Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

АЛЕКСАНДРИНА ДЕЗ-ЭШЕРОЛЬ

ЗАПИСКИ

ГЛАВА X.

Молитва в сарае. — Характер отца Шозьер. — Добродетель его жены и дочери Магдалины. — Пребывание отца и некоторых эмигрантов в Фонтэне. — Их отец. — Я возвращаюсь в Лион и продолжаю посещать темницу.

Как скоро было всеми признано, что я живу у своей кормилицы, мне не нужно было принимать особенных предосторожностей и я без труда получила разрешение присутствовать на вечерних посиделках, чего мне ужасно хотелось. Самые благочестивые женщины села собирались около семи или восьми часов в сарае у тетки Шозьер, где для этого устилали пол свежей соломой. Всякая приносила с собой работу, кто пряжу, кто вязанье; одни сидели на скамейках, другие просто на соломе. Лампа, висевшая на балке как раз по середине сарая, освещала собрание; тетка Шозьер, сидевшая на высоком стуле, была в нем как бы председательницей. Окончивши свою работу, после благочестивой беседы она принималась читать какое-нибудь житие святого; затем преклоняла колена, все крестьянки следовали ее примеру и посиделки кончались общей молитвой.

Эта трогательная картина никогда не изгладится из моей памяти; ел патриархальная простота и теперь еще освежает мой ум и успокаивает сердце, когда я мысленно обращаюсь к ней. Как я благодарна Провидению! В то время, когда, заброшенная судьбою, я [102] не слышала более о Боге и не видела богослужения, я неожиданно встретила в крестьянском сарае такое умилительное, чистое служение Ему! Здесь религия представилась мне во всем своем величии и сделалась для меня с той минуты источником радости. Я как я в то время нуждалась в утешении! Я сама не знала тогда, как велика была милость Божия ко мне. Этот божественный луч засиял тогда для меня, чтобы внушить мне бодрость. Господь поставил на моей дороге этих благочестивых женщин для того, чтобы пролить в мое сердце и утвердить в нем христианскую любовь, надежду и веру! В простоте сердца, не ведая своей силы и исполняя свой ежедневный труд, они внесли свет в мою душу. Я провела восемь дней и этом благословенном жилище, где слабые и бедные люди употребляли все свои усилия и клали все свои заботы на то, чтоб утешить в несчастье ближнего и придти на помощь нищете тех, которые недавно еще были богаты и сильны.

По своему развитию, Магдалина была гораздо выше своего положения. За ее привлекательным, но робким внешним видом, и смеющимся милым лицом скрывался твердый и решительный характер; ее способности развивались вместе с возрастающими затруднениями. Ей доверяли все свои тайны лица, укрывавшиеся в доме ее родителей, и она руководила своими советами все их предприятия. Одаренная тонким тактом и предусмотрительностью зрелого возраста, она сама указывала, до какой степени можно было доверяться ее отцу, лучше всех зная, что может понять и выдержать его ограниченный ум и трусливая натура.

Характер этого человека внушал нам постоянные опасения. По природе честный и добрый, он охотно давал приют изгнанникам; но при этом он был трус и пьяница; а когда он напивался, вся храбрость его тотчас пропадала. Он тайком уходил в кабак; там он слышал самые свирепые революционные речи. Его поднимали на смех за послушание жене, аристократке и ханже; его подстрекали, уверяя, что она подвергает опасности всю семью; его подстрекали возмутиться, наконец, против ее власти. Разгоряченные вином и твердо решившись быть у себя дома хозяином, он по возвращении объявлял жене, что с этой минуты он один будет распоряжаться у себя в доме, что он прогонит всех этих проходимцев, из-за которых он не намерен более подвергать себя ответственности. Бедная жена молчала, или старалась успокоить его ласковыми речами и такой доброй улыбкой, которой я но могу описать. Потом, когда она думала, что рассудок вернулся к мужу настолько, что он мог выслушать правду, она серьезно и строго указывала ему на необходимость исполнять свой долг. «Вот — ты уже сим наказан за то, что побывал в кабаке», говорила она ему; «ты пришел оттуда такой же злой, как те, с которыми там виделся. Почему [103] ты теперь находишь причины, каких вчера не находил на то, чтобы гнать этих несчастных пришельцев? — Потому, что вчера ты внимал наущению Божьему, а сегодня ты побывал в обществе нечестивцев. Это твое доброе сердце приютило здесь несчастных; ты сам хотел сделать им добро; так отчего же ты хочешь перестать быть добрым? Мужайся, Господь видит, что ты делаешь. Он убережет тебя от руки злонамеренных людей, если ты сам не устранишься от истинного пути». После некоторого сопротивления, отец Шозьер обыкновенно кончал тем, что сдавался на убедительные речи этой доброй женщины; но переменчивость его настроения отнимала у нас и ту малую долю спокойствия, какою мы пользовались дотоле. Можно себе представить, какую тревогу подобные сцены поднимали в сердце несчастных, бывших при них иногда свидетелями и могших легко пострадать от этого. Раз отец Шозьер вернулся более обыкновенного взволнованный: очевидно, он готовился к серьезному объяснению, и мы с тоскливым страхом ожидали новости, которую он сообщит нам. «Жена», сказал он сухо, «объявлено, что нет бодео воскресенья, оно не считается более праздником; теперь праздник — декада (десятый день декады назывался декада, но я пишу так, как выражались эти люди. - Примеч. автора). Я буду работать в воскресенье, а в день декады буду надевать чистую рубашку». Не могу передать, какое изумление овладело его женой; она немного помолчала, потом вдруг разразилась справедливым гневом и стала с живостью укорять его за малодушие. «Значит, ты боишься людей больше, чем Бога; ты стыдишься своей веры! Разве ты не знаешь, что Господь создал мир в шесть дней? Воскресенье — священный день его отдыха, а ты не хочешь почитать его! Я не знаю этой декады, этого людского праздника; я знаю только праздник Божий. Пока ты живешь со мной, я не потерплю этого. Ты будешь надевать свою белую рубашку и хорошее платье в воскресенье, а работать не будешь. Повторяю тебе, я знать не хочу мужа, который стыдится своего Бога. Я — или нечестивцы, выбирай!» Старый Шозьер, слишком раздраженный, или смущенный для того, чтобы отвечать, пододвинув свой стул поближе к камину, стал в нем раскапывать уголья, что-то ворча про себя, но не смея поднять глаз, или заговорить с кем либо из присутствовавших. Потом он отправился к себе и принялся за свое шило и башмачную работу. Буря утихала и все было мирно до тех пор, пока дурные сонеты возбуждали новый взрыв и новые опасения, снова поднимавшие общую тревогу.

Магдалина была душой этого дома. Я ужо говорила о редких качествах ее души и о ее дарованиях. Она была редким явлением в своей среде. Смерть m-lle де-Сориак нанесла глубокую[104] рану ее сердцу: она была искренно и горячо привязана к этому несчастному существу, для которого она сделалась единственным другом и опорой. Они стали до того необходимы друг другу, что не могли ни на минуту разлучиться. Хотя m-lle де-Сориак не была в полном рассудке и память ее была крайне слаба, она всё же сохраняла привычки и выражения благовоспитанного общества. В беседе приучили Магдалину к образованному языку и смягчили ее речь, не лишив ее энергии и простоты. Разные другие лица, нашедшие убежище у них в семье, также очень способствовали ее развитию. Между ними был молодой человек, которого называли Александром: я расскажу здесь, что узнала про него, и о том, как он попал к Шозьерам.

За несколько месяцев до того, как я познакомилась с этой славной семьей, к ним привели нищего, который умолял впустить его только на одну ночь; никто из соседей не мог поместить его у себя и, рассчитывая на доброту тетки Шозьер, обратились к ней. Между тем, первым ее словом был отказ; потом, как бы одумавшись, она сказала: «Правда, уже поздно; бедняку пришлось бы ночевать на улице! Так пусть уж он войдет; одну ночь Пьер может поспать и на сеновале». Пьер был дурачок, которого она приютила у себя из жалости, и который ночевал в сарае. Нищий ожидал у двери; его впустили, он был очень плохо одет и в руках держал корзину с парой голубей. Тетка Шозьер его усадила, потом, поглядевши на него внимательнее, подумала: «Ну, нет, постель Пьера не годится для него». Она велела приготовить ему другую постель в маленьком отгороженном уголке, рядом с так называемой верхней горницей и подала ему хороший ужин. Незнакомец был сильно утомлен; он пришел издалека и направлялся вдаль; вот все, что узнали от него, и все, что гостеприимство позволяло спросить. Оставалось только пожелать ему доброй ночи. «Верно, какой-нибудь несчастный, которого преследуют», сказала со вздохом тетка Шозьер; «это не крестьянин». «Надеюсь, что он завтра же уйдет», сказал муж; потом в раздумье прибавил: «бедняк!». — «А если он до завтра не отдохнет еще? возразила Магдалина умоляющим голосом. — «Ну, если он будет еще утомлен, то никто же не вытолкает его за дверь», резко ответил ей отец; и это было бы слишком жестокосердно; он может отдохнуть здесь денька три и четыре». На другой день незнакомец, имевший очень усталый вид, с радостью принял предложение остаться. Его печальное положение заставляло его еще более чувствовать всю цену гостеприимства, оказанного ему этими добрыми людьми; он употребил это короткое время на изучение их характеров, и так как физиономия и приемы Магдалины внушили ему справедливое доверие, то он рассказал ей свою историю, прося ее совета и помощи. [105]

Вот эта история. Он служил в Вандее, был захвачен республиканцами и отослан, как шпион, куда следовало, для того, чтобы произвести над ним суд. А расправа была в то время короткая. Два жандарма конвоировали его. Наш незнакомец от усталости едва держался на ногах и выразил желание зайти в попавшийся на пути шипок, чтобы отдохнуть: жандармы согласились сделать это снисхождение и позволили ему даже выпить немного вина для поддержания сил. Г. Александр (это был он), уверив их, что у него ужасная жажда, спросил еще вина: кончилось тем, что он совсем напоил старшего жандарма и имел удовольствие видеть, как тот замертво свалился под стол. Другой, помоложе, не поддавался и пил мало; несчастный пленник с беспокойством замечал это. Но молодой солдат сам вывел его из замешательства. Видя товарища своего в совершенно бессознательном состоянии и глубоко сияющего, он сказал: «И вижу, чего вам нужно. Успокойтесь, я не стану противодействовать вам: я даже сам готов способствовать вашему бегству; положитесь на меня и подождите моего возвращения». С этими словами он исчез и скоро вернулся, держа в руках старое крестьянское платье и корзину с парой голубей. «Вот, сударь, одевайтесь поскорее. С этими глубями вас примут за крестьянина из здешних окрестностей». Г. Александр словно возвратился к жизни. Опасность не дозволила ему распространяться о своей благодарности. В эту минуту, право, из двух счастливее был едва ли тот, кому была возвращена жизнь!

Действительно, эти голуби послужили ему охраной. Всякий встречный мог подумать, что он возвращается с соседнего рынка; он избегал большой дороги, подходил только к дворикам, стоявшим особняком, чтобы попросить ради Христа что-нибудь на пропитание себе и своим покровителям — голубям. Таким образом он достиг Фонтэна, где я и познакомилась с ним, он хотел было отправиться в Лион, где скрывался его отец и сестры; но город был занят войсками Конвента. Со всех сторон приводили назад бежавших лионцев; их ловили, как диких зверей для того, чтобы передать в руки палача. Видя кругом себя новые опасности, г. Александр не смел проникнуть в город и не мог уже теперь бежать: не зная, что предпринять, он открылся Магдалине. «Куда мне идти? Что делать?» спрашивал он ее. — Отец согласен продержать вас еще несколько дней у себя, ответила она ему: — воспользуйтесь этим, чтобы угодить ему: не выдавайте, что вы эмигрант; говорите с ним только о своем отце, участь которого вам совершенно неизвестна. Может быть, он в тюрьме; в таком случае вы не можете явиться в Лион, не компрометируя его и не подвергаясь сами опасности. Отец мой верно позволит вам дождаться здесь вестей о нем, а я берусь побывать в городе [106] сама и разузнать, что возможно. Вы не имеете никакого вида? — «Имею, но он фальшивый, я сам подделал его». — Все равно, подавайте мне его, это успокоит моего отца, который ничего не разберет; мало того, я обещаю, что этот вид будет засвидетельствован полицией, как бы он был действительный». И она тотчас понесла паспорт г. Александра своему отцу, Добряк этот, окончательно успокоенный, говорит, что если паспорт будет засвидетельствован местными властями, то он не видит никакого препятствия к его пребыванию у них. Это уже был большой успех.

Магдалина сейчас же поспешила к Симену Морелю, синдику Коммуны. Это был благороднейший человек, который уже давно питал к ней нежную любовь, и хотя она не разделяла его чувств, однако, не побоялась обратиться к своему давнишнему и постоянному поклоннику и вполне довериться ему, прямо объяснивши цель своего посещения и всю важность услуги, которой ожидала от него. Симон сначала противился, но, не имея никакого другого средства ей понравиться, он был рад хоть чем-нибудь быть полезным ей и обещал, что засвидетельствует паспорт и, что все нужные подписи будут приложены. Дело удалось и г. Александр пристроился под кровом этого скромного и гостеприимного жилища, не навлекая ни на кого беды.

Вскоре после этого Коммуна затеяла выстроить фонтан, которому хотела придать изящную форму; но ни один из ее членов не умел рисовать. Магдалина уговорила Александра сделать рисунок фонтана и понесла его показать Морелю. Рисунок понравился и был принят. Она еще раз посетила своего поклонника и в разговоре, между прочим, стала расхваливать талант Александра. «Никто из вас не имеет хорошего почерка; секретарь ваш ушел; возьмите Александра на это место, вы будете иметь в своем распоряжении его перо и вообще его искусство, и дела Коммуны только выиграют от этого». Добрый Морель, в восхищении от этой мысли, делает в Коммуне это предложение от себя; оно одобрено — и вот ванденский солдат вдруг очутился секретарем республиканской Коммуны в Фонтэне. Огромное преимущество этой должности заключалось в том, что она давала ему возможность быть приписанным к здешней общине и что через три месяца ему не могли отказать в паспорте.

Устроивши это дело, Магдалина отправилась в Лион с тем, чтобы отыскать семью Александра; сестры его жили своим рукодельем, отец печально влачил свои дни в темнице. Благодаря хлопотам этой энергической крестьянки, была найдена возможность доставить ему в тюрьму некоторое пособие вместе с известием, что сын его жив; это был для него последний луч радости в этой жизни; несколько дней спустя, он был казнен. Эта [107] достойная девушка везде приносила с собой утешение и ее возвышенная душа, казалось, жила лишь тем добром, которое она расточала вокруг себя. В это именно время я и познакомилась с г. Александром и он самим, этот храбрый воин, который не раз шел смело на встречу опасности и видел смерть вблизи, дрожал при виде тихой кончины женщины.

В ночных собраниях обсуждали сообща средства к бегству отца и еще нескольких лиц, также укрывавшихся у Шозьера и остановилась, наконец, на очень опасном плане. Если бы они удовольствовались обыкновенными паспортами (т.е. поддельными; впрочем, паспорта, которые выдавались в то время Фонтэнской Коммуной, были правильнее многих других; их подписывал и вадавал г. Александр, секретарь Коммуны; добряк Морель, бывший синдиком Коммуны, прилагал к ним печать. Оба они прикладывали свою подпись; остальные подписи подделывались. Одному Богу известно, с каким усердием я стремилась достигнуть совершенства в подделке тех подписей, которые были мне доверены. Множество паспортов были, таким образом, подделаны нашими руками. Магдалина сама ходила раздавать их, иногда очень далеко, и нераз подвергая себя опасности ради того, чтобы быть полезной другим. - Примеч. автора), это было бы менее рискованно; думая сделать лучше, они чуть не погубили себя. Придумали устроить заседание Коммуны нарочно для того, чтобы она назначила четырех комиссаров и поручила бы им отправиться в один замок на границе Энского департамента и Швейцарии для рассмотрения архивов этого замка, в которых должны были находиться документы, очень важные для Коммуны Фонтэна. Надеялись, что этот наглый обман сойдет удачно. Но они ошиблись в расчете.

Г. Бурдэн, негоциант, скрывавшийся у сестры Магдалины, г. Александр, мой отец и Шарме, молодой крестьянин, который не хотел служить республике, выдавали себя за мнимых комиссаров, назначенных для отправления в Швейцарию. Приготовления к их отъезду потребовали несколько дней ехать или оставаться — представляло для них одинаковую опасность. Домик Шозьеров был очень небольшой и, чтобы не возбудить никаких подозрений, им ничего нельзя было изменять в образе жизни. Двери оставались открытыми, но обыкновенно, как будто у них не было ни малейшего опасения, а между тем каждую минуту можно было ожидать обыска. Что же охраняло их от опасности? — Маленькая девятилетняя Дриета. Эта девочка всегда стояла настороже, предупреждала о приближении неожиданных посетителей и поднимал в лагере тревогу. Дриета была легка как птичка, и подобно птице обладала зоркими и проницательными глазами. Проворная и веселая, казалось, будто она всегда играет, а между тем ее бдительность никогда не дремала. Она была посвящена во все секреты, и от ее осторожности часто зависела жизнь многих лиц. Замечательно смышленая для своих лет, она многое обсуждала с предусмотрительностью [108] взрослого человека. Эти качества были тем более драгоценны в ней, что очень часто невозможно было заранее научить ее, как поступить в известном случае, или сговориться с ней насчет неожиданно возникавших обстоятельств, а между тем нужно было всем действовать согласно.

Помню, как однажды явился к ним сельский мэр так неожиданно, что Дриета успела только прибежать объявить: «Мэр идет к нам, мама, вот он!» Отец мой сидел здесь же внизу; в комнате была только одна дверь и не было никакой возможности уйти. Он бросился за кровать, у которой занавесь на всякий случай всегда была задернута; когда я увидела, что между ним и его гибелью лишь эта слабая преграда, у меня захватило дух! Одного внимательного взгляда в глубину этой комнаты было бы достаточно, чтоб его погубить. Тетка Шозьер, с виду совершенно спокойная, приветливо идет на встречу мэру, усаживает его перед камином, становится возле него и начинает с интересом говорить с ним о его делах: она подходит к нему все ближе, облокачивается на спинку его стула и совсем наклоняется к его плечу; расспрашивает его с предупредительностью о его собственном здоровье, о здоровье жены, про его занятия и развлечения, все время стоя перед ним таким образом, чтоб загородить от него половину комнаты. Я присоединяюсь к ней, чтобы лучше заслонить свет, и в то время, как она громким голосом продолжает говорить, отец мой по знаку, поданному Дриетой, на цыпочках крадется к двери, переходит через порог — и я свободно могу вздохнуть! Девочка в это время звонко распевала. Едва только отец вышел, как тетка Шозьер, выпрямившись самим непринужденным образом и все продолжая прежний разговор, дает возможность видеть всю комнату незваному мэру, который оборачивается и оглядывает все вокруг испытующим взглядом. Очевидно, он рассчитывал застать этих добрых людей врасплох и хотел лично убедиться в справедливости подозрительных слухой, ходивших на их счет. Мэр встал со своего места, а тетка Шозьер, провожая его, нашла средство показать ему почти весь дом. Невозможно передать, как просто и с каким видом довольства эта славная женщина заставляла любоваться на отделку мебели своего гостя, не подозревавшего, сколько тонкости скрывалось под этим наружным добродушием. Мэр удалился вполне уверенный, что никто не догадался о цели его посещения; но оно заставило ускорить условленный отъезд; эти дни, полные тревоги, но имевшие для меня свою прелесть, пронеслись быстро. Я была счастлива тем, что видела отца, но я не могла спокойно наслаждаться этим удовольствием; каждую минуту его могли вырвать у нас, и поневоле я должна была желать его удаления. А тетушка моя! Я не имела о ней никаких известий: она не знала, где я нахожусь; что думала она о моем продолжительном отсутствии? [109]

Какую мучительную тревогу она должна была испытывать за единственное сокровище, оставшееся у нее в жизни. Сердце мое рвалось к ней; потом оно снова обращалось к отцу и я оставалась ещё лишний день для того, чтобы иметь возможность при свидании сказать ей: «он удалился из Франции!» Этот отъезд, который мы всеми средствами желали ускорить, грозил отцу новыми опасностями; но всякий вечер пушечные выстрелы, доносившиеся до Фонтэна, возвещали ему о смерти его друзей, его товарищей по оружию. Эти ужасные звуки предвещали всем несчастным, скрывавшимся в окрестностях Лиона, подобную же участь. Когда раздавался роковой выстрел, отец склоняя голову и говорил себе: «Сегодня они пали, а завтра, может быть, настанет мой черед! Долго ли еще этот гостеприимный кров будет в состоянии защитить, укрыть меня от нависшей грозы? Ах, как тяжело оставаться в бездействии среди опасности!»

Когда всё было, наконец, готово, отец мой и его три спутника пустились и дорогу среди глубокой ночи по направлению к границе. Для нас, их провожавших, это была торжественная минута. Сколько страхов, сколько тяжелых дум скрывалось за этим прощаньем, с виду спокойным! Каждый старался скрыть свое горе и волнение, боясь поколебать решимость близкого человека. Отец мой поручил мне передать от него сестре нежный привет и затем вышел. Он был на вид вполне спокоен; и я старалась казаться спокойной. Я была слишком сильно взволнована, чтобы плакать.

На рассвете и я отправилась в путь, захвативши с собой большой хлеб, фунтов в 20 несу, да еще мяса, гороху, масла и яиц — всего понемногу; мои богатства помешали мне идти пешком: я села в лодку с Магдалиной и мы прибыли в Лион рекой без всяких приключений вместе с своими припасами, которые немного беспокоили меня. Дома я все нашла в том же виде, как оставила. Канта сказала мне, что несколько раз видела тетушку и что она здорова. Находясь в крайнем нетерпении увидеть ее и сообщить ей весть об отце, я тотчас побежала в тюрьму, бывшую и эту минуту предметом всех моих помыслов и желаний. Сколько раз я желала быть вместе с тетушкой в числе заключенных, несмотря на ту отраду, что я могла заботиться о ней, и на святость обязанности, возложенной на меня по отношению к ней. Но моя беспомощность, мое полное сиротство ложились тяжким гнетом на мою душу, а физическое утомление совершенно истощало мои силы; распри между прислугой, гражданин Форе и его жена, делали мне мою комнату ненавистной. Мне казалось, что я находила мир и спокойствие только у ног тетушки, где я бы так сладко заснула.

В этот день не было строгих распоряжений, и мои друзья-сторожа, предполагавшие, что все это время я была больна, пропустили меня при первой возможности и согласились даже, чтобы Магдалина вошла вместе со мной. Глубокая грусть изобразилась на ее лице при входе [110] в тюрьму, а скоро к этой грусти присоединились ужас и отвращение, когда нас окружили арестанты с испитыми лицами и жадными взорами, которые бросились нам на встречу, прося милостыни. Правда, что только привычка часто видеть их могла несколько ослабить отвращение, которое они внушали. Они, без сомнения, очень несчастны, говорила я себе, но они дышут чистым воздухом, а тетушка, которая совершенно невинна, и того не имеет.

Наконец, мы достигли цели: я увидела ее снова; она не изменилась. Как бесконечно долго показалось ей мое отсутствие! За это время несколько раз к ней нарочно подсылали с ложными известиями об аресте отца, в надежде захватить ее врасплох и выпытать у нее в первом порыве горя, где именно он скрывался. Это средство очень часто пускали в ход для того, чтобы разыскать и вырвать несчастных из-под крова, оберегавшего их от преследования. Мы с тетушкой уселись на полу на ее скатанном матрасе. Стул, купленный ею у тюремного смотрителя, был предоставлен Магдалине, которую тетушка встретила как нашу благодетельницу. Я была счастлива, что снова очутилась близ своей второй матери, что опять могла не сводить с нее глаз, удивляться ей и преклоняться перед ее мужеством. Я видела перед собой только одну ее. Что же касается Магдалины, то она была в каком-то состоянии отупения; она сидела неподвижно и молчала; глаза ее, полные слез, блуждали но разным предметам, по-видимому, ничего не различая. Это сборище женщин, имевших между собою так мало общего и лежавших как попало на соломе, это беспорядочное смешение всех состояний и положений, — остатки роскоши среди нищеты, детство и старость, недуги и здоровье, добродетель и порок, — зрелище это, впервые поразившее взоры доброй девушки, надрывало ей сердце.

Не имея аппетита, я ела, однако, как голодная, рассказывая в то же время тетушке все, что имела ей сказать, так как не следовало показывать озабоченного вида. Среди хорошего зерна были здесь и плевелы, то есть шпионы; а помещены все они были так тесно одна возле другой, что какое-нибудь слово, сказанное вполголоса, легко могли подслушать. С невыразимой радостью тетушка услышала весть об отъезде отца. «Однако, удастся ли ему избежать всех опасностей, которые могут встретиться ему на пути? И какова бы ни была его участь, мы долго еще ничего не узнаем о нем», прибавила она со вздохом.

Благодаря добрым Шозьерам, обед был вкуснее чем обыкновенно; этот день был для нас настоящим праздником. Одна только Магдалина ничего не ела. Мы оставили тетушку с великим сожалением; потом Магдалина направилась в Фонтэн; а я осталась одна... одна!

Я не имела ни одного друга, мне не к кому было обратиться [111] за советом, или за утешением! Я была совершенно одинока! Без сомнения, я в это время не раз поступала неосмотрительно. Но возможно ли требовать от 14-ты летней девушки полного благоразумия и осторожности? Провидение, сжалившись над моим сиротством и неведением, охраняло мою слабость и пеклось обо мне. Кажется, я уже говорила, что старый маркиз де-Бельсиз с женой были подвергнуты домашнему аресту. Их страж не допускал к ним решительно никого. Тоже было и с г-жей де-Сулинье, муж которой сидел в тюрьме и вскоре погиб на эшафоте. Кроме этих двух семейств, я более ни с кем не была знакома в Лионе.

По возвращении из темницы, после всего утомления за этот день, я нашла у себя дома вместо отдыха те же распри и те же лица. Гражданин Форе, сидевший всегда у моего камина, уступал свое кресло только жене, которая вела весь разговор, громко разглагольствуя, рассказывая про казни, про великие подвиги своего сына — муниципала, да про наряды своей невестки. Старик Форе присвоил себе молитвенник моей тетушки, который он мог читать без очков, благодаря очень крупной печати; я на него сильно досадовала за это, но не смела отнять его. Он проводил часть дня в чтении молитв, что придало мне храбрость молиться каждый вечер о мире. Прежде, чем он уходил к себе, я начинала произносить слова этой молитвы, и этот самый человек, набожно сложивши руки, присоединялся ко мне от всего сердца; даже его злобная жена молилась месте с нами!

Когда я перечитываю эту молитву (в том самом молитвеннике, принадлежавшем прежде тетушки; он сохранился у меня. - Прим. автора.), мне становится вполне ясно, что Господь охранял тогда свое творение. В те времена это была такая смелость, которая могла повести меня на эшафот, или, что было бы для меня еще ужаснее, она могла ухудшить несчастную участь моей тетушки; следовательно, с моей стороны это было более, чем неосторожно. Старый Форе, так благочестиво слушавший эту молитву, иногда сам меня просил прочитать ее, счастливый тем, что мог еще молиться Богу. Рожденный для добра, он был бы честным человеком, если бы не несчастная слабость характера; он боялся сына, а более всего своей дражайшей половины. Гражданка Форе, как он почтительно величал ее, деспотически властвовала над ним; старикашка подчинялся и слушался ее во всем. Как я уже говорила, она преследовала его до тех пор, пока он не согласился присутствовать при казни. И он, который всего боялся, часто повторял мне шепотом: «Я был после этого в лихорадке три дня и три ночи; долго еще но ночам я не мог сомкнуть глаз от преследовавших меня окровавленных голов. Как возможно любить это зрелище! Но я не смею признаться в этом [112] своему сыну; он находит, что все это чудесно, а жена моя просто до безумия это любит».

Я продолжала посещать тюрьму до тех пор, пока утомление, плохое питание и постоянные возбуждение и тревога не свалили меня в постель. Собственно говоря, я не страдала никаким недугом, кроме слабости. У меня не хватало силы, необходимой для того, чтоб жить и двигаться. Я провела около восьми дней в постели в совершенном изнеможении. Тетушка моя, крайне встревоженная, просила тюремного доктора навестить меня; он явился ко мне и показался мне добрым и сострадательным. Он посоветовал мне укрепляющие средства и полный отдых; затем вернулся успокоить тетушку на мой счет.

Как раз во время моей краткой болезни, старого Форе посетил его сын, муниципал. Занавесь моей постели была почти вплоть задернута, но я все-таки разглядела его красную шапку и наслушалась его речей, вполне достойных его кровавой шапки. «Отец, если бы ты не был хорошим республиканцем», говорил он отрывисто и сухо, «если б я подозревал в тебе аристократа, я бы сам донес на тебя и завтра же велел бы тебя казнить». — «Ах, сын мой, сын мой! ведь это ужасно жестоко! Сын! это слишком жестоко!» — «Как, жестоко? — Так знай же, что истый республиканец не имеет ни отца, ни семьи; он знает только республику, — он любит лишь одну республику, он жертвует ей всем остальным, и лучше сегодня, чем завтра». Отец Форе вечером еще весь дрожал, и я сильно сомневаюсь, чтоб эти посещения сынка были ему приятны.

В это же время, пока я лежала больная, я получила записочку от меньшего брата; не знаю, каким образом она дошла до меня. Он сообщал мне, что его узнали и донесли на него, но что ему удалось переправиться через Рону вплавь и что он направляется в Швейцарию, в надежде найти там пристанище. Вот еще новый источник слез! Радуясь хоть тому, что могла плакать без свидетелей, я благословляла небо за свои страдания и, притаившись за занавеской постели, я осмелилась наконец дать волю споим слезам.

Как только я была в состоянии держаться на ногах, я отправилась в тюрьму и, когда приблизилась к летучему мосту, через который нужно было проходить, часовой остановил меня. «На гауптвахту!» закричал он мне. — «За что же это?» — «На тебе нет кокарды» (все женщины должны были носить трехцветную кокарду, иначе их нигде не пропускали. - Прим. автора). Я забыла ее и вышла из дому чуть не в ночном чепце; а кокарда моя была нарочно прикреплена к шляпе, чтоб избавиться от труда постоянно помнить о ней. Я рассказала ему все, как я была больна и теперь стала только выздоравливать. Он был [113] тронут и позволил мне пройти с условием, чтобы я купила кокарду в первой же лавочке, которая попадется мне на пути. Я добралась без дальнейших приключений до тюрьмы и благополучно прошла большие ворота и первую дверь, но у решетки узнала о новом распоряжении. Дозволялось впускать по одному только человеку через каждые полчаса; сторож был мне не знаком, а перед решеткой тянулась длинная вереница ожидавших очереди; ее и до вечера не дождешься! Я была слишком слаба, чтоб ожидать стоя; сильно опечаленная этой неудачен, я вошла в помещение гауптвахты, находившейся близ решетки; тут я присела, все еще надеясь, что по какой-нибудь неожиданной случайности удастся проникнуть в темницу. На мое счастье здесь не было в эту минуту ни одного солдата. Через несколько времени я увидела знакомого сторожа. — «Плако, — обратилась я к нему — ты видишь, в каком я жалком положении. Вот уже восемь дней, как я не виделась с тетушкой. Я все это время проболела и теперь еще слишком слаба, чтоб ожидать в ряду своей очереди. Твой товарищ меня не знает. Сжалься надо мной! Неужели мне придется вернуться домой, не увидавши ее?». Едва я умолкла, как он взял меня за руку и, поддерживал, чуть не неся меня на руках, протеснился со мной вперед между стеной и рядом ожидавших и поставил меня возле своего товарища. «Вот, брат, — сказал он, — взгляни-ка на эту маленькую гражданку; посмотри, как она бледна, мала и худа; она не может ожидать, как другие. Ты видишь, что она сейчас свалится с ног; она еще не оправилась от болезни; ну же, пропусти ее! Пусть она повидается с своей теткой!» — Тот полу отворяет решетку, а я, стараясь казаться еще меньше, поскорее прохожу с радостным сердцем, благодаря их от души и пускаясь бежать со всех ног, чтоб не потерять ни одной минуты.

Только тот, кому приходилось подолгу ожидать у тюремной двери, кого толкали, давили и оттесняли назад, затем грубо прогоняли прочь, — только тот может понять удовольствие удачи. Радость тетушки при моем появлении с избытком вознаграждала меня за все неприятности, которые приходилось выносить, прежде чем добраться к ней. Я обыкновенно проходила без позволения, как и многие другие лица, и тетушка никогда не была покойна, справедливо опасаясь, что когда-нибудь мы могли за это поплатиться. Я думаю, что наши незаконные посещения были терпимы единственно с целью окончательно разорить нас, так как заставляли нас истощать все наши средства на вознаграждение трех или четырех сторожей за их ежедневное снисхождение.

Не знаю, чему приписать известную долю свободы, которая ощущалась в это время внутри темницы; заключенные в ней женщины получили разрешение выходить из своих комнат с десяти часов утра до пяти вечера и гулять по двору. Они теперь не должны были [114] более платить по три франка за кружку воды, а сами могли черпать ее из фонтана. Мужчины пользовались такой же свободой. Тут-то я впервые увидала скульптора Шинара и всю жизнь буду сожалеть о том, что он не сделал тогда бюста моей тетушки. Во время своего пребывания в темнице он слепил бюсты многих из своих товарищей по заключению. Маленькая статуэтка «богини разума», которую я видела у него в каморке, впоследствии послужила, как говорят, поводом к его освобождению.

Г-жа Миляне, дочь маркиза де-Бельсиз, была также заключена в этой тюрьме, но до сих пор мне ни разу не удавалось увидеть ее. Она была в числе двенадцати женщин, помещениях в очень тесной комнате, совсем на другом конце тюрьмы, где им не хватало воздуха и пространства; силы их были истощены всевозможными лишениями. Они просили, как милости, разрешения выходить два раза в день на воздух. После долгих и настоятельных просьб, это было им наконец разрешено; их выводили не всех разом, а в два приема, — по шести человек утром и шесть вечером, — в маленький садик, находившийся как раз под окнами тетушки. Часовые, сопровождавшие их в сад, оставались при них все время, пока они там находились. Обменявшись друг с другом поклонами и молчаливыми взглядами, узницы снова возвращались к себе. Это стеснение прекратилось отчасти, когда все они получили разрешение выходить из своих комнат в одно время. Легко можно себе представить неудобства тесного заключения, но всю тягость его может постигнуть лишь тот, кто испытал его на себе. Г-жа Миляне сохраняла такое ровное расположение духа, такую веселость и живость ума, которые делали ее общество особенно драгоценным в те горестные времена. Открытое и ясное выражение ее лица благотворно действовало на всех окружавших. Несмотря на собственное жгучее горе, она умела утешить каждого. Облегчая страдания заключенных вместе с ней женщин, стараясь внушить им мужество, она этим самым поддерживала его и в себе. Муж ее был казнен; дети остались совершенно беспомощными и одинокими, без всякой опоры. Но это не поколебало душевной ее твердости, потому что ее поддерживала религия.

Если не все были одарены такой привлекательной внешностью, как г-жа Миляне, то нужно отдать справедливость, что все обнаруживали спокойствие и покорность судьбе; я никогда не слышала ни жалоб, ни ропота. Лица были у всех покойные; не было заметно на них ни слез, ни отчаяния; по-видимому, у них в душе не было места ничему иному, кроме того мира, который предшествует смерти: все готовились к ней. Ожидание последнего торжественного часа не допускало никаких мелких мыслей. Ежедневно на наших глазах уводили кого-нибудь из заключенных, и каждый думал: «скоро настанет и мой час». Уходившего обнимали, [115] благословляли, каждый внушал ему бодрость и мужество; затем следовало прощанье, и большей частью оно было навеки. Двери затворялись — и друзья долго еще прислушивались к звуку знакомого голоса, к постепенно замиравшему шуму шагов, которые раздавались, может быть, в последний раз.

На самый простой вопрос: «Как вы себя чувствуете?» — часто вы получали в ответ: «Очень хорошо, в ожидании, когда буду удостоен чести гильотины, или прогулки в Брото» (площадь в предместья Брото, где расстреливали.- Прим. переводчика). И это вовсе не было фрахой, или желанием рисоваться своим мужеством. Все говорили совершенно спокойно об этом неизбежном конце. Некоторые молодые люди для забавы усвоили себе республиканский способ выражения и всем говорили «ты». Но я никогда не решалась отвечать им в том же тоне и не могла привыкнуть всем говорить «ты».

Около этого времени заключенных женщин перевели в другое помещение в той же «тюрьме Затворниц» и разместили в двух больших комнатах и двух маленьких каморках. В этом помещении был только один выход; в самой просторной из комнат стояла большая печка, к которой каждая по очереди подходила подогревать свой вчерашний кофе. Тут можно было увидеть стеклянные пузырьки, обвернутые бумагой и всунутые в промежутки между маленькими горшочками, которыми была уставлена печная плитка; они таким образом нагревались, не занимая лишнего места. Вот как нужда изобретательна!

Тетушка моя, не могшая вследствие своей полноты нагибаться, наняла заключенного вместе с ней бедную крестьянку каждый вечер стлать ей постель, а по утрам скатывать ее матрац. Так как новое помещение было гораздо теснее прежнего, то тетушку хотели было принудить разделить свою плохенькую постель с другой женщиной, и ей удалось избавиться от этой новой пытки только благодаря тому, что она страдала страшными ревматическими болями.

Я уже говорила, что тетушка моя имела общий обед с тремя дамами, и что на третий, или четвертый день пробавлялись тем, что оставалось от прежних дней. Это продолжалось по-прежнему; и в этом тесном кружке, между составлявшими его лицами, было гораздо больше близости, чем с другими узницами, как будто они уже тогда имели предчувствие, что их ожидает одинаковая участь и что они останутся неразлучными до конца.

Однажды, — это был день экономии, когда я являлась раньше обыкновенного, — после того как я очень приятно провела утро близ тетушки и когда я уже принялась взбивать яйца, принесенные мной для знаменитой омлеты, — вдруг послышался сильный крик сторожа, обежавшего всю тюрьму с возгласами: «Временная Комиссия [116] присылает комиссара для осмотра темницы». — Приближается Марино! Страшный Марино! (Марино, член Временной Комиссии в Лионе, был прежде рисовальщиком на фарфоре в Париже. - Прим. автора) — «Все те, которые вошли без разрешения, пусть бегут и спасаются!» Смятение было ужасное. Испуганная тетушка моя хочет, чтобы я повиновалась. Но это было в самом разгаре моей стряпни, я могла только показать ей свою яичницу и вместо ответа прибавить: «Ведь у меня не написано на лбу, что я свободна. Среди других и замешанную в толпе ничто не мешает им счесть меня в числе арестанток». И, нагнувшись над жаровней, я продолжала стряпать. Оказалось, что я поступила очень благоразумно. Почти в ту же минуту показался Марино в дверях первой комнаты, откуда скоро прошел и ту, где мы находились. «Сколько вас здесь?» спросил он отрывисто и грубо. — Пятнадцать, — ответила тетушка. Он не стал считать нас, но осмотрел некоторые корзины с провизией. «Чтоб богатые кормили бедных прибавил он, глядя на крестьянку, которая убирала тетушкину постель. «Если ты имеешь какую жалобу на этих дворянок, говори!» Та уверяла, что не может жаловаться ни на кого. Марино провозгласил еще несколько республиканских изречений и удалился. Как я была счастлива, что все это обошлось благополучно, и как хорошо я сделала, что поставила на своем! Но радость моя была не продолжительна. К несчастью, я не одна осталась здесь, но одна только я имела осторожность вести себя смирно. Другие же посетительницы, желавшие избежать Марино, не ускользнули от его внимания, и именно их старание спрятаться привлекло на них взоры этого аргуса; он разразился гневом и бранью, долетавшей до нас, и от упреков и угроз он быстро перешел к делу. «А если им нравится тюрьма, то пусть они остаются в ней» сказал он, «пусть они попробуют, как здесь живется; им не будет тогда надобности прятаться от меня. А дежурного сторожа посадить на восемь дней под арест за его снисхождение!» Марино был высокого роста и крепкого сложения; его сильный голос как нельзя лучше шел к его речам; он внушал страх и все умолкало перед ним. Он удалился, распространяя ужас на своем пути и оставляя по себе общее смятение. Заключенные боялись за своих друзей; я же — сознаюсь в своем эгоизме: в первую минуту я испытывала одну только радость; в восхищении, что очутилась заключенной со своей тетушкой, я думала лишь о том, какое счастье будет для меня посвящать ей ежечасно все свои заботы, быть возле нее, когда она проснется и засыпать у ее ног! Но мысль о том, что с этой минуты она может рассчитывать только на неверные наемные услуги, скоро заставила меня, ради нее одной, пожалеть о том, что я не на свободе. Сама же тетушка была в отчаянии и, пользуясь немногими [117] часами, когда ей было дозволено пройтись но тюрьме, она вступила в тайные переговоры со знакомыми сторожами насчет моего выхода, потом вернулась веселая и успокоенная и объявила мне, что я могу выйти из тюрьмы. Это, конечно, обошлось ей очень дорого.

Я вышла из тюрьмы одна около шести часов вечера; уже совсем стемнело. Улица была полна женщин, в беспокойстве ожидавших кто какую-нибудь родственницу, кто свою госпожу, так как им было объявлено о задержании нас в темнице. К моему счастью, Канта была в числе их и мы вместе с ней дошли до нашего отдаленного жилища. Все остальные посетительницы тюрьмы, попавшиеся в этот злосчастный день, были также выпущены ночью, или через несколько дней.

Я и теперь еще убеждена, что эти маленькие сцены были нарочно подстроены с тем, чтобы окончательно истощить наши средства и отнять у нас последние деньги, которые не удалось еще вырвать иным способом. Эти господа, вероятно, между собой потешались над различным эффектом, какой производил на нас их действительный или напускной гнев. Притомившись ежедневной трагедией и жаждая новых ощущений, они разыгрывали подобные комедии для своего развлечения.

 

 

ГЛАВА XI.

 

Аудиенция у Марино. — Тетушку мою переводят из «монастыря Затворниц» в тюрьму Сен-Жозеф. — Казнь тридцати двух граждан Мулена. — Жизнь в темнице Сен-Жозеф. — Постоянные тревоги. — Узников переводят в здание ратуши.

 

Покидая тюрьму и видя, как за мной заперли решетку, я глубоко вздохнула; это не было обычное вечернее прощанье: тетушка моя потребовала от меня, чтобы я не приходила более без разрешения. «Старайся выхлопотать позволение, — сказала она мне, — а то опасность, которой ты подвергаешься ежедневно, такое для меня мучение, что я скорее готова лишить себя счастья видеть тебя, чем выносить подобные страшные сцены. Господь поддержит тебя, будь мужественна!» Ах! Я очень нуждалась в мужестве, которое она старалась внушить мне. Каким образом и когда получу я это разрешение? Допустят ли меня еще повидаться с ней?

На другое утро я отправилась во Временную Комиссию, помещавшуюся в доме Эмбер, не далеко от площади Терро. Давно уже мне не приходилось бывать в этой части города; здесь царил террор во всем своем ужасе. Гильотина, которая прежде постоянно [118] стояла на площади Белькур, теперь была в полном ходу на площади Терро, желавшей в свою очередь созерцать это зрелище. Уже с площади Сен-Пьер я увидела ручей из крови несчастных жертв; я перешагнула его, содрогаясь всем телом, проникнутая глубоким уважением и священным трепетом. Мне хотелось преклонить колена: Боже мой! Кровь моей тетушки должна была здесь же пролиться!.. Я прошла мимо эшафота, прочность которого, казалось, обещала, что от него потребуются продолжительные услуги; затем я очутилась в прихожей этой знаменитой комиссии, где оказалось много народа, подобно мне ожидавшего минуты, когда будет проходить Марино, потому что в канцелярию дозволено было входить только тем, кого вызывали.

Много времени пропадало в этой передней в напрасном ожидании; чисто кончалось тем, что вас прогоняли прежде, чем вы могли обратиться к тем, до кого имели дело. Гражданин-привратник, стоявший тут, обыкновенно старался как-нибудь вас спровадить, но вы стояли на своем, а толпа все росла; видя, что не думают расходиться, он шел наконец за Марино, и надо отдать справедливость, что тот расправлялся отлично с публикой.

Три дня сряду я отправлялась аккуратно в шесть часов вечера к открытию канцелярии и оставалась там до десяти, не находя случая обратиться к Марино: он выдавал разрешения посещать тюрьмы, но никогда не проходил через комнату, где мы ожидали; он имел, очевидно, особый вход. Ожидание его здесь было чистым надувательством; что им за дело до нашего времени, потраченного даром, до наших слез и горя! Когда я просила, чтобы меня допустили к нему, — я слышала всегда один ответ: «Подожди, подожди еще; он скоро придет!»

Пока я ожидала в этой передней, я видела там немало несчастных всех возрастов, всех полов и состояний: чужестранцев, солдат, путешественников. Что сталось с ними впоследствии? Помню одного офицера из высших чинов, как мне показалось, явившегося сюда для исполнения простой формальности засвидетельствования паспорта. Тщетно требовал он назад своих бумаг, также тщетно повторял, что он имеет спешное и очень важное поручение, что срок ему дан короткий; наскуча бесконечным ожиданием, он расхаживал взад и вперед большими шагами, говоря с раздражением: «Это просто насмешка над гражданами; при бывшем тиране никого не заставляли ожидать так долго».

Наконец, к вечеру третьего дня собралась такая толпа, что гражданин-привратник не вытерпел и пошел за страшным Марино. Это был человек атлетического сложения, рослый и сильный, с громовым голосом. Он издали давал о себе знать республиканскими ругательствами и бросил нам такие слова: «Если вы [119] пришли за разрешением, то знайте, что никто не получит его, если не имеет медицинского свидетельства, что арестант, которого он желает навестить, болен; и заметьте себе, что если доктор выдал свидетельство из подлого снисхождения, то он будет сам посажен под арест вместе с обладателем свидетельства, а арестант будет предан казни». После этой краткой речи, сказанной в таких энергических выражениях, которых я не могу и повторить, толпа понемногу стала расходиться. Марино торопил ее голосом и движениями. Одна дама попробовала было еще обратиться к нему; я не слышала, о чем она просила. «Ты кто?» Она назвала свое имя. «Как! Ты имеешь дерзость произносить в этом месте имя изменника! Вон отсюда!» И он вытолкал ее за дверь. Не стану описывать того, что мы испытывали: никто, казалось, не смел дышать. В эту минуту общего смущения и молчания, последовавших за яростным взрывом Марино, мне вдруг послышался знакомый голос, — то был голос Сен-Жана, провожавшего меня сюда. Он также вздумал разыграть роль, — было ли то просто от скуки, или но необдуманному усердию. «Гражданин, сказал он твердым и ясным голосом, обращаясь к Марино, — прошу тебя выслушать эту маленькую гражданку!» В какой ужас привела меня эта неосторожная выходка! Я нарочно стала позади всех, не желая выдержать на себе возрастающую ярость Марино; я ожидала отлива. «А ты кто такой, ты, который осмелился заговорить здесь?» резко спросил суровый Марино. — Я, ответил Сен-Жан, несколько смущенный, — я пришел сюда с этой маленькой гражданкой, чтоб она не была одна. — «Знай же, возразил Марино, повелительным голосом, — что она здесь находится под покровительством закона и правосудия, что дети пользуются их охраной и что здесь никто не имеет права оказывать кому-либо покровительство. Вон!» А так как Сен-Жан все медлил, — «вон отсюда!» повторил Марино еще громче прежнего, и взявши его за руку, как ту даму, носившую имя изменника, он сам его вытолкал за дверь. Что же касается меня, то — стараясь казаться еще меньше, я забилась в свой уголок и молчала. Из всей толпы осталось нас только двое — я и другая девочка почти одинакового возраста со мной. Изумленный нашей смелостью и нашим спокойствием, Марино с любопытством приблизился к нам. «Разве вы имеете медицинские свидетельства?» — Мы подали их. Он их взял, сказал нам довольно мягко, чтобы мы подождали, а сам вернулся в свою канцелярию. Едва только он вышел, как дверь прихожей отворилась и в ней снова показался Сен-Жан; я бросилась к нему: «Да что же это вы делаете? Ведь вы меня компрометируете, вы меня губите!» — Ах, да ведь мне там холодно, а не могу стоять на лестнице, я хочу быть здесь. — «Мариньи (я не смела назвать его Сен-Жаном), возвратитесь домой, я дойду одна; разве вы можете доставить мне потом разрешение, которое теперь [120] помешаете мне получить? Уходите, умоляю нас, чтобы он вас опять не увидал!» Я долго упрашивала его, прежде чем добилась толку. Наконец он ушел, и я вздохнула свободно лишь в ту минуту, когда дверь притворилась за ним. Скоро Марино вызвал нас в свою канцелярию, где спросили наши имена и место жительства, чтоб проверить справедливость наших просьб; Марино велел мне придти к нему через два дня в восемь часов утра. Я не замедлила явиться, но с трудом добилась там, чтоб меня приняли; только на мое настоятельное уверение, что я осмелилась явиться лишь вследствие положительного его приказания, меня впустили в его приемную. Смерть Марата внушила сильные опасения подобным ему людям; появления ребенка было достаточно, чтобы навести на них страх. Марино принял меня очень хорошо. У себя это был совсем другой человек: голос его был мягкий и манеры — вежливые; он вручил мне столь желанное разрешение и я ушла от него полная радости и надежд.

Едва только получила я драгоценную бумагу, как бросилась к «тюрьме Затворниц»; прошло целых пять дней с тех пор, как я последний раз видела тетушку. Меня впускают; но каково мое удивление! Я нахожу тетушку во дворе тюрьмы со всеми прочими узницами; их переводили в темницу Сен-Жозеф. Каждая держала под мышкой по маленькому узелку и все они уже собирались покинуть это печальное жилище, когда тюремный смотритель но своему произволу запретил им уносить из тюрьмы их вещи. Им едва было позволено захватить с собой из их пожитков кое-что самое необходимое. Что же касается матрасов, одеял и простынь, — все это он оставил себе, равно как и ту мебель, которую прежде сам им продал и которую он, без сомнения, впоследствии перепродал за дорогую цену другим узникам, а те в свою очередь, уходя, должны были ее оставить тюремному смотрителю. И я вслед за узниками направилась к темнице Сен-Жозеф. Но — увы! Меня туда не пропускали: разрешение мое было годно только для «тюрьмы Затворниц». — Какая потеря времени! воскликнула я со скорбью, — сколько дней ещё придется провести, не видя тетушки! — Действительно, я потеряла опять целых два вечера в прихожей Временной Комиссии, и третий также пропал бы даром, если бы мы не надоели строптивому привратнику, принимавшему нас. Видя огромное чисто ожидавших, он пошел, наконец, за Марино, чтоб очистить комнату; последовала столь же грозная сцена, как та, о которой я говорила. Я встала к сторонке, чтобы пропустить толпу, и выступила вперед последняя. «Ты опять здесь, сказал он нетерпеливо; — что же тебе еще нужно?» При этом грозном голосе, я постаралась насколько возможно говорить тише и, извинившись перед ним за невольную назойливость, я рассказала ему про свою неудачу. «Гражданин, сжалься надо мной, я так долго не видала [121] тетушки! Вот уже три бесконечных дня, как я здесь ожидаю тебя!». И за эти слова, только за одни эти слова, он повел меня в свою канцелярию и подписал разрешение на вход в Сен-Жозеф. «Вот тебе, бери и беги», сказал он мне. С какой радостью я послушалась его! На другое утро я обняла тетушку.

Перемена эта была для нее несчастьем; это был опасный шаг вперед. Вдобавок, нужны были новые траты, чтоб приобрести себе друзей в Сен-Жозефе. Эта тюрьма, более отдаленная от нас, чем прежняя, делала сообщения еще более затруднительными. Одним словом, мне казалось теперь, что всякая надежда на освобождение исчезла безвозвратно. Я мечтала еще иногда об нем за затворами прежней тюрьмы; одна только тетушка не ожидала ничего хорошего.

В первое время заключения в новой темнице, когда арестантов было еще мало, раз как-то сторож, принявши тетушку за посетительницу, взял ее за руку, чтоб выпроводить за дверь. «Ах, зачем, зачем вы его не послушались!» воскликнула я в порыве неописанного горя. — «Я плохо хожу, ответила она мне спокойно, — и решительно никого здесь не знаю; куда же было мне идти? Меня бы опять схватили и стали бы обращаться со мной хуже прежнего, да и остальные заключенные могли бы пострадать от этого!»... Действительно, несколько дней спустя, из тюрьмы бежал вор, и суровые меры, принятые вследствие этого, отозвались на всех арестантах. Помимо строгого надзора, узницы подвергались еще худшим неприятностям в таком смешанном обществе; не совсем безопасно было прогуливаться по этому двору, куда выходили дышать зловонным воздухом вместе с героями больших дорог. В то время как вы предавались радости при виде голубого неба, эти молодцы очищали ваши карманы. Таким образом, тетушка моя лишилась своего бумажника. Я просто не могу и теперь еще надивиться этой утонченности, так ловко пущенной в ход для того, чтоб окончательно разорить нас.

Во время своего пребывания в тюрьме Затворниц, тетушка составила план удалить меня из Лиона. Не имея более никакой надежды за себя и вполне отрекшись от собственной жизни, она заботилась только о том, как бы спасти меня, и под предлогом важного дела, непременно требовавшего присутствия одной из нас в Париже, она старалась вынудить у меня обещание поехать с г-жей де-Плант, которая собиралась отправиться туда, как только будет освобождена. Но я не дала этого обещания. Мне не могло и придти на мысль покинуть тетушку; но, несмотря на мое сопротивление, она не отказалась от своего намерения, приводившего меня в отчаяние. Г-жа де-Плант, как я уже говорила, вышла замуж за офицера, который один только спасся во время убийств в Пьер-Сизе. Это обстоятельство делало ее положение очень опасным; но, несмотря [122] на это, она надеялась на освобождение, рассчитывая, вероятно, на чье-то покровительство; и тетушка моя, имевшая в виду только опасность моего пребывания в Лионе, сосредоточила все свои помысли на том, как бы ускорить мой отъезд; я тогда ровно ничего не знала о том, что порешили между собой эти две женщины, и избегала делать какие-либо вопросы по этому поводу; но Провидение, расстроив эти планы, избавило меня от несчастья оказать тетушке непослушание. Я не могла надивиться величию ее характера и в глубине души преклонялась перед этим полным самозабвением, перед этой самоотверженной любовью, которая старалась защитить и оградить меня от всех бедствий; перед этой любовью, которая говорила мне: «Лишь бы тебя спасти, а я не страшусь ни страданий, ни одиночества, ни смерти!» Но поездке этой не суждено было осуществиться. Г-жа до-Плант последовала за моей тетушкой на эшафот. Все же этот план занимал их обеих и сократил им в последнее время много печальных часов. Это было серьезное дело, драгоценная надежда как для той, которая мечтала о свободе, так и для другой, которая на краю могилы заботилась о спасении покидаемой ею сироты.

Кто но поймет тревог ее материнского сердца! Сама же я в то время но могла вообразить существование каких либо опасностей лично для себя. Я и не замечала, что число молодых девушек, приходивших навещать заключенных в темницу Затворниц, теперь значительно уменьшилось. Каждая мать, боясь подвергать свою дочь нескромным взглядам и дурному обращению людей, в чьих руках находилась власть, старалась держать ее вдали. Так, я не встречала более перед дверьми темницы своей подруги, Розы Миляне; тетушка моя, под влиянием подобных же опасений, хотела поступить так же, как другие; но она забывала, что все эти напуганные матери были здешние жительницы города и что они имели тысячу средств сообщения, не существовавших для пришельцев, какими здесь были мы. Если бы мое отсутствие необходимо было для спокойствия тетушки, я воздержалась бы от посещения ее, но продолжала бы заботиться о ней, насколько это мне было возможно. Ведь в ней была вся жизнь моего сердца, и разве я могла бы существовать вдали от нее? Страдая вблизи нее, я словно страдала вместе с ней и за нее. Эти долгие часы ожидания у тюремных ворот имели для меня своего рода прелесть Одна общая забота собирала всех этих женщин и детей, которых я видела здесь ежедневно. Мы все страдали за одно дело, одинаковое несчастие соединяло нас как бы в одну семью. Из мужчин кто скрывался, кто бежал; показывались одни лишь женщины, да дети, свято передававшие доверенные им важные тайны, которых никогда не выдавали. Не имея иной охраны, кроме невинности своей, им часто удавалось рассеять коварные замыслы злонамеренных людей. [123]

Дело в том, что в ребенке — душа взрослого, и когда несчастья и испытания того требуют, она пробуждается.

Во время заключения тетушки в монастыре Затворниц, в Лион привели 32 человека из нашего города Мулена для казни. Впоследствии я сильно сожалела о том, что не постаралась тогда проникнуть к ним. Им было бы приятно увидеть свою землячку, хотя я была почти ребенком. Кто знает, что они могли бы доверить мне? Я имела сильное желание повидаться с ними, но не поддалась ему потому, что никого не знала в Роанской темнице, где они были заключены; я не смела делать таких попыток, через которые я рисковала лишить тетушку забот своих и ее единственной, хотя и слабой опоры.

В день казни муленцев, гражданка Форо явилась, по своему обычаю, поговорить со мной об этом зрелище, которое она продолжала любить до страсти; не было конца ее похвалам, какой хороший вид имели эти несчастные. Ненависть мулонских якобинцев, доставивших их Лионской Временной Комиссии на гибель, была слишком нетерпелива, чтоб заставить их долго томиться в подвалах городской ратуши. И они явились на казнь в полном цвете сил и здоровья. Братья Туре особенно поражали своей красотой и отличались мужеством; впрочем, все они шли на смерть с твердостью, исключая только одного, которому Туре старший выражал свое недовольство, сходя по лестнице ратуши. Они шли на казнь! Столько разнообразных чувств должны теснить сердце человека в такую минуту, что тело может ослабеть без того, чтобы сердце участвовало в этой слабости. Впоследствии я слышала, что они уничтожили большое количество ассигнаций, бросив их в огонь. Нескольким арестантам удалось спасти часть этих бумажек и оставить их в свою пользу.

Я хотела скрыть от тетушки эту печальную новость, но оказалось, что она ужо все знала; она даже просила меня разузнать имена казненных, из которых только немногие были нам известны; и для того, чтоб удовлетворить желание тетушки, я не имели другого средства, как послать, по наступлении темноты, сорвать один из наклеенных на углах улиц списков казненных, которые я и принесла ей на другое утро. Этот список заключал в себе имена самых порядочных и благородных людей нашей провинции. Оплакивая их, тетушка моя вместе оплакивала и саму себя! В темнице Затворниц я видела только одного человека из Мулена, — то был Рину, банкир, который не долго оставался там; тетушка моя получила разрешение повидаться с ним у тюремного смотрителя, где тот обедал; я также была с ней. Те из заключенных, которые были в состоянии платить тюремщику дорого за этот плохой обед, настойчиво добивались милости занять место за его узким и грязным столом, потому что они могли тогда выйти из своей комнаты, и надеялись, [124] что во время обеда у Филона (тюремщиков дли главных лионских тюрем выписывали из Парижа для того, чтобы еще более изолировать арестантов. - Прим. автора) (так, помнится, звали тюремщика) среди разговора вырвется что-нибудь такое, что могло бы пролить некоторый свет на их собственную судьбу.

В природе человека лежит стремление узнать, что его ожидает впереди; неопределенность надрывает и истощает его душевные силы, и он снова обретает их всецело, чтоб перенести или преодолеть те бедствия, которые он видит перед собой. Недолго мучился Рипу неизвестностью — он вскоре погиб.

Что это было за время! Город везде представлял картину разрушения; во всех кварталах ломали здания (по взятия Лиона республиканскими войсками, Конвент, в заседании 12 октября 1793 года, принял для наказания мятежного города предложенный Барером декрет, который заключал в себе, между прочем, следующие параграфы: «Пар. 3. Город Лион будет разрушен; все, что было обитаемо богатыми, будет срыто; останутся в целости только хижины бедняков, жилища умерщвленных или изгнанных патриотов; здания, назначенные для промышленности, и памятники, посвященные человечеству и народному образованию; Пар. 4. Название Лиона будет вычеркнуто из списка городов республики. Собрание уцелевших домов будет носить отныне название Свободного города (Ville affranthie); Пар. 5. На развалинах Лиона будет воздвигнута колонна, которая будет свидетельствовать потомству о преступлениях и о каре, постигнувшей роялистов этого города — со следующей надписью: Лион воевал против свободы; Лион не существует более. 28-й день 1-го месяца 11-го года республики единой и неразделенной». Для исполнения этого декрета нужны были деньги и руки. Депутаты Конвента, не долго думал, наложили контрибуцию в 6 миллионов на богатых граждан Лиона и поручили муниципальным властям вытребовать нужных работников не только из своего, но и на соседних департаментов. - Прим. переводчика); это служило занятием для опасного класса людей, всегда готовых к восстанию, как только они испытывали голод. Красивые фасады площади Белькур исчезали один за другим, благодаря деятельности стольких усердных рук. В соседних улицах также ломали дома; не без труда можно било пройти через площадь. С каким замиранием сердца приближалась я к этой грозной цепи, иногда тянувшейся вдоль всей площади: она состояла из двойного ряда мужчин, женщин и детей, которые легко зарабатывали здесь свою поденную плату, передавая из рук в руки то кирпич, то черепицу, вовсе не торопясь, потому что они хотели продолжать эту работу и завтра. Я не успевала еще попросить позволения пройти, как меня уже узнавали по моей корзинке: «А — а! это аристократка, она кормит изменников, она несет им пищу. Изволь-ка поработать с нами! Это лучше, чем откармливать змей. Вот тебе, песика». И мне также совали в руку кирпич, а я считала себя счастливой, когда мне не навязывали тяжелой корзины с землей и когда мне удавалось скоро [125] отделаться возложенного труда и грубых шуток, оскорблявших мой слух.

Эта площадь Белькур разнообразила мою ежедневную жизнь печальными эпизодами. Я уже говорила, что, идя в тюрьму, никак не могла миновать ее. В первое время заключения тетушки, гильотина постоянно стояла на ней. Потому ли, что час казней тогда не был еще окончательно определен, или же по каким либо особым соображениям его переменяли, — но однажды случилось, что, хотя я и вышла из дому нарочно позднее для избежания этого рокового часа, — все-таки, на мое несчастье, я очутилась здесь как раз во время казни. Как ни было опасно выказывать при этом неодобрение, но я изо всех сил бросалась бежать прочь, отвернувшись и не слушая замечаний Канта! Ноги мои превратились в крылья; но все же я бежала не довольно быстро; крики: «Да здравствует республика!» донеслись семь раз до моих ушей. Семь жертв пала при возгласах этой обезумевшей толпы, которая, к моему счастью, была слишком занята этим кровавым зрелищем, чтоб заметить мое бегство и мой ужас, — иначе меня наверно силой вернули бы к подножию эшафота и принудили быть свидетельницей казни. В другой раз, еще гораздо позднее, я встретилась с обреченными жертвами, которых, как говорили, хотели казнить при свете факелов, для разнообразия; в самом деле, зрелище это становилось однообразно, — до того к нему все привыкли. Когда гильотина была перенесена на площадь Терро, яма, куда стекала кровь казненных, была наконец завалена землей; но самая земля словно отказывалась укрывать невинную кровь: она выступала наружу, вопия против злодеяний. На этой площади, против улицы св. Доминика, долго сохранялись следы крови; невольное чувство уважения удаляло отсюда шаги проходивших.

Наконец-то двери темницы Сен-Жозеф открылись для меня и я нашла своих узниц, поселенных в глубине большого двора в отдельном флигеле, состоявшем из двух очень просторных комнат. В этих комнатах совсем не было окон; маленькая решетка, вделанная посреди двери, служила единственным проводником для воздуха и света. В одной из этих комнат были кровати для тех, кто имел средства платить за них; все остальные женщины были скучены во второй комнате и спали на соломе. Тетушка моя выбрала одну из трех имевшихся здесь узких кроватей для того, чтоб не пришлось разделить с кем-нибудь своего ложа; зато, как бы для уравновешения такого преимущества пред другими, три женщины, выбравшие эти кровати, получили самые плохие места в комнате; кровати их были поставлены перед громадным камином, который кое-как заткнули соломой, что не помешало, однако, холоду и сырости проникать до них. Недуги тетушки моей от этого еще усилились и с этих нор ее ревматические боли перешли в голову и причиняли ей ужасные страдания. В этой, [126] комнате было пятнадцать кроватей; печки вовсе не было и воздух не освежался посредством топки. Маленькие жаровни, или грелки, служили и здесь единственным спасением заключенных. На ночь их запирали; утром двери отпирались и узницы могли, если того желали, прогуливаться по двору, окруженному очень высокой оградой. Комната, где они помещались, представляла необыкновенное зрелище, которое я видела только здесь: потолок был совсем черный и весь затянут бесчисленными нитями паутины. Эти прилежные работники, конечно, много лет трудились в тишине и сырости этой мрачной обители; каждый день прибавляя что-нибудь к этой наследственной работе, они постепенно образовали словно шатер, который склонялся опрокинутым куполом до половины комнаты и казался каким-то мрачным саваном, готовим опуститься на нас. Невозможно было поднять глаз без отвращения. Прочность этого шатра в новом вкусе свидетельствовала о числе и о величине обитавших в нем работников. Узницы не раз заявляли об этом, тщетно прося тюремщика велеть очистить комнату от паутины. Он согласился только тогда, когда они приняли издержки на свой счет. Тотчас явилось несколько арестантов, нанятых за дорогую плату, для изгнания этих многочисленных сожителей, которые посреди двора были преданы сожжению вместе с их столетней работой.

Г-жа Миляне имела и здесь, как в «темнице Затворниц», отдельную комнату, где помещалась вместе с теми же лицами. Их по-прежнему выпускали во двор два раза в день; но теперь дозволяли дольше пользоваться прогулкой, воздухом и фонтаном. Только когда человек лишен всего, узнает он настоящую цену вещей и убеждается, как немного в сущности ему необходимо для существования. Все узницы собирались вокруг фонтана; светлая вода его, ниспадая в бассейн, придавала хоть несколько жизни этому двору, где все казалось мертвым или обреченным на смерть: нам приятно било слышать плеск этой свежей и прозрачной струи; она была для нас утешением и благодеянием. Эти встречи между узницами имели для них большую прелесть; прогуливаясь вместе, они доверяли друг другу свои надежды, свои опасения и новости, достигавшие до них. Если к ним допускали какую-нибудь новую посетительницу, приходившую навестить приятельницу или знакомую, — гостью принимали здесь же, во дворе. Ее приход вызывал всеобщее движение; все теснились вокруг нее, в надежде узнать что-нибудь новое; и если даже неведение или осторожность посетительницы не позволяли ей удовлетворительно отвечать на столько нетерпеливых вопросов, то все же один вид ее был великой радостью, приятным развлечением среди ежедневного однообразия.

А иногда к ним приводили узниц всего только на несколько часов, и смерть быстро следовала за этими краткими часами. В [127] числе последних помню одну монахиню. Я никогда не видела ничего подобного спокойствия этой женщины. Лишенная всяких средств существования, не имея ровно ничего, она обратилась в муниципальное правление с требованием пенсии, положенной ей по закону. «А давала ли ты присягу республике?» «Нет», — ответила она. — «Так ты не имеешь нрава на пенсию; присягни, тогда получишь ее». — Я не могу этого сделать. — «Если ты не дашь присяги, тебя посадят в тюрьму». — «Сажайте». — Было ли то желание подставить ей ловушку, или же в самом деле спокойствие и твердость этой женщины тронули одного из тех людей, с которыми она имела дело, и он хотел указать ей средство спасения, — только он сказал ей: «Послушай, сделай вид будто присягаешь, я запишу твою присягу, а ты ничего не будешь говорить и будешь спасена». — «Совесть моя запрещает мне спасать себя ложью». — «Несчастная, ведь ты погибнешь!» — Ее отправили в Сен-Жозеф. Здесь она нашла трех монахинь, которые встретили ее с любовью. Она провела со своими подругами этот день и всю ночь в молитве; они вместе прочитали отходную. Утром, среди этих благочестивых занятий ее вызвали. В полдень ее уже не было на свете.

Я уже говорила, что всякий день при наступлении темноты арестантов напирали и между двумя комнатами, разделенными толстой стеной, не было никакого сообщения. Когда двери были на запоре, они не могли более ни видеться, ни переговариваться. Сторож пересчитывал их и, убедившись, что все на лицо, спокойно уходил к себе; и в самом деле, что могли бы они предпринять для своего освобождения? Однажды ночью, в те счастливые часы, когда сон успокаивает все страдания и скорби потому, что дает временное забвение, благодетельный отдых бедных узниц был вдруг нарушен страшным шумом, раздавшимся в соседней комнате. Крики, стоны, многократный стук в двери той комнаты, навели на них ужас. Они все бросились к узенькой решетке, единственному отверстию, через которое можно было что-нибудь увидеть, стараясь, несмотря на глубокий мрак, удостовериться, не палачи ли это и не началось ли избиение заключенных. Полнейшее спокойствие царствовало во дворе; мрак и безмолвная тишина двора представляли странный контраст с непонятным шумом и криками, доносившимися до слуха испуганных женщин. Поверженные в несказанный ужас при мысли близкой, но неопределенной, неизвестной опасности, они присоединились к крикам своих соседок, этими самыми криками еще более усиливая испуг, который все возрастал по мере того, как возвышались их собственные голоса. Это дошло до какого-то исступленного бреда; наконец, когда шум у их соседок стал стихать, они добились того, что их услышал тюремщик. Он явился к ним уверенный, что они хотели силой выломать двери; и что же? Он нашел этих несчастных женщин еле живых, задыхавшихся: они угорели [128] от маленькой печки, которая топилась угольями. Г-жа де-Клерико, кажется, первая потеряла сознание; остальные женщины по очереди поддерживали ее перед маленькой решеткой, пропускавшей хотя немного воздуха. Но они сами скоро лишились сил; руки их опустились и ослабевший голос уже готов был покинуть их вместе с жизнью, если 6ы не явилась помощь. Их перенесли во двор, где все они пришли в себя. После этого, разумеется, печку не топили более. Тетушка моя рассказала мне на другое утро про эту ужасную ночь. «Немного свежего воздуха, немного воды — и мы успокоились; как мало нужно для того, чтобы существовать», добавила она.

Я свыклась с жизнью в Сен-Жозефе еще более, чем в темнице Затворниц; мне было гораздо дальше ходить сюда, но зато я была уверена, что меня впустят, что я увижу и обниму свою тетушку — и усталость скоро забывалась. Мы вместе прогуливались по пустынному, но обширному двору, где можно было уединиться, чтобы откровенно поговорить о делах, близко касавшихся дорогих лиц, не опасаясь, что нас подслушают; вместе прислушивались к плеску фонтана, и этот легкий и мерный шум воды успокоительно действовал на нас, пробуждая сладкие воспоминания; мы чувствовали и думали заодно. Так как мы были совершенно отделены от всего, что могут доставить свет и общество, то я старалась сосредоточить все свои способности любви для того, чтобы лучше разделить с тетушкой немногие удовольствия, которые были еще доступны ей. Какую-то необычайную прелесть имели эти мгновенья, исполненные грусти и сладости. Тетушка была единственным предметом моих помыслов, она была вся моя жизнь! Я приходила всякий день с надеждой, что приду и завтра; у меня явилось какое-то доверие, которое ослабило мои прежние опасения; я не могла вообразить, чтобы завтрашний день мог быть непохож на вчерашний, — и меня как громом поразили слова: «Ее здесь более нет. Она в ратуше» (подвалы ратуши, обращенные в тюрьму, приняли в свои недра тысячи несчастных жертв, которые отсюда переходили в руки палача; потерянные в глубине этого подземелья, иные были забыты здесь и впоследствии вышли на свет Божий. Подвалы с левой стороны известны были под названием дурных подвалов, правые — хороших; хотя и последние часто раскрывались лишь для казни, но все же хотя слабая надежда оставалась для тех, кого в них помещали. – Прим. Автора.)! Надо было жить в то время и Лионе, чтобы понять вполне значение этих роковых слов: «она в ратуше!» Революционное судилище заседало в этом красивом здании, обширные подвалы которого служили временной тюрьмой для тех, кто должен был предстать пред этим судилищем. Уже одни эти слова были смертным приговором, ибо эти кровожадные судьи, жаждавшие казней, находили всех виновными; и если бы не необходимость, а может быть страх, заставлявшие их иногда сохранять некоторые подобие справедливости, — они никогда не признали бы ни одного невинного.

(пер. В. Герье)
Текст воспроизведен по изданию: Картина из истории французского террора (Une famille noble sous la Terreur. Alexandrine des Echerollee. Paris. Plon. 1879) // Исторический вестник. № 4, 1882

Еще больше интересных материалов на нашем телеграм-канале ⏳Вперед в прошлое | Документы и факты⏳

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2024  All Rights Reserved.