|
Керки. (картинки Аму-Дарьинской жизни.) I. Пароход Аму-Дарьинской флотилии всеми силами бьется против мощного течения мутной громадной реки. Острова, отмели и низкие берега, покрытые густым камышом и травой, однообразной лентой виднеются справа и слева. Лопасти колес неистово хлопают по шоколадного цвета воде, с большим усилием продвигая пароход вперед. Вдали желтеют сквозь дымку две скалы правого и левого берега. Яркое, но не жгучее, осеннее октябрьское солнце заливает светом палубу, пассажиров, блистающие пожелтевшие камыши острова, зелень садов и мазанки туземцев. Около 4 часов дня; немногочисленная публика высыпала на мостки; на лицах всех изображена тоска от ничегонеделания и скуки. — Капитан, когда мы приедем в Керки? — робко спрашивает небольшого роста дама, лет тридцати, низкорослого капитана в туфлях и черных чулках на комично коротких ногах. — Завтра... — Неужели, — пищит разочарованно дамский голос. [37] — Да-с... — А в котором часу?.. — Вечером... — Боже мой, как долго... еще целых два дня... Молчание. — Ну, а сколько же верст осталось?.. — Восемьдесят... — Это ужасно, — упавшим голосом пищит дама. — Да вы шутите, смеетесь... неправда; неужели мы после вчерашнего вечера прошли только 10 верст!.. Капитан делает строгое лицо. — Приедете в Керки завтра вечером; ваш супруг напрасно будет сегодня безпокоиться и хлопотать. — Нет, нет, Петр Николаевич говорит неправду, он вчера еще говорил мне, что осталось только 30 верст, а сегодня вдруг восемьдесят, — вмешивается 14-летняя девочка. — Позвольте, какое вы имеете право называть меня Петром Николаевичем... Вы знаете, что здесь законы морские: живо в канатный ящик посажу... — Да его у вас и нет, — немного оробев, замечает девочка. — Матросам отдам, найдут где посадить. Эй, Кравченко, взять барышню и посадить в трюм... — А я не боюсь!.. — Послушай, в самом деле мы только завтра доберемся до Керков? — спрашивает полушопотом капитана офицер-стрелок. — Да нет, через час мы придем... вон видишь ”кала” видна, а напротив ее — другая!.. Взоры всех устремляются на ослепительно яркие скалы с обоих берегов сходящия в воду. — Ведь, вот, я говорила, что вы шутите, — радостным голоском твердит довольному капитану дама. — Нет, не шучу, — напускает комическую строгость тот, — мы еще на мели простоим часов пять. — Ну, уж вы всегда так... [38] — Да ведь и вы, Софья Николаевна, тоже всегда так; ведь эти возгласы: ”когда мы придем в Керки” я слышу каждый рейс по стольку раз, сколько вы меня спрашивали за эти пять дней. Пожалейте меня... — Я вовсе не так много вас спрашивала, — надувает губки барыня. На пароходе оживление; пассажиры укладывают вещи, расплачиваются с буфетом, дают на чай прислуге. Офицеры надевают оружие, дамы — шляпки. На правом берегу зелень садов сбивается в одну густую шапку. По берегу, у самой воды, видны белые линейки каменных дамб, набросанных от постоянных подмывов; среди деревьев белеют крошечные домики офицеров, проглядывают камышовые заборы, какие-то глиняные с зубцами стены, долженствующия представлять собою подобие старых туземных курганчей... Это — Керки, главнейший пункт торговли нашей с Афганистаном и Средней Бухарой; это — так называемый русский город; туземный же будет несколько далее, у подошвы ”бековской калы”, как называют все здесь старую разваленную бухарскую крепость, где помещается теперь керкинский бек, лицо, играющее роль, по меньшей мере, наместника над 100 тысячами душ населения. Пароход после продолжительной серенады на своих хрипящих свистках привалил к берегу, на котором уже густо столпился народ в ожидании новостей. Тут и бухарцы в пестрых халатах с наглыми красивыми лицами, и скромные, спокойные лица русских стрелков, и черные с громадными волосами афганцы, в своих рваных бело-грязных бурнусах — плащах, и скромные, приветливые туркмены-эрсаринцы, и торгаши-армяне, сумевшие уже заполонить керкинский рынок, и белые свободные офицерские кителя, и красные чалмы индусов, и бухарские евреи, и персы — словом что-то невообразимо пестрое и разноязычное. Тут же и дамские шляпки, и зонтики, и пиджаки ”вольных”, и энергические спокойные лица уральцев-рыболовов. [39] Вы протолкались к мосткам и благополучно добрались до арбы (извозчиков не полагается совершенно), взвалили на нее вещи при помощи услужливых стрелков и тронулись пешком в путь, сопутствуемые хлебосольным хозяином, у которого вы решили остановиться. Ведь гостинниц или номеров в Керках тоже нет. Скучившаяся разношерстная толпа тоже вместе с вами начинает разбредаться по двум направлениям: дамские шляпки, офицерские фуражки и белые рубахи с армянскими пиджаками и тупыми плоскими затылками — потянулись направо; более счастливые поехали на войсковых и первобытных, и модных экипажах; другая же — чалмоносцы, туркмены в своих шапках и между ними те же армянские затылки, понеслись налево к ”бековской кале” и в сартовский город. Белый чистенький пароход загасит в 10 ч. вечера свои электрические лампочки и на недавно шумном и многолюдном берегу красавицы Аму-Дарьи наступят тишина и покой, какие были до прихода судна. Очень недавно было время, когда Керки был самым бедным городком в бедной и разоренной Бухаре. В более же старые времена он служил местом ссылки преступников. Но вот пришли русские войска, за ними потянулись армяне-маркитанты, мелкие торговцы; открылись лавчонки; прибыли еще войска; построились казармы, почта, телеграф. Вместо глинобитных мазанок с земляным полом многотерпеливое туркестанское офицерство на свои крохи стало строить дома из сырцового кирпича с деревянными полами. Завелись лавки, появился на полях туземцев хлопок, выросли транспортные конторы, хлопкоочистительные заводы, церковь, школа и... армяне, армяне и армяне. Армяне торговцы вытеснили торговцев татар, армяне портные выгнали портных евреев, армяне — скупщики, перекупщики, факторы, содержатели пивных, словом — [40] образовался особый армянский квартал, очень ловко расположившийся между русским и сартовским городом, как бы показав этим цель своего существования. Под охраной русских штыков новое русское поселение выросло и окрепло. Появилась первоклассная таможня, совершающая, говорят, хорошие обороты; Аму-Дарьинская флотилия увеличила число своих пароходов; транспортная контора построила склады. Вслед за Керками возникло другое военное поселение — Термез, считающее уже 9 лет жизни и грозящее превзойти своего старшего брата. Русские деньги волной полились по жилам материально худосочного туземного населения и пробудили край к новой бойкой жизни. Восемнадцать лет тому назад, когда в Керки прибыл первый русский баталион и расположился в палатках на мокрой отмели Аму-Дарьи под громадной высокой каменной ”калой”, оборванные, голодные и худые эрсаринцы и сарты за ”пули” 1 отдавали клевер и джугару; за гроши масло и кур. Пулями же они считали и свое благосостояние так же, как мы считает свое на рубли, а англичане — на фунты. Мало-по-малу счет с ”пулей” перешел на ”теньги” 2 и в настоящее время переходит на ”манат” 3. Благосостояние туземцев возросло. Вместо клевера на полях стал появляться хлопок; вместо самодельных грубых армячин жители стали покупать московские ситцы. Керосин и жестяные двадцатикопечные лампочки заменили, или, вернее, с успехом борются с самодельными сальными свечами и чирагами 4. Русский сахар, мыло, нитки, железо во всех видах полились широкой рекой в массу туземного полуголодного населения не только города, но и кишлаков; и далее за границу, в Афганистан. [41] Флотилия уже не в состоянии выполнить и половины поставки, потребной для берегов среднего и верхнего течения Аму-Дарьи; вследствие чего хивинские громадные каюки, известные под именем ”кэми”, образовали вторую флотилию, крейсирующую на лямках и шестах до Керков и Термеза. Ковры и паласы, гордость керкинского района, составили предмет вывоза. Теперь даже Марсель имеет своих агентов, конечно, из армян, в Керках; хлопок и кожи также не миновали рук этих ловких посредников. Теперь Керки представляют собою пункт, через который наша торговля наконец-таки проникла в Афганский Туркестан, то есть в так называемый Чаар-Вилайет и Меймене. Никакие суровые меры покойного эмира Абдуррахмана не могли противустоять естественному экономическому тяготению населения северного Афганистана к пункту, где можно сравнительно недорого достать ситцы, керосин, железо, сахар, посуду и сбыть свои барашковые шкурки, кожи, кошмы и по временам ячмень и скот. Теперь можно видеть в Керках громадные верблюжьи караваны афганцев, останавливающиеся в городе на целые недели для торговых сделок с предприимчивыми сартами, бухарскими евреями и опять-таки с армянами. На так называемом русском базаре, в сущности — в сартовско-армянском квартале, почти половина лавок держит исключительно ситцы и вообще бумажные ткани для оптовой торговли. Сделки совершаются преимущественно в базарные дни с более предприимчивыми кишлачными торговцами-эрсаринцами и с афганцами. Но выгодное положение Керков, в 60 верстах от сухопутной афганской границы, на соединении старых дорог, когда-то благоустроенных, с караван-сараями и цистернами, из Мейменинского района и из Мазар-и-Шерифа, и даже Бамиана, Кабула и Пешавера, несмотря [42] на возникновение Термеза, сделало то, что в Керках можно встретить и индусов, и бадахшанцев, и берберов. Для всех этот, в сущности ничтожный, городишко нужен, все о чем-то хлопочут и в него стремятся. Поэтому побродить по туземному базару и в торговый, и в неторговый день весьма любопытно. Самый город Керки расположился, как было уже сказано у подошвы ”бековской калы”, на левом берегу Аму-Дарьи, имеющей здесь ширину более 650 саж. Если выйти на балкон ”посольского дома”, как называют чиновники бека ничтожную лачугу, приспособленную для помещения временно прибывающих русских, то положение города, его окрестности и вокруг лежащая местность предстанут необычайно рельефно. Этот посольский дом умело прилеплен над самым обрывом, над летящей быстриной реки, саженях на 25 высоты. Напротив, на правом берегу, высится такая же желтая скалистая отвесная ”кала”, с ничтожными остатками бывшего еще во время путешествия Вамбери укрепления. Эта ”кала” есть конец небольшого известково-песчаного хребта, последнего воспоминания мощного Гиссарского кряжа, заполнившего собою добрую половину территории всего Бухарского ханства и столько же теперешней Самаркандской области. На Керкинском же берегу остатки этого хребта выразились в виде трех рельефных отдельных вершин — ”бековской калы”, не меньшей ее — русской крепости и холмистой вершины, известной у военного населения под именем высоты Б. Все эти три вершины расположились правильною цепью и представляют собою великолепную защиту для города, как со стороны реки, так и со стороны большой дороги на Босагу, большое торговое селение на границе с Афганистаном. С высоты ”бековской калы” можно видеть на [43] далекое расстояние густую ленту непрерывных садов, полей и кишлаков туркмен-эрсаринцев, тянущуюся непосредственно вдоль реки как вверх вплоть до Босаги, так и вниз до самого Чарджуя за небольшими перерывами. Это — культурная полоса, достигающая не более 3 верст ширины, как, например, у Керков; за ней же расстилаются голые подвижные пески, отделяющие таким образом 25-тиверстной полосой нас от Чаар-Вилайета. Они представляют источник бедствий и мучений для жителей. Подчиненные в своем передвижении господствующим здесь северо-западному и юго-восточному ветрам, они по временам начинают яростную аттаку на узкую культурную полосу, отделенную от этой пустыни только одним широким арыком, и, несмотря на нечеловеческую стойкость несчастных эрсаринцев в обороне своих полей, заставляют местами бросать драгоценные здесь участки хорошей земли; сколько полей, заборов и сакель можно видеть наполовину засыпанных песком и оставленных жителями. Только лицам, промышляющим темным ремеслом под негласным, а иногда и гласным покровительством беков, эти пески служат хорошую службу. И теперь есть богатые почетные туркмены, не стесняющиеся хвастать между своими, что они живут грабежом. Как пески с одной стороны жмут культурную полосу к берегу, стремясь ее опрокинуть в воду, так с другой — река ведет бешенную работу по обрыву и обвалу берегов. Разрушительная работа Аму-Дарьи бывает так неожиданна и так ужасна, что жители не успевают иногда снимать настилки кровли своих сакель и бегут, оставляя их на разрушение; ”Дарья”, как все русские зовут эту громадную реку, не разбирает ничего. В один день она способна забросать проток песком и в один же день может снять крупную отмель где-нибудь в другом месте. Острова [44] пышно покрытые камышом, ”кугой” 5 и даже деревьями, изменяют свои контуры почти ежедневно. Берега так же неустойчивы, и старым керкинцам памятны еще дни 9 лет тому назад, когда Дарья среди лета в несколько дней поглотила целый квартал офицерских домов и угодий, на месте которых только теперь начинают образовываться островки и мели. То же делается по всему течению этой реки и по обоим ее берегам. На бековской кале громоздятся неладные, но живописные постройки бека и его челяди, старая на половину глиняная, наполовину из великолепного жженого кирпича крепостная стена, от которой остались целыми лишь ворота и две защищающия их башни. Под калой густо прилепились обывательские постройки, мечети и базар; за ними русский город с чистыми домиками, чистыми улицами, с охранительными дамбами на берегу. Домики все одноэтажные, частью — вследствие боязни случающихся здесь землетрясений, а больше — по скромности офицерского бюджета и без того удивляющего всех своею изворотливостью. Длинная, узкая и низкая по сравнению с уровнем воды в реке площадь, занятая под город, ровна, как нарочно выровненный плац. Она образовалась так же, как и все дарьинские отмели, и потому так же, как и он, сыра и подвержена участи быть сорваной, если бы не та же ”кала”, отбивающая течение к противоположному берегу. Поэтому в поселении и городе постоянные заболевания лихорадкой. А на противоположном же берегу кроме того свирепствует известная всему Туркестану и Закаспию ”пендинка” 6 Кажущаяся на первый взгляд пышность керкинских садов при внимательном рассмотрении является совершенно призрачной. Громадное количество солонца в [47] почве не позволяет деревьям развиваться и они все являются карликами, особенно в сравнении с их родичами — гигантами благословенной Самаркандской, Сыр-дарьинской и Ферганской областей. Чтобы вырастить дерево, мало говорящее о почти тропическом влажном климате местности, надо приложить массу труда, терпения и знания. Сначала растение принимается быстро и хорошо, но в один прекрасный день оно сохнет; почему и как — никто не знает. За то, где нет этой ужасной соли, а именно: в полосе ближайшей к пескам, — там рай земной. И виноград, и смоквы, и дыни, слава Керкинского бекства, и гранаты, словом все, что только ни посадит в сущности невежественный туркмен, все растет и дает плоды и кормит своего хозяина. Чем были Керки раньше, в отдаленные времена, мало кому известно. Но самое положение их на важной переправе через Аму-Дарью на пути из Самарканда, Каршей и Шаршауза в Чаар-Вилайет и Меймене, показывает, что этот пункт всегда имел и торговое, и военное значение. Эти ”калы” обоих берегов, эта цепь холмов правого берега еще более усиливают или, по крайней мере, усиливали значение этого пункта. Что тут было в блестящия эпохи до мусульманства и во времена его, история мало говорит. Но некоторые памятники былого невольно напоминают о себе. Груды жженого кирпича на вершине правого, противуположного берега, таинственный подземный ход, ведущий куда-то, по словам жителей — даже под реку для сообщения с левым берегом, постоянные находки старинных вещей, открытие редких золотых монет на месте нынешней русской крепости, — все это должно сильно интересовать знатоков Востока и археологов вообще. Наконец, наличность двух полуразрушенных мавзолеев весьма гармоничных форм с орнаментом, [48] изобличающим эпоху расцвета 14 века, и присутствие в 11 верстах от города целой мечети-усыпательницы, в Астана-Баба, с остатками великолепных кафельных украшений и надписей — все это говорит, что Керки когда-то жили иной жизнью, чем та, которую застали в них русские войска, когда вступали в этот пункт на квартиры. Надо добавить, что, вероятно, и география района, окружающего Керки, была несколько иная. К Аму-Дарье, огибающей город с севера и северо-востока, присоединилась еще Балх-Дарья, русло которой и сейчас ясно видно в песках в 30 верстах от города в направлении от Афганской границы к Мерву. По берегам этой, теперь сухой, реки во многих местах видны груды кирпичей той же эпохи, что и Керкинские памятники древности. Что Балх-Дарья шла по этому руслу, в этом нет ничего невероятного, и это доказывается так же тем, что она уже на глазах теперешних русских жителей города не раз делала мощные попытки итти по старому току. Так было весной 1898 года и весной же 1903, 1904, 1905 и 1906 годов, когда вода неожиданно появлялась в русле и доходила до колодцев Али-Кадам и даже дальше, чем доставила необычайную радость расположенным в песках на постах нижним чинам пограничной стражи. Теперешние Керки представляют собою бойкий бухарский городок с населением около 5 тыс. душ, с кирпичными лавками, караван-сараями и пр. и русское поселение, с населением несколько меньшим этой цифры. II. Раннее ясное, тихое октябрьское утро. Широкая, чистая, обсаженная приземистыми низенькими, но густыми акациями и тутами, главная улица русского поселения кажется затянутой серо-синеватой дымкой утренних испарений. Дорога и нечто в роде тротуаров кажутся обильно [49] политыми; но их никто не поливал: это выступила за ночь подпочвенная влага. Начинающие уже желтеть листья румянятся на верхушках дерев. Чистенькие, в три, четыре, много пять окон, офицерские домики прячутся за зелень. Оконца заставлены снаружи кошомными ставнями и приперты шестами и палками. Посредине улицы мерно выступают два верблюда, тяжело нагруженные дынями, сквозящими через плетеные из травы грубые, с широкими отверстиями, саки. Впереди, быстро перебирает ножками ишак; на нем сидит с изможденным худым лицом туркмен-эрсаринец. Он надел лучший свой халат и шапку и желает этим щегольнуть на базаре. На пальцах его ног едва держатся башмаки; пятки ног голы и свободно светятся на солнце; так и кажется со стороны, что башмаки спадут с ног. Впереди, в затянутой серой дымкой улице, в том же направлении, на сартовский базар, двигаются бумажные яркие полосатые халаты, шапки и чалмы. Все стягивается на базар с утра. По тротуарам идут деньщики в желтых, верблюжьего цвета, суконных рубахах с малиновыми погонами. На левой руке корзинки; правые свободно и сильно машут. Сбоку щелкает калитка; появляется еще одна солдатская фигура с корзинкой. — Так смотри же! — слышен за калиткой женский голос, дыни — возьми у Тамырки, те, что я брала у него в субботу: яйца — у Ивана-длинного, а Ивану-красивому скажи, что если он будет давать такое плохое мясо, то у него брать не буду и барину скажу... — Да, барыня, яйцами не Иван-длинный торгует, а Тамырка... Но барыня уже вероятно ушла обратно с утреннего холодка в теплую комнату и оставила деньщика одного разбирать, который сарт именуется Тамыркой и который Иваном-длинным. Ни барыням, ни [50] деньщикам нет никакого дела, что никаких Иванов-красивых и длинных нет среди торговцев-сартов. Досужий стрелок случайно назвал своего знакомого поставщика Тамыркой, — так и пошел тот с тех пор тамырка да тамырка 7. Но удивительно то, что на зов ”Иван-длинный”, и ”тамыр” или ”ашна” каждый туземец, получивший соответственное прозвище, идет так же смело, как если бы его назвали действительным его именем. На ”русском базаре”, т. е. на площади между русским и сартовским городом, куда выходят все многочисленные лавки армян, уже большое движение; по преимуществу денщики. На террасах перед лавками во многих местах разложены ковры, по которым безжалостно ходят и туземцы, и стрелки. Хитроумные армяне переделывают таким простым и естественным способом новые ковры на старые, на которые теперь особенно велик спрос во Франции, да и пошлина меньше. Если же нужно свежий ковер почему-либо превратить в ”антик”, то в таком случае приходится на ковер накидать сырого песку и выставить на солнце на бойкое место. Краски повыцветут, человеческие и верблюжьи ноги оботрут песком лишний длинный ворс и ”антик” готов. Площадь ”русского базара” кончается, начинается улица сартовского города. Здесь полное смешение всего. Улица построена двухэтажными лавками по распоряжению местного бека. В лавках сидят бухарцы. Весь потолок лавок увешан дивными по вкусу дынями на ”зимнюю” продажу. Для этого каждая дыня ловко обвязывается камышом и привешивается за него так, чтобы не касаться соседней. В таком висячем положении она может просуществовать до апреля следующего года. Сарты и туркмены — большие знатоки дынь: они одним перекладыванием их с руки на руку знают, какая [51] сладкая, какая ароматная и какого сорта. А сортов дынь в Керках масса и трудно сказать, который из них лучше. Особенно славятся зимние сорта, делающиеся от подвешивания слаще и ароматнее. Летния дыни также хороши, но оне не выдерживают и двух дней в зрелом виде и потому не так ценятся. Зимние же сорта представляют собою значительный предмет вывоза. Тут и ”даньяри”, и ”гуляби”, и ”кук-таш”, и ”арабакеш”, и ”пьони”, и многия другия; и у каждой свой запах, свой вкус и своя, присущая только каждому в отдельности сорту, волокнистость. Лавки бухарцев заполнены всякой мелочью: тут и фрукты, и орехи, и капуста, и старые пальто, и лампы, и будуарные фонарики, купленные на аукционе. В лавках сидят ”тамырки”, ”Иваны-длинные”, ”Иваны-красивые”, ”ашны”, ”аки” и т. п. По будням они ходят по офицерским домам с коврами, яйцами, фруктами, а в базарные дни сидят в своих лавчонках. Это, так сказать, посредники. Далее тянутся лавки индусов, торгующих красным товаром, т. е. ситцами, и меняющих краны на рубли. Тут есть и жители Бомбея, и Лагора, Пешавера, и Калькутты; все они чрезвычайно красивы, выдержаны и умны. Есть среди них и такие, которые, ходя в своих белых штанах и крючковатых туфлях на босу ногу, душатся прекрасными английскими духами, играют на рояли и охотно беседуют с офицерами. Они держатся очень осторожно, ибо, кроме прямой своей профессии — торговли и ростовщичества, они еще в большинстве и шпионы. Тут же выглядывают разодетые в шелковые халаты бухарские евреи, прилепившиеся к индусам; здесь же конторы транспортных компаний, хлопковые заводы и пр. В былое время, до прихода русских и в первые годы их пребывания, сартовский город не имел ни одной порядочно построенной лавчонки; теперь же везде понемногу, но упорно воздвигаются дома и лавки из [52] жженого кирпича; появляются красиво раскрашенные ворота и двери, изящные резные деревянные решетки и колонки. Двенадцать часов дня. На главной базарной площади стоит стон. Всюду дыни, арбузы, верблюды и ишаки. У груд дынь сидят неподвижные туркмены-хозяева, обалдевшие от собственного шума и гама. Верблюды кричат, ишаки захлебываются на все лады: всюду снуют белые бурнусы афганцев, красные чалмы индусов, халаты бухарцев, бараньи шапки туркмен. Видны фуражки стрелков, офицерские кокарды и даже дамские зонтики. В силу необходимости выработался особый тип носильщиков — ”тащишек”, т. е. мальчиков-сартят, занимающихся доставкой на дом купленных продуктов. Все это толкается, снует, спешит глазеет, делится новостями. Пыль, поднятая людьми и животными, ярким золотистым ореолом стоит в воздухе... — Ведь вы смольнянка, — слышится русский говор возле сарта, сидящего на земле и продающего красный, стручковый перец. — Нет, я петербургского Екатерининского... — отвечает румяненькая головка, очутившаяся в критическом положении, так как сзади на нее напирает слепой на один глаз ишак, с зверски стертой спиной, а впереди — толпа торговцев. — Послушай... перец ”нич пуль” 8, — слышится далее голосок екатерининской институтки... Сарт не понимает и апатично смотрит в сторону. Головка конфузится; стоящий поодаль стрелок, сопровождающий ее, ухмыляется. — Ничь пуль... теньга... — повторяет головка. Сарт поворачивает голову и, разглядывая головку, что-то бормочет сквозь зубы, боясь, как бы зеленый табак, положенный под язык, не выпал изо рта. [53] — Сколько? — Сарт бормочет и выплевывает табак. — Пять копеек?.. Хочешь четыре... ”бир кадак”... — А, яхши, яхши, — вдруг просветлевает сарт. Присутствующия чалмы улыбаются. — Барыня, да он вам предлагал на три копейки два фунта, а вы ему четыре за фунт даете, — вмешивается наконец стрелок-провожатый. Головка вспыхивает, сердито вскидывает глаза на улыбающегося торговца и спешит исчезнуть, чтобы таким же образом купить в другом месте фисташки, сушеный урюк и т. п. — Ах, какие дивные лепешки, горячие! ах, какой восторг! — восхищается через полчаса головка у выхода с базара в русский город. — Ну, может ли быть что-нибудь подобное в Москве или Петербурге. Нет, я с удовольствием осталась бы еще лет пять в Керках; только, конечно, надо ездить в отпуск проветриваться. Правда, ведь мы поедем? — обращается она к мужу-офицеру. — Ну, разумеется, поедем... только надо денег поднакопить, — в раздумьи отвечает муж. — Ах, какая прелесть!.. Базар все разгорается. В москательных лавчонках набилась толпа афганцев; въехал на лошади в узкий проход сартенок и образовалась толкучка. — Это что... ”ин чист”? — спрашивает офицер-стрелок продавца, показывая на какие-то лепешки. — Кучилля, кучилля... это, если балакай ашать будет, яхши будет, балной не будет... Только много ашай нельзя... джуклай будет 9, — объясняет офицеру откуда-то взявшийся самозванный переводчик. — А это балядур, а это халиля, а это каразыря... — Вот куда надо бы заходить нашим докторам, ведь наверное много интересного найдут, — говорит [54] офицер-стрелок своему товарищу, забирая накупленные для коллекции разные ”балядуры, кучилля” и пр. — Да вам-то к чему все это? — Нельзя, любопытно знать, что это за штуки; как же можно, живем в крае, а не знаем, как живут туземцы. В крытом ”бековском” базаре все заперто, хозяева ушли на базарную площадь. В ковровом караван-сарае спокойнее. Ковры чакырские, кизил-аякские, чааршанбинские, афганские, аккуратно сложенные, лежат вдоль стен; возле них сидят хозяева, преимущественно туркмены; между ними похаживает красивый бековский чиновник, сборщик подати. Без подати беку ни один ковер не может быть куплен, а подать эта достигает одной пятой стоимости. Тут же снуют ловкие армяне, уже с утра вымерившие палками с нарезанными на них мерками величину каждого ковра. Они, как пауки, держатся в стороне, зная, что все равно лакомый кусочек не уйдет из их рук. Все равно туркмен, если не продаст в этот или следующий базар, не заплатит подати. Его нажмут чиновники и придется потом продать еще за более низкую цену. Ковер переходит таким образом в армянскую лавку, а оттуда в Петербург или Марсель при случае. На площадке перед ”бековской калой”, как раз против крепостных ворот, выстроился бухарский оркестр; его обязанность заключается главным образом в том, чтобы играть марши во время учения квартирующей бухарской роте, исполнять вечернюю и утреннюю зорю и услаждать слух съехавшихся на базар жителей, т. е. по средам и субботам. 4 часа вечера. Аму-Дарья кажется чистой, как зеркало; скалы противоположного берега ярко желтеют на солнце. За ними тонкой лентой тянутся камыши, [55] кишлаки и деревья. На горизонте величественно синеет хребет Куги-Танг с посыпанной в это время снегом вершиной. В воротах бековской крепости лениво двигаются, ходят и сидят бухарские солдаты, изображающие караул. Возле сидят челядинцы в красивых халатах, кейфуют и пьют чай. У единственной, подаренной русскими же, старой пушки, возле которой стоит коляска бека, стоит бухарский артиллерист с обнаженной шашкой. Он апатично смотрит кругом тупым взором, изобличающим ”териакеша” 10. Музыка собралась. Два больших высоких барабана, для красоты обшитых красным с цветами ситцем, один маленький, две самодельных камышевых дудочки, одна флейта, купленный у русских за негодностью, старый сигнальный рожок — вот и весь оркестр. Послушать такую музыку собралась толпа полуоборванных афганцев, несколько мальчишек, да расселись под навесами лавчонок бековские чиновники. В окнах главного помещения появились две-три белоснежных чалмы; на террасе, устроенной специально для парадных встреч и церемоний, над самым берегом реки появились фигуры в халатах. Оркестр неистово гремит, барабаны бьют, самодельные флейты выделывают удивительные рулады на самых высоких нотах и являются действительно приятным исключением во всей этой музыке. Апатичные лица музыкантов достойны всякой жалости; их мундиры, шапки и сапоги с удивительной высоты каблуками делают из солдат несравненно худшее, чем каррикатуру. Ясные, смелые взоры грязных волосатых афганцев, их ловкие, внушающия уважение фигуры еще резче подчеркивают эту явную пародию на солдат. Наконец темнеет, музыканты кончают свою игру; по одной из боковых улиц вытягивается стадо [56] афганских верблюдов и безшумно, и спокойно направляются на водопой к реке. В чай-ханэ зажглись лампы-молнии и уже слышится, оттуда говор сартов-завсегдаев. Это туземные клубы; здесь передаются всевозможные слухи и новости, преимущественно политического характера; здесь же идет отчаянная игра в рулетку, имеющую нечто общее с этой же игрой у европейцев; курители териака и опия находят тут все необходимое к их услугам, до темной конуры включительно, в которую ловкий хозяин прячет неудобных для глаз постороннего зрителя посетителей. Возле громадных ”кэми” запылали костры, у которых сгруппировались могучие фигуры приехавших на них хивинцев; тут же на отмели, среди своих верблюдов, расположились станом и афганцы; всюду набросаны кошмы, верблюжьи седла, вьюки; слышится запах горящего кизяка; на стоящих поодаль телегах — баржах Аму-Дарьинской флотилии — засветились фонари. Вслед за последними светлыми пятнами потухающей вечерней зари замолк дневной шум и говор. Только где-то внутри двора слышатся удары в нагретый на огне бубен, под который пляшут бачи, да монотонный стук в деревянную доску бодрствующей стражи; издали, из русского города, доносятся звуки военной музыки. Сегодня там в собрании танцевальный вечер. III. Конец ноября; стоит холодноватая погода; серые облака высоко ползут по небу; мутные волны Дарьи кажутся свинцовыми; на воде рябь, как в холодный день. У сторожки охотничьей команды одного из стрелковых батальонов необычайное оживление. Стоят две арбы; несколько стрелков в верблюжьих рубахах сидят и о чем-то горячо беседуют. Внизу у каменной дамбы тихо покачиваются белые войсковые каюки и бударки. В сторожке кипит самоварчик; возле [57] дверей складной стол, на нем — краюха черного хлеба и несколько эмальированных кружек и чашек. — Ну что ж, небойсь и теперь трусишься? — спрашивает усатый стрелок с зеленой нашивкой на обшлагах рукавов. — Нет, он не страшной, — веселым голосом отвечает другой, молодой и безусый. — Ежели бы я знал, что он на меня прыгнет, я бы не так... Солдаты засмеялись. — А что тебя он ждать будет. На то, брат, и тигра, чтоб солдат не дремал... — Здорово руку то попортил? — Никак нет. Третьего дня меня отправили с острова назад, сделали перевязку, а сегодня я здесь. Так, поцарапал малость... — Он ему винтовку погрыз более, чем его самого; кабы не она, так задрал бы на смерть, — поясняет другой спрашивавшему. — Я эт-та стою перед камышом и вперед не смотрю, а он на меня из камыша. Только я крикнул да ”на руку” взял, а тигр уже насел на меня и грызет винтовку, а лапой меня за плечо гнет. Тут офицеры бросились ко мне да Дмитрий Василич — хотели на штыки взять; он тут меня бросил и убег к воде, а я упал... — Что ж, убили тигра-то? — В тот раз не убили, все горячились стрелять; а вот сегодня взяли... — Так это того же самого, значит? — Так точно, его. — А ты почем знаешь, али знакомые стали; узнал значит? Все рассмеялись. — Узнаю, теперь его узнаю... Вдали, на самом горизонте, за камышами острова, чуть забелел красивый войсковой каюк. То возвращаются победители-охотники. Их человек двадцать. Четверо имеют на головах офицерские фуражки, двое [58] чиновники, — ”вольные”, как называют солдаты штатских. Остальные все стрелки; часть их ловко, мерно работает веслами; остальные или сидят сложа руки, или возятся на носу возле снятой шкуры тигра, от которой попахивает свежинкой. К спущенной рее привязано за ноги несколько штук фазанов. Лица охотников покраснели от холода; руки у них позакорузли; видимо все утомлены и попродрогли. — Нет, это что за охота, — говорит осанистый охотник. — А вот помните, Петр Петрович, мы с вами в позапрошлом году тигра ухлопали?! То была охота, то был тигр; а это что? Маленький, худенький... Петр Петрович недовольным тоном пробурчал что-то себе под нос — не помню, мол, мало ли что бывало. Рассказчик повернулся к другим соседям в чиновничьих фуражках. — Это, знаете, тогда дичи здесь было чорт знает сколько! За фазанами не надо было ездить чуть не за десять верст, как теперь; а взял бударочку да двух молодцов-охотников и на первый остров марш. Бей сколько хочешь... Ну я, конечно, бил не сотнями; я так не люблю... А убьешь, бывало, так штук пять, шесть и довольно... — Говорят, сарты в позапрошлую зиму во время морозов всех палками перебили, оттого и мало стало, — вставляет скромно штатский. — Что? А!. Да, повыбили, подлецы, палками. Да... тогда всего как-то много было. Кабанов охотники меньше пяти, шести не привозили. С Вахша громадных оленей доставляли... Действительно приволье было. Во время перелета уток и гусей били сколько хочешь. На ”той” стороне, где, помнишь, лагерем стояли, куропаток этих, как, бишь, их... саджей... летали прямо стада. И мы все это били тут же у себя под носом. Тугаи были покрыты густым камышом, кугой и красной, знаете, фазаньей травкой. [59] — Ну, гуси-то не очень подпускали, — угрюмо вставил скромный офицер-охотник. — Как! Что?.. Да, положим, они не подпускали, но мы... скрады устраивали. Петр Петрович, да разве не помните, а на Рождество-то!? — Что-то не помню. Что гусей пролетали стада, это помню; так они и сейчас летят так же; а вот чтобы мы с вами их били помногу... воля ваша, не помню. Они ведь очень осторожные... На лицах охотников засветились улыбки. Петр Петрович угрюмо отвернулся. Он был из числа озлобленных типов и под сердитую руку готов был отказаться даже и от истины прошедших дней, ежели только эта истина была светлым и веселым событием, а не наоборот. Осанистый же охотник, хотя и вправду был мастером этого дела, но как-то к его рассказам, даже самым наивернейшим, публика, знавшая его, относилась с учтивым недоверием. — А это что? Не гуси? — указывал на край острова охотник в чиновничьей фуражке. — Нет, это белые цапли; как их, королевские, что ли; а может быть птицы-бабы, — отвечал угрюмый Петр Петрович. — Да, так вот мы и отправились как раз перед Рождеством на эту на самую тигру... Я, Петр Петрович, Иван Николаевич, потом Васильев, потом, как его, сибиряк?.. Тихонов! Да, Тихонов. Генерал, кажется, был. Ну, конечно, охотничья команда. И вот, батенька мой, отыскали мы этого тигра на острове за Кизил-Аяком и давай его брать гаем. Потом запалили камыши... А камыши такие здоровые. Я шел с одним охотником, как сейчас помню, молодчина такой, Сидоров. Тропинка, проклятая, узкая; камыш хлещет в лицо; холодно. Вдруг слышу вправо выстрелы; страшный крик. Мой Сидоров попал ногой в яму и свалился. Я через него вперед, на крик; бросаюсь в чащу камыша, раздвигаю его руками — [60] обрезался о проклятый — и вдруг картина. Тут же на поляне громадная полосатая туша рычит, сидит на ком-то и грызет... А с другой стороны бегут охотники. Я схватил винтовку, а стрелять не могу, боюсь: попаду в охотника. Наконец улучил минутку. Трах — перебил ему, окаянному, нижнюю челюсть. Он, знаете, на меня, да охотники подоспели; он тогда и ушел; только на самом берегу его тогда прикончили... А солдата прямо узнать нельзя: весь в крови; этакая громадная ранища через весь череп. Вскоре он и умер... — Да что он, в самом деле, врет-то, — угрожающе зашептал другой охотник-офицер, сидевший на корме. — Чушь несет, точно никто этого случая не знает. Он даже забыл, что я тоже был на этой охоте. А он вот действительно, кажется, потом только приехал, чтобы когти только отрезать от шкуры... — Брось, — успокаивает, язвительно улыбаясь, Петр Петрович. — Что ты не знаешь его что ли?! Пусть врет на здоровье свежим людям. Ты погоди, он скоро будет нам с тобой рассказывать и про сегодняшнюю охоту... — Ну, его!.. Только обидно, что за дураков нас считает... А еще каждый год сент-эстьенские ружья по двести рублей выписывает... Петр Петрович и его приятель охотник-офицер только могли мечтать о таких ружьях, а потому этого было вполне достаточно, чтобы невзлюбить и владельца их и признать вообще всю эту фабрику ”ни к чорту негодной”. — А потом, знаете, лет пять тому назад наш батальон тигра ухлопал, — продолжал осанистый охотник. Но в это время с берега послышался крик: — Ваше благородь... сюда держите!.. Серединкин, держи левее... Каюк привалил к берегу. Началась возня возле арб, около шкуры тигра и его головы. — Здоровый, — вполголоса болтают солдаты. [61] — Серединкин, сейчас же под твоей личной ответственностью отвезешь шкуру в батальон. И у меня чтобы ни один ус и ни один коготь не были отрезаны, — приказывает Петр Петрович. — А то в последний раз, — добавляет он с улыбкой чиновнику, — подлецы все когти пообрезали и усы повыдергали... Видите ли, поверье есть, что ежели иметь тигровый коготь, так тебя никакой зверь не тронет, а ежели и ус — так неотразим для женщин... Ни осанистый охотник, ни Петр Петрович и ни угрюмый охотник-офицер при этих словах и виду не подали, что, грешным делом, и у каждого из них по тигровому когтю и усу имеется. Только у осанистого охотника коготь вделан в золотой брелок, а ус аккуратно хранится в бумажнике. А у Петра Петровича и его приятеля эти талисманы зашиты на груди в сомнительного цвета, но несомненно когда-то бывшие чистыми; тряпочки. И, странное дело, все они частенько прохаживались по адресу охотничьих талантов и ”вранья” осанистого охотника. Тот платил тем же. А на охоту все же ездили вместе и ежели кого-нибудь из них не было, то как будто чего-то не хватало и охота не была так удачна. Нестерпимый зной царит над песками. Жгучее солнце стоит над головой. Тени нет нигде, да и откуда ей взяться: кругом голые сыпучие песчаные барханы, с севера пологие, с юга почти отвесные. Отдельные песчинки светятся на солнце, как самоцветные камни: на яркой светящейся поверхности песков, на кустах саксаула — ни травинки; кое-где в лозах между грядами песков зеленеют площадки колючки; но это только близ арыка, отделяющего узкую культурную полосу от начала песков. А глубже, ближе к границе Афганистана, и этого нет на целые 25 верст ширины. Из живности — только песчаный ящер-хамелеон [62] как безумный носящийся по поверхности барханов и моментально зарывающийся в них при преследовании. Около двух часов дня. К большому, далеко отскочившему к арыку, бархану тянутся отдельные роты и взводы усталых, с воспаленными лицами, стрелков. Маневр кончился. Отбой сыгран. Скромный и в то же время воинственный баталионный значек едва колышется на штыке, у линейного на высоком бархане. ”Белые рубахи”, преемники славы боевых туркестанских батальонов, ползут по раскаленному песку на становище. За ними, словно после, настоящего боя, сидят, лежат, стоят отдельные фигуры в красных чембарах, белых рубахах и фуражках. Это отсталые и заболевшие — ”слабые”, как говорят солдаты, по преимуществу из грузин, евреев и отчасти поляков. Возле каждого лежачаго или сидячаго копошится фигура с двумя скатанными шинелями и двумя винтовками. Это ”земляки” помогают слабым, откачивают водой; они уже успели снять со слабых и ”скатку” и взять винтовку. Да, не всякий, даже русский солдат, может вынести маневр в песках летом, когда температура воздуха доходит до 60° по R., а куриное яйцо, положенное на песок, испекается в пять минут. А тут не угодно ли еще, таща на себе шинель, палатку, вещевой мешок и сапоги, наступать перебежками, стрелять, показывать солдатскую удаль и в довершение атаковать в штыки, на ”ура”. Где же тут слабогрудым грузинам и худосочным евреям! Даже и русского богатыря-солдата приходится приучать к пескам постепенно, водить туда еще весной, по холодку, когда еще солдат считается ”молодым”. Но вот батальоны стянулись к своим линейным. Закипела бивачная работа; быстро выросли палатки, коновязи, линия арб и войсковых повозок; всюду стали дневальные, караулы; но раньше всех на составленных в козла ружьях на правом фланге части зачернело в кожаном чехле знамя. [63] Много офицеров и нижних чинов прослужило под этим знаменем; много людей и событий прошло мимо него; только оно, одно оно, неизменное и величественное в своей, скромности не изменилось; разве что повыцвели краски, да опало несколько драгоценных лоскутков материи. А многое может рассказать это знамя. В минуты покоя, перед вечерней зарей, когда знойные пески охлаждаются с такою же поразительной быстротой, с какой они за день накалились до состояния горячей сковороды, это знамя может рассказать понимающему его язык много такого, чего никогда и нигде не узнаешь иначе, как сидя возле знаменных ружейных козел. Оно может рассказать, как более двух столетий назад шли на Урал и жили там сосланные державною волею Великого Петра былые стрелецкие полки; как они заселяли край и заслуживали свои вины перед родиной. За ними ландмилицкие полки, потомки расформированных стрелецких, несли тяжелую службу на дикой окраине, на охране, государственной границы с юго-востока. А там великое пугачевское нестроение. Сколько славных, гордых своей славой частей соблазна или страха ради передавались грозному самозванцу. Но эти темные страницы былой неурядицы не коснулись чести этого знамени. Нет, его носители с честью вышли из этого испытания. Люди умирали в бою, шли на виселицу, но присяге своей не изменили. Потом ужасный 1839 год, год несчастного хивинского похода Перовского. Люди мерзли в снегах, мучались в повальной цынге; но шли, сознательно отмеряя каждый шаг тысячеверстной степи. Даже изуверство известного своей жестокостью Циолковского, начальника колонны, не могло поколебать дисциплины и верности этих людей. А позорное возвращение домой, безславная смерть лежащих по лазаретам товарищей; тяжелая форпостная служба против [64] хивинских и киргизских батырей, гарнизонная служба в одном из глухих гарнизонов. А холерная эпидемия в связи с тифозной горячкой и безпорядочное переселение в Оренбург и обратно. Но выглянуло и солнышко: в июле 1867 года поход в Туркестан, к Кауфману. Полгода шел батальон без малого две тысячи верст, отделяющия Оренбург от Ташкента. Наконец, в декабре пришли. Несмотря на дождь и слякоть со снегом их встретил небольшого роста генерал с седыми усами и добрыми энергичными глазами. На этом смотру решалась судьба батальона, его старого знамени... оставаться в гарнизоне где-нибудь или идти на линию вперед. Пытливо смотрели полторы тысячи серьезных солдатских глаз из-под козырьков несуразных солдатских кэпи. Волновались офицеры. Мудрено представиться щеголями после двухтысячеверстного похода. А старое безпорочное знамя ждет над головами своих птенцов, неужели его, вековечного приграничного стража, отнесут в ничего не значащий пункт, в тыл настоящей боевой жизни. — Отлично представились, молодцы, — раздался ясный негромкий голос нового начальника. — Отдохните здесь немного, а там и на линию, в Яны-Курган. Спасибо вам, молодцы. Господа офицеры, благодарю вас за то, что привели в таком виде людей... — Рады стараться! — заревела тысяча облегченных от сомнения и неизвестности грудей. Через два месяца в такую же слякоть и проливной дождь выступал батальон с своим знаменем в Яны-Курган. В еще больший ливень и мокроту вступал он вскоре в эту крепостцу. А 1-го мая в нестерпимую жару те же ребята с воспаленными глазами и надувшимися на шее и лбу жилами, высоко держа над головами это знамя, лезли по Чапан-Атинским кручам на неприятельскую 20-орудийную баттарею. [65] Быстрина глубоких рукавов Зерафшана, мука долгого наступления по затопленным рисовым полям, в жидкой грязи, стоны раненых товарищей, нестерпимая жажда — все это миновало, как сон. На холмах, где когда-то высились дворцы и обсерватория ученого Мирзы-Улугбека, стояли ряды истомленных, но полных победного угара людей в белых рубахах и красных кожанных чембарах. Старое знамя высоко реяло над их головами, довольное своими детками. Через ряды проезжал отчаянный рубака и сорвиголова, командир Назаров. Он одобрительно всматривался в лица бойцов и бросал шутки направо и налево. Немного прошло времени, как он принял батальон, а люди уже жадными взорами ловили каждое его движение, прислушивались к каждому его слову. — Едет, едет, — раздалось где-то сзади и понеслось вперед. Из-за увала по дороге показалась группа всадников со значком. Впереди ехал небольшого роста седоусый генерал с приветливым взглядом. Он был тихо-радостен. Это был Кауфман, покоритель Самарканда. Заходящее солнце бросало в лицо ему и войскам последние свои лучи. Внизу под ногами синели сады великого города и высились мечети и медресе Ригистана. ”Ура” неслось среди групп победителей, расположенных ближе к большой дороге, и относилось дальше вправо, туда, где виднелись разбросанные там и тут кучки белых рубах. На другой день вступление в добровольно покорившийся город. Возле древних куполов, остатков былого величия города, небольшого роста седоусый генерал принимал депутацию от Самарканда. Старое знамя спокойно колыхалось возле, над головами тех, кто принес его с собою из далеких уральских предгорий. Через две недели это знамя победно колыхалось среди грудью столкнувшихся врагов в Ургутских [66] садах. Бой шел в рукопашную. Знамя было отменно довольно поведением своих сынов. На другой день Кауфман приветливо встречал в Самарканда возвращавшихся ургутских победителей. А там — Кара-Тюбе, Зерабулак, тяжелые дни Самарканда. Страдная пора кара-тюбинских боев была одним, из звеньев длинной цепи боевого испытания для носителей этого знамени. Выручка зарвавшихся казаков от 30-тысячной массы лихих шахрисябсцев, отбитие яростных атак их, — все видело это знамя. Под Зерабулаком батальон отбивал огнем атаки неприятельской кавалерии от обоза. Выдержанными залпами встречали белые рубахи натиск лихих кавалеристов. Залпы гремели, то разгораясь, то утихая. Бой кончался; огонь стих; враг повсюду отбит. Но вон за бугром снова показались значки конницы противника, показались группы конных батарей, крупной рысью идущих на обоз. Снова загремели залпы; да жаль, — далеко, не угадаешь сразу прицела. — Стой, не стрелять! — раздается тревожная команда из глубины. — Это, кажется, наши... Конная группа со значками тою же полной рысью разлилась по степи и держит линию на прикрытие. Настала мертвая тишина. — Никак и впрямь наши, — шепчут испуганно чьи-то губы. Впереди группы едет той же ровной рысью небольшого роста седоусый генерал. — Хорошо, ребята, стреляете, — раздается его ясный не громкий голос; — третий залп был бы как раз всередину... — Кауфман улыбнулся. — Только не стоит открывать огонь на такую далекую дистанцию, а то не видать, свои или чужие... За стрельбу спасибо, поздравляю с победой... — И он шагом, бодрый и веселый, едет вдоль вагенбурга. — Эх, вторая рота, — шепчут ошалевшие солдаты, — вот подвела бы, эх, вторая рота... Ложки бы тебе [67] всыпать 11... — Оказалось, что потом своим судом и всыпали. А тем временем в Самарканде, 167 человек со своим командиром Назаровым и 4 офицерами отбивались в ручную от тех же шахрисябсцев. Да что об этом говорить! Имя Николая Николаевича Назарова, со своими большими ”ребятами” отстоявшего уже гибнувшую крепость, известно и без напоминаний. Когда старое знамя со всем батальоном наконец вошло в Самарканд, оно отменно было довольно службой своих питомцев. А седоусый генерал, любовно объезжая ряды измученных бойцов, забыл вражду к отчаянному рубаке Николаю Николаевичу Назарову и в воротах, удержанных только безпримерной отвагой этого человека, нашел в себе мужество забыть все, что было между ними. Соединение главного отряда с доблестными защитниками Самарканда могло бы совершиться еще накануне вечером. Но высокогуманный начальник отряда, К. П. Кауфман, знал, что наказание вероломному городу должно быть неизбежно; он знал, что гнев вверенных ему войск, особенно того батальона, часть которого под командой Назарова делала нечеловческие усилия, чтобы удержать крепость, был велик. А между тем сколько женщин и детей, стариков и, быть может, непричастных к измене лиц обрекалось на гибель в том случае, если победоносные войска немедленно вступят в изменивший город. И седоусый генерал во имя гуманности, вопреки порыва всех своих войск, остановил отряд на ночь вне города, чем дал возможность большинству жителей скрыться и таким образом избежать вполне заслуженной мести. А наутро, по вступлении в полуразваленную [68] крепость, был отдан приказ о наказании вероломного города. Затем позднею осенью того же страдного 1868 года старое знамя шло со своим батальоном в Карши. Этот город и соседняя с ним Шахрисябская долина стали личными врагами этого знамени. Ургут, Кара-Тюбе, Зерабулак, Самарканд, Карши и, наконец, экспедиция 1870 года под Китаб, — вот лента столкновений лучшего, воинственнейшего и богатейшего в крае народа с этим знаменем. Последний смертельный бой под Китабом был и наиболее тяжелым для питомцев этого знамени. И они, несмотря на гибель почти целой трети своих товарищей с командиром и лучшими офицерами во главе, растерзанные в дневном неудачном бою, неподдержанные своими соседями, нашли силу в груди в ту же ночь в меньшем числе, без всякой свежей помощи штурмовать без лестниц ту же четырехсаженную стену, защищаемую уже праздновавшим победу врагом, и взять ее; а взявши, в угаре мести за своих обезглавленных товарищей, не проливали даром крови побежденного. Видело это знамя и безславное, тяжелое сидение под Джамом и смерть многих своих сынов от болезней без надежды двинуться вперед и увидеть врага. Не раз и не случайно ходило оно в бой вместе с седоусым генералом, с устроителем огромного живого края, избороздило во всех направлениях Туркестан и Бухару, внося покой и умиротворение. Из седины годов видело оно у своей скобы и Ступишина, и Перовского, и недоброй памяти Циолковского, и Виткевича, и Шевченку, и Верещагина, и Назарова. Теперь оно скромно покоится на ружейных козлах, на песчаном бархане, сторожа юго-восточную границу государства точно так же, как сторожило ее почти полтораста лет назад в предгорьях дикого сказочно-богатого Урала. И по мере того, как государственная граница отодвигалась к юго-востоку, шло с ней в [69] этом же направлении и знамя, ведя своих птенцов. Да и не могло быть иначе, ибо самое расширение этой границы есть следствие доблестной работы людей, объединенных под складками этого знамени. И вот оно в Керках. Надолго ли? Кто знает; десятилетия в жизни народов — промежуток времени слишком незначительный. Поживем — увидим. Носителям этого знамени кажется, что давно уже пора вперед. Но сзади-то устроено ли? А с другой стороны, ведь вряд ли настанет когда-нибудь время, когда сзади будет ”все” устроено. Внутри государства всегда будет что делать. Не даром арабы говорят: ”тот не герой, кто задумывается над последствиями”. Через час, полтора среди групп стрелков слышится уже пение, смех и шутки. Отдельные люди уже гоняются за убегающими по песку хамелеонами. Вечерняя заря потухла быстро и черное небо глядит на палатки миллионами звезд. Кругом полная тишина. Только возле коновязей слышится хруст доедаемого лошадьми фуража, а вдали за барханами гулко болтаются самодельные колокольцы проходящего верблюжьего каравана. Чем-то глубоко мирным и покойным веет от этих звуков. — Эти караваны верблюдов, ишаки с проводниками и группы старых джиддовых деревьев напоминают мне Палестину, — слышится разговор у одной из офицерских палаток: — А вы разве были там? — Нет, не был, а думаю, что там так же. Собственно, мне очень хочется туда съездить. — Вот фантазия. Офицер — и вдруг в святые места!.. — А почему нет? Мне всегда казалась наша солдатская жизнь в тесной связи с сидением на земле, а потом и с путешествием по святым местам. Одно [70] другому не мешает и все в свое время. Попробуйте связать ее с чем нибудь другим, ну, хоть с торговлей, что ли?! Не выйдет. Сквозь полотно соседней большой палатки-столовой просвечивает огонь. — Александр Карлович, да сколько же вы лет ротой командуете, коли в кокандском походе были уже офицером? — слышится голос. — Двадцать второй год пошел, — слышится ответ; из могучей груди рассказчика. — Двадцать второй год, — повторяют голоса. — Но сколько же вы боевых наград получили? — За хивинский поход одну и за оба кокандские три... Так вот я вам начал про Кауфмана говорить, — продолжает могучий голос Александра Карловича. — Ну, где в походе всего взять? А приходим в Хал-Ата — Пасха. Я был нижним чином, но, как вольноопределяющийся, всегда находился среди офицеров. Так вот видите, для всех, для всего отряда Кауфман сюрприз устроил. В 12 часов ночи отслужили заутреню; он похристосовался с начальствующими лицами, поздравил войска и приказал разговляться. И как вы думаете? Каждому офицеру было положено по порции: по 4 или по 5 яиц и по кусочку кулича, а нижним чинам по 2 или по 3 яйца и по куску белого хлеба, освященного. Так верите ли, солдаты плакали, видя такую заботу о себе... Ну, где достать на громадный отряд в песках яиц? Ведь нужно их десятки тысяч?! А он приказал достать, и достали. Только наутро мы вспомнили, что за день перед этим видели каких-то сартов и туркмен, обгонявших колонну с какими-то курджумами... Да, он знал солдата и умел его и обласкать, и наказать. — Ах ты, кошма проклятая, — слышится за палаткой сердитый голос стрелка. — Ведь ушел! Вот хлюст! — Чево ты орешь, что случилось? — сдержанно спрашивает другой. [71] — Да, вишь, кормлю лошадь ротного и дивлюся, что жрет много, — как ни подойдешь, все клевер съеден; почитай, за полчаса снопов двенадцать скормил! А на деле-то не то. Казак с почтой тут был. Оказалось, он своей лошади, как я отвернусь, а он р-раз... у его лошади клевер, а моя весь поела. Ну, накрыл, да ускакал, окаянный!.. На бивак воцаряется тишина. Только в дальней солдатской ”взводной” палатке идет разговор. — Нет, а кто знает, как старый командир наш ругался? — Это кто? ”Дед”-то? — Да, ”дед”. Везде молчание. — А вот, ежели скажет: ”стрелкач — ты”, это ничего, а ежели ”ух ты, ба-аба, ты эдакая”, ну, значит, под арест угодишь. — Угодишь, да выпустит скоро; так подержит с сутки, а остальное простит, — вставляет голос. — Нет, ребята, — перебивает кто-то из другого угла, — а кто знает, как поручик Вундер ругается. Вот; кто знает? Молчание. — А он ругается: ”ах ты, каналья, ты этакая, — торжествующе продолжает тот же голос. — Да, да, во, во, — слышатся голоса. Снова наступает молчание. — А что такое это значит каналья? — уже мечтательно продолжает голос. — Эх ты дурень, брат, — повелительно слышится голос капрала. — Немец, по-немецки и ругается... — Тише вы там, — слышится крик из соседней взводной палатки, — чего орете, спать мешаете! — Тише, — повторяет пониженным тоном сам больше всех шумевший рассказчик. Воцаряется тишина. [72] Таковы Керки и их обитатели. Как все туркестанские города и городки, создался он вмиг, вырос и окреп под охраной старых туркестанских батальонов. Настанет время, войска уйдут на новые квартиры, в новые нетронутые уголки; но раз построенный городок не исчезнет. Торговля и гражданская жизнь закрепляют их существование на благо разоренных невозможным режимом народностей современной Бухары. Б. Литвинов. Комментарии. 1. Пуль — самая мелкая медная монета: 4 пули составляют 1 копейку. 2. Теньга — 15 копеек. 3. Манат — рубль. 4. Чираг — светильник. 5. ”Куга” — особый вид травы, достигающей 3 арш. высоты. 6. Болезнь кожи, продолжающаяся иногда годы и оставляющая после себя шрамы и рубцы. До сих пор от не поддается никакому лечению. 7. Тамыр — друг. 8. Нич пуль — сколько пулей (монета). 9. Кучилля, если ребенок поест, то выздоровеет; много есть нельзя — помрешь. 10. Териак — низкопробный опий, териакеш — курильщик опия. 11. Ложки — своеобразное товарищеское наказание в старых туркестанских частях. Секут товарищи провинившегося, ударяя деревянной ложкой по туго натянутым чембарам. Теперь это наказание вывелось. |
|