшим рабам, сливкам благоразумия и проницательности, самим предварительно принять это лекарство и тем поставить вас в возможность основать ваше мнение на личном опыте каждого. В ответ на такую милостивейшую речь все везиры и царедворцы начали восклицать: «Да продлится жизнь шаха до дня преставления! Да не уменьшится никогда тень его! Что мы за собаки, чтоб не принимать франкского лекарства, когда шах прикажет? Слава аллаху, мы жертвы шаха, мы его рабы и охотно положим за него наши головы и животы! Да наделит его аллах вожделенным здоровьем! Да ниспошлет он ему торжество над всеми его врагами!» Затем главный постельничий поднес Убежищу мира на золотом подносе коробочку с пилюлями франкского доктора. Шах взял ее в руки, призвал к себе главного своего врача, мирзу Ахмака, и приказал ему обойти всех присутствовавших по очереди, начиная с верховного везира, и каждому положить в рот по одной пилюле; после чего подали им запить предписанным от доктора зельем. Глубокое молчание, последовавшее за этим приемом, продолжалось несколько времени. Шах между тем пристально всматривался в лица своих сановников, наблюдая первое действие лекарства. Когда все губы, приведенные в кривляние горькостью зелья, пришли в естественное свое положение, разговор начался о делах Фарангистана. Шах предлагал разные на этот счет вопросы, на которые присутствующие отвечали по крайнему своему разумению. Наконец лекарство начало действовать. Главный казначей, плотный и грубый мужчина, который на все речи шаха постоянно отвечал: «Да! Да!» — первый ощутил в себе резкие свойства пилюли, которая привела в движение старые в теле его проказы. Между тем как общее внимание, которого он сделался предметом, еще более усиливало его смущение, длинный, тонкий, сухощавый государственный секретарь [109] вдруг побледнел как полотно и облился холодным потом, а главный церемониймейстер, схватясь обеими руками за живот, устремил жалкие взоры на шаха и, казалось, умолял о позволении удалиться из его присутствия. Прочие везиры и ханы поочередно обнаружили на себе те же самые припадки; один только верховный везир храбро выдержал опыт и, закрываясь концом рукава, смеялся тихонько страданиям своих сотоварищей. Шах тотчас распустил собрание и, приказ зав мирзе Ахмаку лично смотреть за действием неверного лекарства над верными рабами Порога — для доклада ему о том завтра, сам удалился в гарем. Хаким-баши имел теперь неверного соперника в своих руках. Он так напугал шаха картиною ужаснейших опустошений, произведенных пилюлями франка в желудках «подпор» Персидского Государства, что тот решился отнюдь не принимать его лекарства, и все дело предано было забвению. — Наша взяла! друг мой Хаджи! — вскричал хаким-баши, вне себя от восхищения, при первом со мной свидании. — Мы сожгли отца этого банкрута, домо-опустелого франка! 55 Что он за такой пес, чтоб лечить ему Царя царей? Эта честь принадлежит исключительно мне — таким врачам, как я. Нам какая нужда до его новых изобретений и ухищрений? Как делали наши отцы, так будем делать и мы; чем они исцелялись, тем и мы будем здоровы. Конец концов, Лукман, Джалинус, Ибн-Сина были тоже некто и могли б еще осквернить гробы отцов всех докторов франкских. ГЛАВА XVIII Объяснение с мирзою Ахмаком насчет жалованья.Неудача. Праздность. Любовь Я жил в доме мирзы Ахмака более как друг, нежели как слуга. Он позволял мне сидеть в его присутствии, приглашал меня к обедам и давал курить из своего кальяна. В то же самое время я не пропускал случаев есть, пить и курить с его слугами. Этот образ жизни отнюдь не соответствовал моим видам. Все, что получил я от него по настоящее время, заключалось в двух червонцах, исторгнутых у него за пилюлю собственным моим проворством. Я решился с ним объясниться. [110] Один раз хаким-баши возвратился из арка, восхищенный ласковым приемом шаха, который заставил его дожидаться без туфлей под своим окном, на краю мраморного пруда, только два часочка, вместо обыкновенных шести часов. Он с восторгом пересказывал мне, как Средоточие вселенной бранит франкского доктора и уверяет, что он недостоин носить башмаки за мирзою Ахмаком. Я воспользовался таким счастливым расположением духа и сказал: — Конечно, шах говорит правду. Кто найдется равный вам во всей Персии? Ежели франки хотят знать, что такое значит врачебная наука, то пусть приходят поучиться у вас. Машаллах! вы золото, жемчуг, истинное сокровище для нашего шаха! Мирза Ахмак улыбнулся, взял кальян из своих уст и отдал его мне, гладя себе бороду и покручивая усы с приметным удовольствием. — Я желал бы, когда угодно аллаху, быть участником вашей славы; но я менее собаки — я ничто — лишь кусок ничтожной глины, получающей все свое благоухание от соседства с розою 56. — Это что за речи, Хаджи? — воскликнул мирза. — Вы уныли духом, что ли? — Я скажу вам притчу, мирза, — промолвил я. — В оное время была собака, видом и уловками очень похожая на волка. Она бегала по лесам и давила баранов вместе с волками, а возвратясь домой, жила с собаками, как настоящая собака, и приставала ко всем их забавам. Но мало-помалу собаки приметили, что она братается с волками, и начали от нее бегать. Вскоре потом и волки открыли, что она не их сестра, а из прямых собак, и исключили ее из своего общества. Отринутая всеми и удрученная голодом, она решилась наконец быть или волком, или собакою. — Какая же заключается в этой притче мудрость? — . спросил мирза. — А вот какая мудрость, — отвечал я. — Эта собака — я. Вы позволяете мне сидеть вместе с вами, курить из вашего кальяна и беседовать с вашими друзьями: но какая мне от этого польза? Я все-таки остаюсь слугою, хотя и не участвую в выгодах этого звания. Я ничего не получаю. Определите мне, мирза, какую-нибудь постоянную должность в вашем доме и назначьте жалованье. — Жалованье? — воскликнул он. — Я никому не даю жалованья. Мои люди живут тем, что могут выманить для [111] себя у моих пациентов. Они кушают остающееся от моего стола и в Новый год получают от меня по кафтану. Что же им нужно более? В эту минуту вошел на двор скороход шаха, принесший мирзе, от имени Тени аллаха на земле, пару куропаток, пойманных придворными соколами. Этот отличный знак высочайшего благоволения привел главного врача в неизъяснимый восторг: он приложил куропаток к челу с благоговением и воскликнул: — Да не уменьшится никогда милость падишаха! Да умножатся его богатства и да продлятся его лета до последнего году мира! Видишь, Хаджи, какой снисходительный, какой ласковый шах! Он умеет отдавать справедливость моим заслугам. Клянусь аллахом, в целой вселенной нет шаха лучше его. Но скороход требовал для себя подарка. Мирза Ахмак выслал ему пять пиастров, которые придворный служитель отринул с негодованием. Он предложил ему туман, но и тот был возвращен. Наконец, прибавляя беспрестанно по червонцу, он принужден был подарить столько, сколько сам скороход назначил, именно пять туманов, которые и выслал ему с крайним отчаянием. Все достоинство куропаток вдруг исчезло в его глазах: он пришел в исступление, бросил на землю царский подарок и вскричал: — Разве это милость? Это разбой, грабеж! Шах не дает своим слугам жалованья, а посылает их к нам с ничтожными подарками для того, чтоб мы их награждали. И эти бездушники велят платить себе, без стыда, без совести, что им самим угодно! Не наградите же их щедро, то, когда Убежище мира случайно прикажет высечь вас по пятам на Пороге счастия, эти негодяи готовы отомстить так, что выгонят вам душу через все отверстия тела. Умно сказал Саади, что на дружбу шахов не более можно полагаться, чем на... Тут мирза Ахмак неожиданно подавил красноречивый порыв своего негодования: он, вероятно, смекнул, что, оскорбив меня отказом в жалованье, мог бы нажить себе во мне опасного доносчика. Колодка с палками и феррашами представилась его воображению в таком ужасном виде, что он немедленно поднял куропаток с земли, обласкал меня дружескими словами и поспешно спрятался в свой гарем, а я опять остался ни волком, ни собакою. Будучи принужден отложить свою просьбу до другого удобнейшего случая, я между тем продолжал проживать в [112] доме мирзы Ахмака в совершенном бездействии. Ремесло его нисколько меня не прельщало: я скучал и был недоволен собою; но без денег и покровителей некуда было деваться. Между тем прошло весеннее время и настали жары. Я не хотел спать в душной комнате нижнего яруса, вместе С поваром и постельничим, и перенес свой тюфяк на плоскую крышу дома, откуда (скажу мимоходом) можно было удобно видеть двор андаруна. Он имел вид правильного четырехугольника и был усажен розовыми кустами, жасмином и тополями, посреди возвышались подмостки из досок с навесом, на которых разостланы были тюфяки: на них, в знойные летние ночи, покоились обитательницы терема, окна которого выходили на двор. Я примечал на дворе несколько женщин; но ни одна из них не поражала меня своею красотою; а когда однажды они меня завидели, то все вдруг подняли такой шум и такими осыпали меня ругательствами, что я потерял всю охоту любопытствовать в ту сторону. За всем тем, приготовляя для себя постель в углу крыши, я случайно, через отверстие, находившееся в стене, отделяющей ее от смежной крыши терема, увидел как-то молодую женщину, которая подбирала в пучки и развешивала табачные листья. Голубое покрывало, брошенное небрежно кругом шеи, и две длинные косы волос, ниспадающие с висков и достающие до поверхности крыши, когда она наклонялась, скрывали большую часть ее лица; но остальная часть его и ее маленькие ручки, выкрашенные хною, белая чудесная ноягка и вся ее наружность показывали милое, прелестное существо. Пылая нетерпением увидеть ее вполне, я шаркнул слегка по крыше, и, пока она, оглядываясь кругом себя, успела накинуть на голову покрывало, я имел время приметить ангельское, очаровательное личико, какое сам пророк представить себе не в состоянии. Пламень пробежал по всем моим жилам: в одно мгновение сердце мое возгорелось сильнейшею страстью и я почти лишился чувств. Она показывала вид, будто обижается моею наглостью, но по временам бросала украдкою взгляды на отверстие, за которым я находился. Черные большие глаза ее, исполненные огня и неги, довершили действие первого впечатления: я влюбился без памяти. Заметив, что я пристально на нее гляжу, она сказала, не прерывая своей работы: — Зачем вы на меня смотрите? Это харам! — Заклинаю вас именем благословенного Хусейна, не отворачивайтесь от меня! — произнес я. — Любовь не есть [113] харам: ваши глаза превратили сердце мое в жаркое. Ради вашей матери, позвольте мне еще раз взглянуть на ваше лицо! — Зачем вы этого от меня требуете? — сказала она уже гораздо тише, чем прежде. — Вы знаете, что для женщины большой грех показывать свое лицо. Вы мне ни батюшка, ни брат, ни супруг. Я даже вас не знаю. Как вам не стыдно так говорить с девушкой? При этих словах она как будто не нарочно уронила свое покрывало, и я увидел опять лицо, которое мне показалось еще обворожительнее прежнего. Сурьма, покрывавшая ее веки и большие, густые ресницы, дивным образом усиливали отменную черноту глаз ее. Тонкие брови сходились легкими полукружиями над прекрасным орлиным носом, маленькие розовые уста дышали сладостью и невинностью, открывая два ряда чудесных зубов, «уподобляющихся зернам града»; наконец, прелестная на подбородке ямочка, тщательно разрисованная голубою краскою, усугубляла красу лица, сияющего блеском дня среди ночной темноты волос. Взглянув на нее, я увидел вдруг все гиперболы, метафоры и сравнения наших стихотворцев: тут были и полные луны, и кипарисы, и нежноглазые газели, и сахароядные попугаи. Не владея более собою, я уже хотел перескочить через стену и прижать милую к своему сердцу, как вдруг услышал на дворе сварливый, пронзительный голос, повторительно и с нетерпением зовущий: «Зейнаб! Зейнаб!» Моя красавица мгновенно исчезла. Я остался в совершенном остолбенении. В надежде, что она возвратиться, я долго еще сидел, как прикованный, у моего отверстия, заглядывал, подстерегал, уставлял ухо при всяком малейшем шорохе; но не слыхал ничего более, кроме того же самого тонкого, скрипучего голоса, который попеременно нападал внизу на все предметы и на всех живущих тварей и, несомненно, происходил из красноречивых уст жены мирзы Ахмака, славившейся в целом доме своим сердитым нравом и грозным обращением с главным врачом Средоточия вселенной. Я хотел удалиться к своей постели, когда около полуночи, после некоторого промежутка тишины, опять услышал тот же Знакомый голос и слова: «Зейнаб! куда ты таскаешься? Зачем не ложишься спать?» Я не мог услышать ответа Зейнаб, но вскоре вторично увидел ее на крыше. Сердце во мне забилось; я непременно хотел пролезть на ту сторону; но она собрала табак в корзину и побежала вниз стрелою, сказав мне вполголоса: [114] — Завтра, ночью, будь здесь: я приду. Я не буду описывать и не помню, что со мною происходило в течение всей этой ночи: влюбленные сами легко пополнят этот пропуск всеми известными мучениями страсти и порывами любовного восторга: знаю одно то, что на другой день я проснулся, когда лучи палящего солнца уже почти обожгли мне бороду. ГЛАВА XIX Ночное свидание. Внутренность гарема «Итак, я влюблен! — сказал я про себя, протирая глаза. — Хорошо! Увидим, что такое любовь. Мирза Ахмак не хочет давать мне жалованья: да опустеет дом его, если я не проучу Этого скряги, как должно беречь свою собственность!» В ожидании вечера я решился провести день по точному примеру любовников высшего яруса. Я оделся с большим тщанием; расчесал и покрутил кудри и усы; щегольски подвязал пояс; надвинул шапку на ухо; потом свернул постель, снес ее вниз в поварскую и сам пошел в баню. Тут я просидел все утро и пел любовные стихи; затем пустился бродить по городу без цели, расхаживал по гульбищам и рощам, почивал под кипарисами, нюхал беспрестанно розу и, за неимением соловьев, восхищался голосом воробьев и ворон. Я воротился домой к ужину; но хаким-баши долго не приезжал из арка. Итак, сказавшись перед людьми больным, я взял свой тюфяк под мышку и пошел на крышу ужинать, наподобие Меджнуна, пилавом из нежных взглядов моей прелестницы. Я дожидался ее очень долго, заглядывал в отверстие, кашлял, вздыхал, подслушивал; но она не появлялась. На крыше были лишь корзины с табачными листьями, разбросанные в беспорядке. «Неужели она хотела сыграть со мной шутку?» — помышлял я не раз, терзаемый страстью, нетерпением, досадою. Наконец, уже довольно поздно, шум раздался внутри терема и, постепенно усиливаясь, подобно грому, разразился на дворе с необыкновенным треском. — О какой толкуешь ты мне работе, чертова дочь? — вопил известный пронзительный голос. — Что ты делала целый день? Кто тебе велел ходить в баню? Какая тебе нужда таскаться по кладбищам? Надобно было прежде кончить свою работу. Так ты будешь разгуливать, а я должна быть твоею невольницей, что ли? Ступай скорее разбирать табак: не дам [115] ни есть, ни пить, ни спать, пока все не будет сделано. Работай хоть всю ночь; а если оставишь не окончив, то — ей-ей! — буду сечь по подошвам до тех пор, пока не сгоню ногтей с ног. Затем я слышал еще несколько бранных гипербол и увидел столько же вспомогательных толчков и вскоре приветствовал свою возлюбленную на крыше. Она видела меня, но не хотела примечать, доколе буря внизу не утихла совершенно и все не улеглись спать. Между тем я бросал на нее нежные взгляды, испускал чувствительные вздохи и в промежутках удивлялся изобретательности любви, которая внушила ей такое замысловатое средство к обеспечению безопасности нашего свидания. Как только тишина водворилась в доме, она подошла ко мне и в одно мгновение очутилась в моих объятиях. Луна, скользя по звездному своду, бледными, дрожащими лучами освещала порывы пламенной любви, о которых считаю излишним здесь распространяться. Когда достаточно познакомились мы друг с другом, Зейнаб обещала рассказать мне свою историю в удобнейшее время, а на первый случай дала свободное течение негодованию своему на жену мирзы Ахмака. — Слышал ли ты, как эта женщина меня называла? — а сказала несчастная девушка, заливаясь слезами. — Она всегда так со мною обращается — бранит меня беспрестанно: я сделалась менее собаки. Всяк меня преследует; никто не хочет быть со мною; мои чрева превратились в воду, душа во мне засохла. Что ж делать? Я невольница. Но как она смеет называть меня чертовою дочерью? Я курдянка из езидов. 57 Это правда: мы боимся черта — да кто ж его не боится? Все же я не чертова дочь! Ах, если б я встретилась с нею в наших горах, я доказала бы ей, что значит курдская девушка! Я старался утешать ее всеми мерами, но она не предвидела возможности, чтобы судьба ее когда-нибудь улучшилась. В разговоре с нею я узнал множество любопытных подробностей о тайнах Ахмакова терема. Жена его, за год до теперешнего времени, была невольницею шаха, который, желая Удалить ее из своего гарема за какой-то неприличный поступок, приказал хакиму-баши на ней жениться. Она принесла к нему к дом всю надменность отставных любовниц Средоточия вселенной, которые мужей своих не ставят в прах, сдуваемый с туфлей, и обращаются с ними как с своими невольниками, мирза Ахмак, происходя сам из низкого звания, присесть даже не смеет в присутствии своей супруги, пока она не прикажет. Но как ни один хаким-баши земного шара не чужд [116] человеческих слабостей, то и наш тишком воздает дань природе и за свои мучения старается отплачивать гордой и сердитой жене волокитством за ее невольницами, в особенности за моею Зейнаб, что, с другой стороны, иногда производит в тереме жесточайшие бури ревности, гневу, брани и башмачных ударов. Каждый взгляд, шаг, движение мужа подвергаются строжайшему следствию; соглядатаи окружают его повсюду, и когда ханум уходит со двора, то все служанки бывают распределены так, что главный врач никак не может нарушить прав своей супруги. Желая дать мне точнейшее понятие о внутреннем устройстве порядочного гарема, Зейнаб продолжала следующим образом: — Нас всего пять женщин, а госпожа шестая. Я занимаю должность горничной: смотрю за кальяном барыни; подаю ей кофе и блюда; хожу за ней в баню; одеваю, шью платье; сушу, крошу и вешу табак и стою перед нею 58. Ширин, грузинская невольница, находится в должности сандукдарши, или ключницы: у нее в заведовании платье господ и слуг, серебро, фарфор и все дорогие вещи; она ходит в город за покупками, печется о заготовлении съестных припасов и управляет кладовою. Черная невольница, Нур-джахан, носит звание ферраша, или постельничего: она расстилает ковры, чистит комнаты, поливает двор, употребляется для посылок барыни и ее невольниц, которых, в случае нужды, она же сечет палкою по пятам, и исправляет всю черную работу в доме. Фатима служит нам кухаркою, а старая Лейли есть род надзирательницы за теми из нас, которые помоложе: она бегает с поручениями барыни в другие гаремы и подстерегает все поступки барина. Мы, обыкновенно, ссоримся и бранимся весь день, тогда как две из нас попеременно стараются жить между собою как лучшие подружки, с исключением всех прочих. Теперь я в явной вражде с грузинкою, Ширин, которая, возмечтав себе, что она оставлена счастием, достала недавно талисман у одного дервиша и на следующее утро получила от нашей ханум новое платье. Это оскорбило меня чрезвычайно. Я тотчас пошла к тому же дервишу и купила себе талисман, чтоб достать хорошего мужа. В тот же вечер я увидела тебя на крыше: вообрази, душа моя, каково мое счастье! Но это именно рассорило меня окончательно с грузинкою, так, что мы теперь смертельно ненавидим друг друга. Может статься, однако ж, что внезапно мы опять будем с нею [117] приятельницами. Между тем я состою в теснейшей дружбе с арапкою, Нурджахан, которая, по моему внушению, доносит госпоже на других невольниц, что только мне угодно. Одна из жен шаха прислала недавно нашей ханум в подарок пахлаву и других редких сластей; большую часть этого лакомства съели крысы, а мы обвинили грузинку, которой за то порядочно досталось палками по подошвам рукою самой арапки, моей сердечной приятельницы. Мне как-то случилось разбить любимый стакан барыни; Ширин получила за него выговор и принуждена была купить другой на свои деньги. Теперь из ее рук я не принимаю ни кушанья, ни воды, ни кофе, боясь быть отравленною, и она делает то же; быть может, что пока еще она и не думает поддать мне яду, но предосторожность такого рода необходима в гаремах. Мы с ней дрались только один раз. Она взбесила меня ужасно, сказав: «Да будет черт проклят!» — что у нас, курдов-езидов, почитается жесточайшею бранью. Я бросилась на нее, вцепилась в волосы и вырвала почти всю косу, осыпав ее ругательствами, какие только слышала на языке персидском. Старая Лейли насилу нас развела, и как она, с своей стороны, подбавила к нашей ссоре свой запас брани, то мы все трое проклинали себя взаимно, ругались и кричали до тех пор, пока в горле у нас совершенно не пересохло. С тех пор она боится меня и уже не нападет так явно: но, не менее того, старается вредить мне исподтишка и делает всевозможные неприятности. Унылый голос муэдзинов, призывающих народ к утренней молитве, раздался с бесчисленных минаретов Тегерана и прервал нашу беседу. Расставаясь второпях, мы поклялись любить друг друга до самой смерти и иметь подобные свидания так часто, как только дозволит благоразумие. Мы условились также, что, когда Зейнаб найдет возможность прийти ко мне на крышу, она подаст мне наперед знак, повесив ввечеру свое покрывало на ветви дерева, возвышающегося среди двора андаруна. Комментарии33. В Иране было принято «гадать на Хафизе» — открывать книгу стихов Хафиза и первую попавшуюся в глаза строку считать ответом на заданный вопрос. 34. Он есть истина! — формула суфиев-дервишей: Он — то есть бог, есть единственная реальность (см. в словаре: дервиш). 35. Попугай, выкормленный на белом сахаре, птица красивая, сладкоречивая — обычная формула сказочников. 36. В подлиннике помещена здесь вовсе другая, всем известная сказка о халифе и бородобрее. Будучи основана на двусмыслии слов персидского чоб и английского wood, которые значат дерево (материал) и вместе дрова, она не могла быть переведенною по-русски без натяжки, потому что у нас дрова и дерево отнюдь пе одно и то же. Взамен этой повести, перевели мы другую, позанимательнее, извлеченную из одного арабского писателя. Она может иметь в этом месте еще и то достоинство, что изобразит читателю разительную противоположность характера аравитян с характером соотчичей героя этого романа. (Прим. О. Сенковского. 37. Барак аллах — благословенный аллахом, «молодец», одобрительное выражение (типа «браво», «здорово»). 38. Идиоматическое выражение, означающее «не такой, как я». 39. Приметы плохих лошадей: чап — лошадь с белыми ногами; аблаг — лошадь с красными пятнами на ноздрях, около глаз и под хвостом. 40. Ас-селям алейкум. В-алейкум ас-селям (Селям алейкум. В-алей-кум селям) — «Мир вам», «И вам мир», общепринятая формула при встрече, соответствует «здравствуйте». 41. Каджары — название династии, правившей с 1794 г. (см. коммент. 21). Здесь в смысле «залихватски». 42. Перевод идиоматического выражения, означающего «смутиться», «быть обескураженным». 43. Мирза Ахмак — то есть мирза-дурак. 44. Джалинус — Гален, античный врач, проживал в Александрии (131-210 гг. до н. э); Ибн-Сина (Авиценна) — знаменитый философ и врач (980-1037), автор медицинского трактата «Канон медицины», служившего в течение веков университетским учебником. 45. Болезни холодные и горячие. — Принятое в народной медицине и заимствованное из классиков медицины (Авиценна) представление, будто болезни делятся на холодные (без лихорадки) и горячие (с лихорадкой). 46. Идиоматическое выражение, означающее «обесчестить», «обесславить». 47. Идиоматическое выражение, означающее «клянусь!». 48. При отсутствии воды омовение после известных естественных действий разрешалось совершать условно — песком. 49. Идиоматическое выражение, означающее «хорошо ли вы себя чувствуете, здоровы ли вы?» 50. Лукман — легендарный арабский мудрец, которому приписываются афоризмы и басни. 51. Согласно народной медицине, «горячие» болезни лечили «холодными» лекарствами и наоборот (см. коммент. к стр. 98). 52. Идиоматическое выражение, означающее «держать кого-либо (здесь: шаха) в своих руках». 53. Баня — здесь в смысле «гарем». 54. Идиоматическое выражение, здесь означающее «управлять государственными делами, вершить суд и расправу». 55. Домо-опустелый франк — буквальный перевод идиоматического выражения «Ханэ-хараб» (разрушенный дом) в смысле: оказавшийся несостоятельным, обанкротившийся человек, «живая развалина». 56. Сюжет известной стихотворной притчи Саади в «Гулистане». 57. Курды-езиды — кочевое воинственное племя, придерживавшееся в преобразованном виде древнеиранского представления о божествах добра и зла, что дало повод считать их поклонниками божества зла — дьявола. 58. Идиоматическое выражение, означающее «прислуживать кому-либо». Текст воспроизведен по изданию: Джеймс Мориер. Похождения Хаджи-Бабы из Исфагана. М. Художественная литература. 1970 |
|