Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

ДЖАНУР

 

ЕВГРАФОВ

(Из жизни в Туркестане).

 

 

Вся степь далеко-далеко успокоилась...

Не слышно обычного шума; стада барашков и верблюдов улеглись на покой.

Земля как бы отдавала обратно все тепло жаркого солнца, принятое в течение дня...

Партия рабочих только что вернулась, и все разбрелись по кочевью. Я вышел из юрты.

Вдали мелькали огоньки костров, около которых виднелись кучки рубочных и казаков. Темная, звездная ночь закрывала все кочевье. Пройдя в безмолвную степь, я пришел к ручью, который шумливо бежал куда-то вдаль, и, сев на отлогом, мягком бережку, невольно задумался о прошлом, о далеком Петербурге н родных. Вблизи меня, шагах в десяти-пятнадцати послышалось сначала слабое треньканье балалайки, а потом кто-то удивительно-мягким, симпатичным тенором запел:

«Ах, ты, милая моя! об одном прошу тебя... Не забудь только меня — жизнь свою, ты, ведь, знаешь, всю отдам я для тебя».

Последняя фраза была выкрикнута, словно с какой-то сердечной болью. 

— Кто здесь? — окликнул я. Около меня появилась фигура в белой рубахе. В подошедшем я сразу узнал запевалу и первого весельчака моего конвоя — казачьего урядника Евграфова.

Что это ты, братец, скучное запел, али ночь затуманила? — шутливо спросил я его,

    Так что, однако, ваше благородие, меланхордия чувств у меня, — задумчиво и степенно ответил мне Евграфов.

    И, видимо, так понимаю я, — продолжал он: — не сносить мне моей буйной головушки и на льготу, в запас, значить, не выйду и не иначе, как здесь, в этой проклятой Туркмении, сложу свои бренные кости, — патетическим тоном закончил он.

    Ну, братец, ты глупости городишь: такой здоровенный парнишка и вдруг помирать собираешься; ты еще поживи — честных девок помути, — подделываясь под казачий «говор», отвечал я.

    Эх, ваше благородие, дозвольте вам, однако, все в подробности доложить; может, и рассудите горе мое бесталанное, только изволите ежели выслушать, то сами обсудите и как тому быть по разуму вашему ученому скажите, а я сообразно с этим и поступки свои буду иметь, — взволнованно заговорил казак.

    Ну, ладно, говори попросту, что могу, то посоветую: садись вот тут рядом и рассказывай, что у тебя на душе.

    Так что, однако, мы не постоим; а только зато все мы, казачки и рабочие, дюже любим вас, что уж очень вы просты будете, ваше благородие, и так надо понимать, что нашего брата простака дуралея жалеете.

    Да говори прямо, не таранти, — повысил я голос:иисадись, я тебе приказываю, — докладай, что с тобой, что душу твою волнует, о чем скорбишь.

Евграфов осторожно уселся около меня, снял фуражку, разгладил рукой свои густые, рыжеватые кудри, потрогал зачем то серебряную серьгу в правом ухе и застенчиво заговорил:

    Так что вот, однако, ваше благородие, изволите говорить, чтобы попросту я докладал вам. Вот, значит, извольте выслушать — не обидьтесь. Я это с Дону и по старой вере состою и у себя в станице завсегда был первый — что в хору, что на клиросе, даже в начётчиках был, а уж на посиделках ухаристей меня и ни одного казачка не было.

Пригнали это меня, когда срок подошел, с Дону сюда службу царскую отбывать; страна здесь не то что худая, против нашей устоит — воздух мягкий, фрукты этой всякой, али там баранины жуй сколько хочешь, а только все как бы несерьезно — ни тебе щей, ни тебе каши и народ несуразный, глаза пучит, слова говорит, а что лопочет, Бог его знает, может, и ругается, не разберешь. Однако, пообошлось, службу справлял как следует, вот к Покрову два года уж будет. Днем ученье, гг. офицеры, хоть и наши же гаврилычи, хотя и в Рассеи побывали, образовались, а не очень, значить, насчет мордобия или прижимки, так больше промеж себя в карты играют и пьянствуют; однако жить можно и насчет свободы времени, в особливости вечером, очень даже прекрасно. А тут вот вас с рабочими пригнали — телеграф этот строить. Страна, однако, как докладал вам, прямо дикая, конвой полагается, и вот по жеребью попал и я к вам, и, сколь, может, заметили, за все три месяца, чтобы, значит, ничего худа не сделал, и от вас тоже все мы, окромя веселия и ласковости, ничего не видали. Живем себе вольготно. И встренься мне тут чёрт на дороге, не в ночь будь помянут...

И Евграфов, сплюнув в сторону, наклонясь мне к уху, прошептал.

    Полюбил, ваше благородие, да ведь вот задача, — так полюбил, что никакой тебе возможности, от нищи отбился, коня уважать и глянцовать перестал.

     Все ото было по-хорошему, — тоскливо продолжал Евграфов: — а вот поди ж ты, полюбил, и баба-то ледящая, ни мяса, ни кожи, а только глаза большущие, жалобные. Полюбилась и шабашь, ясным солнцем стала, дороже жизни, все, все собой закрыла пред глазами, только ее и вижу, и вечно одна она у меня пред глазами маячить. И главное-то, жизнь у неё больно суровая, муж её, может, знаете, Базелит-тюря, что в конце кочевья живет, туркмен богатейший, а сам толстый, старый, с одним глазом, другой вытекши. У пего жен восемь штук, и дети уж взрослые есть, и все-то они ее, мою бедную голубку, бьют и тиранят, житья не дают. А она, куды урвется, прибежит вечером сюды на бережек и не плачет даже, а вот словно конь, когда его в сердцах под живот ногой вдаришь, так он только кротко, вразумительно на тебя взглянете: «зря, моль, бьешь»,—так и она сядет это супротив меня, рученьками головушку подопреть и таково жалостно смотрит и меня еще все утешает, чтобы я не распалялся и её старого дьявола не порешил. А просить, чтобы я честь-честью службу царскую отбыл и в свои места вернулся; а я, говорить, «дорогой ты мой, сбегу от постылых людей, в твою веру перейду и к тебе в хозяйки поступлю, женой верной буду».

Евграфов замолчал, склонив голову.

Меня заинтересовал этот бесхитростный роман, и я сталь расспрашивать казака о подробностях, о том, как он познакомился, а главное, как при своем «казачьем говоре» объясняется со своей возлюбленной.

Это что, ваше благородие, — со скорбью в голосе заговорил Евграфов: — познакомился вот через балалайку, когда по вечерам здесь тренькать приходил, а говорить она по-нашему хоть и не очень явственно, однако понять завсегда можно; да ведь для любви, что для смерти, все люди равны: понимаем мы друг друга. Печаль моя великая в том, что как я ее к себе в станицу возьму... У нас это по старой вере строго, благочестие, све­кровь до седьмой крови бьет а маменька у меня, почитай, что дикая — серьезная старушка: на руку люта, старшего женатого брата, а не токмо меня, чуть что не по нраву — сейчас нагайкой дубасить; а тут она, вольная птица, что орел, гордая, от своих терпит, а с других не снесет, и боюсь, что либо зачахнет, либо над собой что неладное совершить. А то, и еще что хуже, не примут ее у нас в станице и заклюют ее, словно вороны черные...

Евграфов поднял на меня свои глаза, в которых мелькали росинки слез.

    Как вы, ваше благородие, располагаете: будет ли ей житься хорошо в станице моей, али худо будет? — с беспокойной тоской спросил он.

Я молчал, не зная, что ответить.

    А без нее мне и жизни не надо, — упрямо, тряхну в кудрями, произнес казак.

    Лучше мне тут погибнуть, чем её жизнь заедать.

    Вот что, Евграфов, — вставая, сказал я: — сейчас поздно, спать пора. Ты, ведь, поди ее поджидаешь, а я домой пойду, подумаю; завтра утром зайди ко мне: может быть, что-нибудь и придумаю, тогда скажу.

   Покорно благодарим, ваше благородие, счастливо почивать, — радостным голосом ответил Евграфов, отдавая честь.

Придя в свою юрту, я стал перебирать все подробности этой оригинальной любви двух вольных детей степи, все условности их жизни и искать выхода для них.

Невольно мысли отклонились в сторону. Полились больные, жгучие воспоминания из моей жизни, когда я тоже находился среди ненужных условностей жизни и мне жизнь поставила столько препятствий, что не смог я их взять и упал, расшибленный, подбитый, с великой мукой в сердце и со злобой на людей, что сами себе наставили перегородок и тоскуют в них без просвета.

Мне вспомнились: блестящий, залитый тысячей огней зал Мариинского театра в Петербурге, нарядные, декольтированные женщины, изящные фраки, мундиры военных...

Со сцены несутся призывные звуки страдающего сердца: «Кармен, Кармен! Скоро ль ты будешь моею?»

Появляется Кармен, сладострастно-наглая, вся огонь и вся бездушное кокетство; слышится дразнящее: «может быть, сегодня, а то и никогда».

Я наклоняюсь к уху той, что так же мне дорога, как Евграфову его туркменка, и тоже не свободной, а связанной паутиной жизни, но спокойно сидящей в первом ряду ложи, знающей, как страдает мое сердце, и слышу в ответ на мою мольбу:

«Я люблю, вас люблю, но судьба, обстоятельства, все против нас».

Проклинаю эти ужасные условности жизни, безумствую, а жизнь еще скорей старается доказать мне, что я жить не умею...

Я заснул...

Утром рано почувствовал, что меня кто-то будит.

С испуганным, бледным лицом предо мной — старик-туркмен, старшина кочевья.

   Вставай скоро, благородий, вставай, бачка: бида болшой случилася, — торопливо бормотал он, теребя меня за плечо: — большой грех: казака зарезали.

Я быстро поднялся, и первое, что мелькнуло в мозгу: Евграфов...

Мое предчувствие оправдалось.

Быстро одевшись, взяв револьвер, вышел из юрты. Солнце палило во всю.

По кочевью с гортанными криками, по направлению к ручью бежали мужчины, женщины и дети. Мой слуга торопливо седлал лошадь.

    Давай скорей, — крикнул я и, вскочив в седло, сразу галопом погнал к ручью.

Через несколько минуть я был на бережку, где ночью беседовал с Евграфовым.

Растолкав лошадью столпившихся людей, спрыгнул с лошади и прошел вперед.

Среди насторожившейся толпы, широко раскинув руки, лежал на песке Евграфов...

Голова его была почти отделена от шеи... Кровь большими темно-красными пятнами густо запеклась на груди белой рубахи..

Два светло-голубых глаза смотрели куда-то далеко в небо, в непонятную высь...

Смотрели пытливо, точно ждали ответа на вечный вопрос о жизни, любви...

Мне сразу вспомнился наш вчерашний разговор, его наивные просьбы посоветовать, как ему быть, и желание создать себе счастливую жизнь со своей милой...

Тело было уже холодное.

С большим усилием закрыл я ему глаза и сложил на груди застывшие руки.

Кругом стояли туркмены, мрачные, опустив глаза вниз и держась правой рукой за кинжалы. С любопытством, свойственным женщинам, забыв весь стыд и повеление Корана, туркменки с открытыми, без чадры, лицами, толкаясь, старались заглянуть в лицо покойнику.

Все молчали.

Из кочевья быстрым шагом, одеваясь на ходу, с винтовками в руках спешили казаки конвоя, сзади бежали рабочие, вооруженные чем попало под руку.

Вдруг сразу раздался неистовый, визгливый крик: «ай кчу бур»! (все равно).

И, расталкивая толпу любопытных, в круг, образовавшийся около трупа, быстро вбежала молодая туркменка в темно-пунцовых шальварах и голубой шелковой бикирю (рубаха с рукавами). Черные волосы её были распущены, а в глазах я увидел безумие. Не обращая ни на кого внимания, она бросилась сразу па грудь Евграфова и, молча прильнув к его губам, медленно целуя их, глаза, нос, лоб и волосы, перемешивая русский с туркменским языком, заговорила тихо, как бы с живым, нежно гладя рукой по курчавым волосам:

«Тебя убили, мой дорогой, ты убит, мой орел, жизнь моя, свет очей моих, жемчужина моего сердца!.. Но это — ничего: я тоже уйду вместе с тобой, и мы будем всегда вместе, как ты звал, обещал... Нам хорошо будет вместе».

В это время послышался дробный скок коня.

На неоседланной лошади, взнузданной арканом, держа в правой руке громадный, блестящий на солнце кинжал, пригнувшись к шее лошади, с гиканьем мчался молодой туркмен, который все время кинжалом наносил удары по шее и голове лошади, и та от боли летела, как вихрь, почти расстилаясь по земле.

Шея и грудь лошади были залиты кровью.

Прежде, чем кто-нибудь мог что-нибудь сообразить, туркмен, как мешок с воза, быстро свалился с лошади и с криком:

     Бий-ки-дра мона-нур (смерть тебе за отца), — стал наносить один за другим удары кинжалом в спину склонившейся над трупом Евграфова туркменки...

Это был старший сын Базелит-тюря.

Женщина вздрогнула и, вся облитая кровью, безжизненно вытянулась на трупе казака.

Все это было делом одной минуты.

    Хватайте его! — опомнившись, крикнул я.

Несколько казаков и рабочих кинулись на туркмена, отняли кинжал и скрутили ему руки. Туркмен не сопротивлялся.

Но было поздно: она была уже мертва!

Подойдя ближе, я увидел, что женщина крепко левой рукой держалась за грудь Евграфова, плотно прильнув губами к его губам.

 Народ заволновался, как выпущенный улей пчел.

Казаки схватились за винтовки, а туркмены плотнее сжали ручки кинжалов...

Я выхватил револьвер и выстрелил вверх.

Толпа шарахнулась...

Громко приказал казакам немедленно вести убийцу в кочевье, а при трупах, оставив их пока на месте, приставить караул, остальным же уйти прочь.

Толпа туркмен, казаков и рабочих мрачно, в молчании, стала расходиться.

Расстроенный, шагом поехал я в свою юрту и сел писать рапорт по начальству об этом кровавом происшествии...

В это время ко мне в юрту вошел старик-урядник, начальник казачьего конвоя.

Медленно, откашлявшись в рукав бешмета, он произнес:

    Здравия желаю, ваше благородие, так что, однако, дозвольте доложить. Мы все по старой вере стоим, а Евграфов, — да будет пух ему здешняя земля, — с басурманкой нечистой связался, за что Господь Бог и прибрал его с этого света... Так что, значить, разрешите его за оградой, как самоубийцу, похоронить... Иначе никак не возможно, земля не примет... А ейный труп этим гололобым отдать, пущай, как хотят делают...

    Что такое? Ничего не понимаю? — вскочил я. — Какая ограда? что за самоубийца? Говори толком, что тебе надо? Какое разрешение?

     Однако, так что, — медленно и степенно продолжал старшой: — напрасно изволите гневаться, ваше благородие. Оно, конечно, тоже лестно бумагу эту самую писать, — и он мизинцем осторожно дотронулся до начатого мною донесения. — Вы, ваше благородие, можно сказать, как бы в волнении находитесь, а мы, станичники, так полагаем, что и писать по начальству ничего не надо: умер и все тут, а все-таки дозвольте нам Евграфова похоронить по старой вере, без потрошения, за оградой, значит: на что шел, то и нашел, сам виноватен.

И старик низко поклонился.

    Какую ограду вы выдумали, когда кругом голая степь, и ближе ста верст и кладбища-то нет, да и Евграфов вовсе не самоубийца, а его убили?

    Так ему и надоть, — упорно, сурово произнес урядник:— не вяжись с бабой, а тем боль с нехристью, а оградку, — заискивающим голосом продолжал он, — ребятки наши быстро из кольев составить, а его, значить, около её честь честью земле отдадим. Да и им тоже, башколобым то халатникам, лестно, чтобы без бумаги, без начальства, а по-своему тоже зарыть.

    Делайте, как хотите, мне все равно, — махнул я рукой.

    Слушаю, ваше благородие, — выкликнул урядник  и ушел.

Я задумался. Слишком резкие контрасты жизни в течение

нескольких часов предстали предо мной! Евграфов, с тоской советующийся со мною, как ему лучше устроить совместную жизнь со своей милой; она, бегущая к его трупу, презирая все обычаи, твердо говоря, что ей все равно; сын, мстящий одной из жен своего отца...

«Что за чушь?» невольно думал я.

Мне хотелось увидеть убийцу, посмотреть на него: мне казалось, что я прочту на его лице, в глазах, что заставило его зарезать Евграфова и жену отца.

Я отправился в конец кочевья, к юрте старшины, куда, был отведен убийца. Проходя по кочевью, я увидел вдали большую толпу туркмен. Толпа что-то кричала и ожесточенно жестикулировала. При моем приближении все сразу замолкли. Из толпы выделился старик-туркмен громадного роста, с большой седой бородой. Он медленно подошел ко мне и, опустившись на правое колено, сделал «селям» (приложил правую руку к сердцу, к губам и к голове, что означает: все, что может желать сердце, что могут высказать уста и создать мозг, — все принадлежит тебе). Затем, поднявшись, медленно заговорил:

     Бачка (господин), мы шли к тебе, но ты сам пришел к нам: помилуй, бачка, отпусти его! Он не виноват, что казака твоего зарезал. Он прав: мы все, старики, решили так.

И, подняв правую руку, близко подошел ко мне.

     Пойми, у тебя Бог есть и у нас тоже есть, — торопливо стал выкрикивать старик. — Пойми, бачка, что, ведь, у всякого свой Бог есть! За честь отца вступился он: старик, тот слаб, сам не мог. Помилуй, прости его, бачка; он прав, мы своим судом решили так. Не пиши своих бумаг, прости его, бачка.

Вся толпа туркмен, по знаку старика, опустилась на колени, сложив ладонями руки вниз и опустив низко головы.

Я стоял совершенно ошеломленный.

    Поймите же, — обратился я к старику: — что я ничего не могу сделать: он убил двух людей, и по закону я должен отдать его судьям, а они рассудят... Я же не имею право прощать или наказывать.

Толпа, не понимавшая, что говорю я, продолжала стоять на коленях.

Старик, сверкнув на меня глазами, скомандовал народу встать.

Подойдя ко мне, он, презрительно дотронувшись до левой стороны моей груди, медленно произнес:

     Нет у тебя ни сердца, ни Бога... Один закон да бумаги у тебя только живут тут. Жили мы хорошо, мирно, как Аллах велит и сердце говорить. Пришли сюда к нам вы, урусы проклятые, и сразу свои законы поставили: жен чужих воровать, все воровать, все себе забирать и по свой закон потом за это себя оправдать. Теперь делай, как хочешь, мы свое тебе все сказали.

Он наклонился ко мне и тихо прошептал:

     Мы свой закон — сердца закон сделали. Он далеко теперь бежал. А два казака, что сторожили его, пойди, погляди, вон там связаны лежат. Хочешь, зарежем, чтобы молчали? Нас больше восьми сотен будет, а тебя с казаками и рабочими и семи десятков нет: теперь бей нас, коли можешь!

    Но раз он бежал, зачем же вы притворялись, просили о помиловании? — спросил я.

Старик хитро улыбнулся.

     А что с тобой говорил, — это чтобы он подальше бежал, погоня чтобы не догнал... Пиши свой бумага всему начальству; пушки-ружья зови — все мы, как один, скажем: «ничего незнаем, никакого казака не видали; кто зарезал — не знаем; женщины не было нашей — чужая нам та, и он указал рукой в степь.

    Ничего не знаем... — спокойно закончил старик.

Я молча повернулся, ушел обратно в юрту, где составил рапорт начальству о том, что неизвестно кем зарезан казак Евграфов, не упомянув ни слова о туркменке, и отправил донесете с казаком.

На следующее утро мы хоронили Евграфова.

Казаки где-то раздобыли широких досок, из которых сколотили похожий на старообрядческую колоду гроб.

Евграфова одели в новый мундир, рану на шее повязали белым платком.

Он был красив в гробу — лицо задумчивое, как было у него накануне смерти, во время разговора со мной.

Медленно, в сопровождении всех казаков и рабочих, гроб на плечах казаков был отнесен далеко в степь, где все-таки казаки из маленьких кольев ухитрились соорудить, как просил меня старшой урядник, «оградочку»: попросту говоря, окружили кольями квадратную сажень земли, а снаружи вырыли могилу.

Один из стариков-казаков нараспев, гнусавым голосом прочитал несколько молитв.

Все хором спели:

«Ступай, душа, в рай, так и надо, чтобы в рай».

Быстро опустили гроб, зарыли и поставили самодельный восьмиконечный крест.

Казаки дали залп из ружей.

И остался от Евграфова только синеватый пороховой дым.

В это же время около ручья, на месте кровавой драмы, под заунывные песни и тоскующие звуки «зурнаб» (струнный инструмента) предали земле бедную мученицу любви и предрассудков. Все тело её было обвито яркими шелковыми лентами и материями. Лицо плотно закрыто «черным» нечарчаф (плотное шелковое покрывало).

На похоронах присутствовали только женщины и дети.

Джанур

 

Текст воспроизведен по изданию: Джанур. Евграфов (Из жизни в Туркестане) / Исторический Вестник. 1912, №6

Еще больше интересных материалов на нашем телеграм-канале ⏳Вперед в прошлое | Документы и факты⏳

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2025  All Rights Reserved.