|
ТАГЕЕВ Б. Л.
ПАМИРСКИЙ ПОХОД(Воспоминание очевидца).VI. Медленно движется длинная вереница серых, утомленных солдат, пробирающихся между большими каменными глыбами и поднимающихся вверх по Кизиль-артскому ущелью. Это ущелье врезывается узкою щелью в Заалайский хребет, поднимаясь от Алайской долины к перевалу Кизиль-арт, и затем с вышки его снова спускается в долину реки Маркан-су. Шумя и пенясь, бежит навстречу идущим горная речка Кок-сай, затейливо извиваясь между камнями и утесами и тем еще более затрудняя и без того нелегкое движение отряда. Чуть проходимая тропа вьется, круто поднимаясь вверх и часто пересекаемая быстрою рекой, представляет собою немалое препятствие для движущегося обоза и пехоты, не говоря уже про совьючившуюся артиллерию, которой особенно тяжело было пробираться в этих местах. 19-го июня, погода была пасмурная, облака почти спустились на землю и, казалось, что вот-вот коснешься их головою. Дорога, благодаря небольшой ширине и нагроможденным всюду камням, была чрезвычайно неудобна. Вьюки [490] поминутно задевали за большие обломки скал, лежащие на протяжении всего пути, обрывались и падали, так что бедные солдаты положительно выбивались из сил, поминутно перевьючивая лошадей. Часам к восьми поднялся холодный ветер, облака совершенно спустились на землю, снежная крупица стала гуще падать и немилосердно бить в лицо, но вскоре повалил сначала мелкий, а затем крупный снег. Закрутилась метель, кругом не видно ни зги. Спереди, сзади, с боков — все бело, все несется в каком-то фантастически-ужасном вихре. Идти приходилось положительно ощупью, наобум выбирая дорогу. Измокшие и прозябшие солдаты, одетые по-летнему, старались быстрою ходьбою хоть немного разогреть свои окоченевшие члены. Но, несмотря на всю неприглядную и тяжелую обстановку, в нашем солдате сказывался бодрый, свежий, не унывающий русский дух, тот дух, который руководил им и при переходе через Валканы и в альпийских походах Суворова. Вот под большим камнем, немного прикрывающим собою от снега и ветра, собралась кучка измокших и иззябших солдат. Как ни в чем не бывало, закручиваются «цигарки», и, вслед за подбадривающим табачным дымком, слышатся солдатские остроты и разговоры: — Ну, что, братцы, совсем зимушка-то рассейская, смотри: все уши залепило, — говорит один. — А в Маргелане-то, поди, теперь солдаты лежат себе да фрухтой разной обжираются, — добавляет другой солдат, выколачивая о каблук трубку. — и не пойму, для ча это нас повели сюды, кому нужны эти гали (камни), — пропади они совсем, ишь сапожишки о них, проклятых, размочалил, — прибавляет он, рассматривая свои изорванные и никуда уже негодные сапоги. Но недолго длятся привал; раздается команда. Медленно, как будто нехотя, подымаются со своих мест солдаты и снова безмолвно лезут вперед, на встречу рассвирепевшей стихии. Как ни хотелось бы подольше отдохнуть, но положительно нет физической возможности делать более или менее продолжительные привалы в такую погоду, когда даже во время ходьбы холод пронизывает до костей, а попадающий за воротник снег, тая, холодными струйками бежит по спине. Но вот, после полудня, снег мало-помалу начал стихать, туман рассеялся, и дорогу можно было уже различать на довольно далекое расстояние. Люди и обоз страшно растянулись, и кое-где, между камней, мелькали вяло идущие, измученные солдаты и вьючные лошади, сопровождаемые керекешами. Несчастные существа эти керекеши — просто жаль смотреть на них. Оборванные, при том вечно голодные, находящиеся в полной зависимости от своих караванбашей и, конечно, страшно эксплуатируемые ими, они к окончанию похода превращались просто в нищих. С какой грустью и отчаянием на лице [491] приходили многие из них к офицерам, заявляя плачевным тоном: «тюра, тюра, алаша кунчал!» то есть, что лошадь, не вынеся тяжести вьюка, пала. Часто приходилось слышать такие восклицания, но кому же какое дело до чужого горя? Стало яснее, кругом все застлано белой снежной пеленой, как бы накрыто одной сплошной скатертью и, благодаря этому, и без того мертвый пейзаж получал вид еще более грустный и удручающий. Пасмурны и недовольны лица у идущих солдат, как-то апатично переставляют ноги усталые лошади, и у каждого на лице можно прочесть одну мечту, одно лишь скромное желание — лечь и отдохнуть; еще только полчаса ходьбы и это осуществится. Кто не бывал в походах, а особенно в горных, тот не может понять того восторга, подъема духа и прелести, какие доставляет усталому, измученному человеку голубая струйка дыма бивуачной кухни, весело поднимающаяся змейкой к облакам. Будь солдат изнеможен до последней степени, он оживет, силы его возобновятся, как только он издали увидит этот соблазнительный бивуачный дымок. Но не только люди, даже лошади прибодряются, ощущая запах бивуака, и радостно ржут и рвутся из-под своих тяжелых и неудобных вьюков. Показался дымок. «Бивуак!» раздается крик заметивших его. «Бивуак!» разносится радостное известие по всем концам растянувшегося отряда, и все, напрягая последние силы, стараются, возможно, скорее преодолеть небольшое расстояние, отделяющее их от желаемой цели. Около кухонного котла уже сгруппировалась кучка подошедших погреться солдат, ружья составлены в козлы, число которых увеличивается по мере подхода людей. Маленький костер, сложенный из небольшого количества захваченного топлива, мигая, еле-еле горит, распространяя вокруг себя едкий дым тлеющего сырого «терескена», но все же, несмотря на эту неприятность, каждый старается ближе протянуть к нему свои окоченевшие руки. Кухонная прислуга, пришедшая раньше, поставила палатку, в которую забрались офицеры, в ожидании своих вещей и палаток. Снег продолжал падать, но не в таком обильном количестве, как во время перехода; ветра не было, но вместе с тем недоставало и топлива. Подошедшие люди были посланы собирать кизяк, которого находилось очень немного, да и тог намок и не горел. Уже подобралось порядочно народу, но обоза, конвоя его и арьергарда все еще не видно. Сидят люди под открытым небом, терпеливо ожидая своих незатейливых походных хортм, а снег все сыплет да сыплет. Только спустя четыре часа, подошел наконец и обоз с промокшими подстилочными кошмами, палатками и разными солдатскими вещами. Палатки мигом засерели на белом снежном фоне, и прозябшие солдаты стали, было, греть воду в манерках, [492] но мокрый кизяк не горел; так и пришлось лечь, не согревшись чайком. «Хотя бы водочки выдали!» — ворчали солдаты, кутаясь в мокрые тулупы и лежа на сырой кошме, под промокшими палатками; но водка почему-то выдана не была, а суп с совсем недоваренным мясом поспел только к первому часу ночи, и, конечно, разоспавшиеся люди так его и не поели, и он был вылит из котлов завьючившейся с рассветом кухней. Никогда еще так скоро не были стюкованы вещи и навьючены лошади, как на следующее утро; к тому же погода прояснилась, и сквозь серые клочки снежных облаков просвечивало голубое небо; удалось «согреть» и чайники. Каким вкусным показался на этот раз черствый сухарь с чаем, сильно пахнущим дымком, с каким наслаждением пили все его, начиная с командира и кончая последним керекешом. Раздалась команда: «в ружье!» и отряд тронулся, круто поднимаясь на перевал Кизиль-арт. Тяжело дышится на высоте 14.000 футов, часто останавливаются солдаты запыхавшись, захватывая полною грудью, как вытащенная из воды рыба, разреженный воздух. Круто поднимается узенькая тропа, заваленная камнями; справа обрыв, на дне которого бежит речка Кок-сай, извиваясь между гранитными утесами. Перевал покрыт снегом, кругом не видно ни деревца, ни кусточка — все серо, пустынно и мрачно. Часто попадаются то с правой, то с левой стороны тропинки, трупы лошадей и верблюдов, многие из них уже совершенно истлевшие. Вот двое солдат добираются уже до вышки, за ними карабкается еще небольшая кучка. Остановились и смотрят вверх. — «А што, братцы, вот и на небо сичас запрыгну, — шутит один из них. — Смотри, ребята! — и он с криком «ура!» бросается вперед, карабкаясь по снегу, и вмиг взбирается на вершину перевала. Но тут силы покидают его, и он, в изнеможении, переводя дух, садится на снег. — Ну, и гора! Ну, и горища, дьявол тя побери! — говорит другой, остановившись и тяжело дыша, глядит вверх на скрывающуюся в облаках всю вершину перевала, разражаясь при этом целым потоком крепких русских словечек, и, как будто облегчив себя этим, ползет далее, работая руками и ногами... Вышка перевала значительно поднимается над окрестными вершинами, и чудный вид открывается перед глазами: с боков вершины гор угрюмо и мрачно стоят у подножия перевала, а спереди зияет крутой обрыв, в конце которого виднеется долина реки Маркан-су, и каждый, видя себя выше окружающих вершин, невольно испытывает радостное чувство оттого, что забрался так высоко, выше облаков, в которых еще вчера проходил отряд. Задымились «цигарки» и трубки, и вчерашнего настроения [493] как бы не бывало; все веселы, шутят, и кто-то было затянул песню, но, не встретив, однако, поддержки, оборвал ее и замолк. — Ну, что отдохнули, братцы? — спрашивает подъехавший офицер. — Еще бы маленько, ваше благородие, — как бы сговорившись, отвечают солдаты. — Ну, садись! И сам он слезает с лошади и садится на камень. — Спасибо тебе, перевалушко, — шутит солдат, отдирая уцелевшие лоскутья подошв, — удружил ты нам сегодня, да и себя не забыл, ишь подметки да подборы себе на память оставил! Все хохочут. Спуск в долину реки Маркан-су довольно крут и извилист, но под гору идти не то, что в гору, а потому чуть не бегом спускаются солдаты, перегоняя один другого, и, перейдя в брод реку, идут до глубокому песку, вдоль по широкому ущелью, окаймленному невысокими, покрытыми снегом, горами. Тяжело было идти, после трудного перевала, по рыхлой песчаной дороге, а тут еще высота 12.000 футов сильно отзывалась на непривыкших к разреженному воздуху людях. Встречный ветер, несущий целые облака пыли, также сильно препятствовал движению отряда, так что люди и лошади, тяжело дыша, еле тащили ноги. По пути поминутно попадались отдыхавшие солдаты, грустно сидевшие, без обычной болтовни, протирая от пыли глаза и уши. Воды не было — река осталась позади. Вот один тщедушный, выбившийся из сил солдатик, захватился за болтающийся конец вьючной веревки и машинально переступает ногами, буксируемый лошадью, и не замечает, как та, прижимая уши и скаля зубы, намеревается лягнуть его, чтобы отделаться от лишнего груза; но вьюк не дает ей привести в исполнение свое намерение, и животное, в бессильной злобе, покоряется своей участи. — А что, земляк, устал? — раздается сочувственный голос казака: — садись ко мне! — и он сдвигается на круп лошади и сажает солдатика в седло. Вообще казаки во время Памирского похода с жалостью относились к пехоте, на долю которой доставалось более тягости, чем другим родам оружия. Казаки, бывало, то и дело сажают на свою лошадь измученного линейца, а сами идут пешком, солдатик же с блаженной улыбкой отдыхающего человека покачивается на спине казачьего мастачка. Еще одно замечательное свойство оренбуржцев: во все время похода они никогда ни в чем не нуждались. Какими-то способами они доставали себе всегда все необходимое, тогда как пехота изнывала от жажды и голода. Идет казачья сотня, а между лошадьми, семеня ногами, бежит баран, привязанным за шею чумбуром, а иной раз и делая корова. [492] — Откуда, такие вы сякие дети, набрали скота? — кричит офицер. — Пристал по дороге сам, ваше благородие! — отвечают казаки, и офицер, удовлетворенный пояснением, успокаивается. Однажды мне пришлось быть свидетелем такой сценки. Едет керекеш, апатично сидя на своем вьючке, и целая вереница завьюченных белыми сухарями (Т. е. сартовскими лепешками, заготовленными для подрядчика и его прислуги, так как туземцы русских сухарей не едят.) лошадей следует за ним, связанная в одну линию хвост с поводом. Сидит керекеш и поет песню, а казак, живо смекнув, что, мол, время терять нечего, соскочил с мастака, вынул шашку да и ткнул ею снизу в один из капов. Сухари один за другим посыпались на землю, а казак, подбирая их, складывал в торбу. Когда торба была наполнена, он привязал ее к седлу и крикнул по-киргизски керекешу: — Ей, уртак (земляк), ты так все сухари растеряешь! — и при этом указал на валившиеся лепешки. Соскочил киргиз, увидал дыру в мешке, покачал головою и давай ее завязывать, а казака благодарит и сует ему в награду два сухаря, приговаривая: «Казак якши, казаку силяу (на-граду) биряман (даю)». «Якши, якши», поддакивает казак, пряча за пазуху сухари, и похлопывает по плечу керекеша. Другой раз случай был еще характернее. Это было около бивуака, когда отряд проходил мимо юрт отрядного подрядчика. Около одной из них киргиз возился над приготовлением плова (это было в самое время, когда солдаты ужасно голодали, а подрядчик неимоверно наживался). Уже закрыл киргиз крышкой котел и огонь выгреб — поспел значит. Проезжает мимо оренбуржец. — Ей, уртак, апран борма (Земляк, есть ли кислое молоко с водой (питье)?) ? — кричит казак киргизу. — Хазыр, хазыр, таксыр (Сейчас, сейчас, барин.), — отвечает киргиз и уходит в юрту. А казак скок с лошади да к котлу. Снял крышку и вывалил весь плов, часть в фуражку, а часть в манерку, закрыл снова пустой котел крышкой, сел на коня, да и был таков. Все это было сделано с поразительной быстротой и ловкостью. Выходит киргиз с чашкой, наполненной апраном, и, не видя казака, угощает подошедших пехотных солдат. — Апран якши (Апран хорош?)? — скаля свои жемчужные зубы, спрашивает он линейца. — Якши, якши! — хлопая по плечу киргиза, отвечает солдат и продолжает свой путь, а киргиз идет к котлу посмотреть на [495] приготовленное кушанье, осторожно снимает крышку и замирает с нею в руках... А между тем на бивуаке целый кружок солдат и казаков сидят на земле, едят да похваливают «сартовскую палаву». И сколько таких случаев можно было наблюдать над казаками за поход и зимовку на Памирах. По этому поводу я однажды имел разговор с одним есаулом и критиковал поведение оренбуржцев, удивляясь, что казачьи офицеры легко относятся к нижним чинам за их проделки. — А знаете, что я на это вам скажу, — объяснил есаул, — что я, например, никогда не вздую казака, если он украдет, да не попадется. С таким, который только одними казенными харчами довольствуется, пропадешь в походе. Возьмите-ка да посмотрите на нашу службу — гоняют, гоняют, отдыху не дают, интендантство фуража не доставляет, а подлец подрядчик только о барыше думает; ведь сами знаете, как ваш солдат голодает, а коли стянет что-нибудь, так у вас его сейчас — под суд, а у нас немного проще: украл да попался — нагайкой отхлещем, а не попался — твое счастье. Вот намедни, когда мы на рекогносцировку ходили, ведь трое суток сломя голову шли, корму подножного — хоть бы травинка, а ячменя интендант, чтоб ему пусто было, видите ли, опоздал доставить. Я для своего коня запас ячменя берег в курджумахе, как золото, и в палатке вместо подушки под голову клал. Просыпаюсь это я, гляжу, а половины ячменя нет! Выкрали подлецы, из-под головы своего сотенного командира выкрали, а что поделать? Так у нас уж поставлено дело, что заставляют казака красть — ничего не поделаешь. И есаул был прав. Еще верст шесть протянулся отряд ущельем, затем поворотил вправо, и вдруг перед нашими глазами открылась огромная равнина, окруженная кольцом совершенно белых, снеговых гор, среди которых блестело озеро Кара-куль, на южной стороне которого была назначена завтрашняя стоянка отряда. — Ну, ребята, завтра мы значит на эфту самую Памиру зайдем! Сам слышал, как ротный господам сказывал! — сообщает солдат собравшейся кучке товарищей, и все довольны, что наконец добрались до Памира, но никто не думает о том, сколько ему еще предстоит впереди погулять по этой каменной, горной пустыне и натерпеться всяких невзгод. VII. — Осмелюсь доложить! — Что такое? — спросил я просунувшего голову в палатку унтер-офицера Белова. [496] — Тилля умирает, пожалуйте в лазарет, доктор просит! Я вскочил и бегом пустился к лазаретной юрте. Я был дежурным по батальону, а потому меня и позвал доктор. Тилля был довольно замечательная личность. Он был простым сартом и когда-то служил у меня малайкой (лакеем), всегда отличался влечением ко всему русскому и даже охотно носил русский костюм. Это был рослый, здоровый сартенок, с сильной мускулатурой, весьма неглупый и расторопный. Когда был объявлен Памирский поход, ему во что бы то ни стало захотелось поступить солдатом в отправляющийся на Памиры отряд. Не долго думая, он явился к командиру батальона и изложил ему свою просьбу; но так как до сих пор ни один сарт в военную службу не принимался и законоположений на случай поступления узбеков добровольцами в русскую армию не было, то командир отказал Тилле в принятии его добровольцем. Однако, сартенок не потерял энергии и явился с той же просьбой к начальнику отряда, Ионову, который прямо ответил ему, что сартов в военную службу не принимают. Потерпев и здесь неудачу, Тилля отправился к губернаторскому дому и дождавшись, когда командующий войсками выходил, чтобы сесть в коляску, подал генералу прошение и еще раз изложил лично свою просьбу. После этого, через несколько дней, состоялся приказ о зачислении Тилли рядовым во 2-й Туркестанский линейный батальон. Очень скоро усвоил молодой солдат все, что требуется от рядового, и выступил в поход уже совершенно готовым солдатом, ничем не уступавшим старослужащим. Службу Тилля нес исправно, поручения исполнял точно и сразу попал на хороший счет у ротного командира. Первое время, когда бывало он сильно уставал во время тяжелых переходов, солдаты посмеивались над ним. — Что, сарт, ноги не идут! — говорили они. — Ничего, пойдут! — отшучивался Тилля и догонял товарищей. Только при подъеме на перевал Кизиль-арт с ним случилось странное явление. До самой вышки он бодро шел, много шутил и дышал почти свободно, когда прочие солдаты сильно задыхались. — Ишь сарту духу хватает! — ворчали они. Но только поднялся Тилля на перевал, как кровь хлынула у него из горла, он лишился чувств и с полчаса пролежал в бессознательном состоянии. Фельдшер кое-как помог несчастному добровольцу, и он, придя в себя, как ни в чем не бывало отправился дальше, так что даже и в околоток не явился. Только вдруг, придя на южный берег озера Каракуль, где все жаловались на сильное удушье, благодаря высоте 13.300 футов, Тилля начал задыхаться, и с ним случился второй припадок, заставивший солдат внести его в лазарет. Теперь он умирал. [497] Когда я вошел в лазаретную юрту, то увидел перед собою полунагого человека. Я узнал сейчас же Тиллю, хотя он сильно изменился. Лицо его было сине-багрового цвета, глаза как-то странно вытаращены, изо рта текла пена, а руки были согнуты кулаками к груди. Он сильно хрипел и конвульсивно дрожал всем телом. — Что с ним? — спросил я доктора. — Сейчас будет готов, — сказал он мне, — доложите начальнику отряда — паралич легких. И чего было брать его в поход, жил бы себе в малайках, а тут вот... — покачал он головою. — Высоты не вынес? — спросил я. — Да, конечно, шутка ли такие переходы, на 14.000 футах, погодите, это еще цветочки, — указал он на умирающего, — ягодки еще впереди, много будет таких... Вдруг умирающий как будто немного приподнялся и, издав страшный крик, как-то сильно захрипел и опрокинулся на подушку; руки его повисли, и одна спустилась на землю; он сразу осунулся и сделался каким-то особенно маленьким, как будто провалился в кровать. — Готов, — сказал доктор, взяв руку несчастного охотника, и прибавил, обращаясь ко мне: — идите докладывайте. Я вышел из юрты и направился к начальнику отряда. Похоронили мы Тиллю с воинскими почестями. Мулла из ближайшего аула отчитал умершего; над могилой его киргизы поставили памятник, сложенный из каменьев, и завалили его архарьими рогами. — Да, едва вошел отряд в область Памира, а жертва уже есть, — подумал я, направляясь после похорон Тилли в свою палатку, а с бивуака доносилась солдатская песня, и где-то гремит гармоника, неизбежная спутница русского воина. Иной раз каждая пуговица кажется тяжелее чугунной гири, и солдат со злобой срывает ее прочь, а гармоника неизменно треплется за его спиною, и лишь только придет измученный солдат на бивуак, поставит палатку и не успеет еще отдохнуть, а уж гармоника заливается, наигрывая неизбежную «Матаню». Каракуль лежит на высоте 13.000 футов; это — большое озеро с горько-соленой водою и мертвыми солонцеватыми берегами, окаймленное кольцом снеговых гор. Среди озера, ближе к северным берегам его, тянется довольно большой, скалистый остров, с такою же мертвою природою, как и берега самого озера. Мне захотелось пробраться на этот остров, тем более, что местные киргизы уверяли, что еще ни один европеец не проникал туда. Приказав сложить парусинную лодку, я взял двух рядовых охотничьей команды, и мы поплыли по озеру. [498] Воды его, казалось, впервые носили на поверхности своей судно и словно сердито морщились, уступая человеческой силе. На зеркальных водах озера плавало множество водяной птицы, которая близко подплывала к лодке, с удивлением поглядывая на нас. Стайка гусей подплыла почти на 8 шагов, и я, схватив ружье, приложился и выстрелил. Гром выстрела глухо пронесся над водою и замер, подхваченный эхом в ущельях окружных гор. Один гусь был убит, и тело его мерно колыхалось на поверхности озера; прочие поднявшись отлетели немного в сторону и спустились на воду. Настреляв множество дичи, мы пристали к острову, и я принялся за съемку его. Это был голый, скалистый остров, сплошь усеянный утиными гнездами, в которых находились еще неоперившиеся птенчики. Нанеся остров на планшет, я с богатой добычей вернулся в отряд, где вечером все с аппетитом ели вкусную, жареную птицу. В 1894 году, шведский путешественник Свен-Хеддин пробрался на этот остров по льду зимою и произвел его промеры. По берегам озера в обильном количестве растет небольшими кусточками терескен. Это растение представляет собою великолепное и единственное топливо на Памире, оно одинаково хорошо горит, как в сыром, так и в сухом виде, а также иногда, за неимением подножного корма, служило пищею для отрядных лошадей. Терескен представляет собою небольшой колючий кустик с зелено-оранжевыми, мясистыми листочками, имеющими большое сходство с листьями барбариса, и с толстым, коротким корневищем, неглубоко сидящим в рыхлой, солонцеватой почве. На Памирах его такое множество, что некоторые долины на протяжении многих десятков верст сплошь покрыты этим растением, без которого жутко пришлось бы отряду среди снегов и буранов Памира. — Господа, — сказал нам за ужином П., — доставайте-ка на завтрашний день потеплее одежду, на такое местечко придем, просто беда. — А в чем дело? — спросил я. — Да на Муз-куль, где Бржезицкий китайцев порол; там ужасные морозы. И действительно капитан был прав. Лишь только мы спустились в долину ледяного озера, как на нас повеял холодный ветер, и вскоре мороз защипал нос и уши. Дневка была необходима, так как впереди предстоял перевал Ак-Байтал в 15.070 футов, но на Муз-куле оставаться было немыслимо. Июньская зима давала себя чувствовать, мороз делался все сильнее, а ветер усиливался так, что отряд, несмотря на сорока пятиверстный переход, отодвинулся еще на 10 верст и стал бивуаком под перевалом на берегу речки Чон-су. Тут с памирским [499] отрядом случилась большая неприятность: он потерял много лошадей, которые моментально издыхали без видимой тому причины. Мы просто недоумевали, отчего появилась такая смертность на лошадей. Дохли преимущественно сартовские и русские лошади, киргизские же мастачки оставались невредимыми. Совершенно случайно вопрос этот разрешился. Проезжал мимо отряда киргиз из ближайшей кочевки и, увидя дохлых лошадей, сказал керекешам, в чем дело. Оказалось, что под перевалом Ак-Байтал растет трава «ат-ульдды» (т. е. лошадиная смерть); достаточно, чтобы лошадь съела самое небольшое ее количество, как она моментально околеет, между тем киргизская лошадь никогда не будет есть этой травы. Киргиз указал еще несколько таких же, гибельных для лошадей, мест, лежавших на пути следования отряда, и там отрядные лошади не пускались на подножный корм, а кормились ячменем из запасов, заготовленных интендантством. Перевал Ак-Байтал (15.070 ф.) доставил немало затруднения отряду. Подъем его со стороны Муз-куля чрезвычайно крут, хотя и не очень продолжителен, затем переходить в небольшой отлогий спуск по гребню и, образуя седловину, сразу опять поднимается на 2.000 футов, а с этого места начинается крутой и неудобный спуск к реке Ак-Байтал. Здесь особенно давал себя чувствовать разреженный воздух, и только некоторая привычка, уже приобретенная людьми, способствовала отряду к более или менее успешному преодолению этой заоблачной преграды, но зато тяжело навьюченные верблюды и лошади сильно страдали, ежеминутно развьючивались и падали. Солдаты положительно изнемогали от ежеминутной вьючки. Они в полном бессилии садились на камни, ноги отказывались служить им, а по черным обветренным лицам катились целые ручьи пота, несмотря на страшный холод, царивший над перевалом. — Сам еле ноги тащишь, а тут еще и лошади подсобляй! — ворчали они. Спуск с перевала был значительно легче, и отряд потянулся вдоль реки Ак-Байтал, которую и перешел в брод около Рабата № 1. — Да как же это мы, братцы, в темноте переправляться-то будем? — спрашивали друг друга солдаты, подойдя к реке уже в совершенную темноту. — А вот так и будешь, — ответил фельдфебель: — скинешь сапоги и пойдешь. И пошли солдатики, только многим из них пришлось принять холодную ванну, окунувшись несколько раз с головою в быстрые воды Ак-Байтала. Много вещей утонуло при переправе через эту реку и, что всего ужаснее, была потоплена отрядная [500] соль, захваченная в Бор-да-ба, которая, пока доставали ее, успела почти вся раствориться в воде. — Посолили мы реку немного казенной солью! Солоно ей досталось, а все не так, как нам пришелся Ак-Байтал! Эх-ма! — острили солдаты. Однако, не прошла даром эта ночная переправа; число больных увеличилось, и уже некоторые были на краю могилы, у многих шла горлом кровь и, кроме того, в отряде открылся тиф, а один канонир конно-горной батареи умирал от воспаления брюшины. Наконец, 27-го июня, отряд двинулся к реке Мургабу (верховье Аму-Дарьи) и стал бивуаком недалеко от кладбища Кара-гул, около слияния рек Ак-Байтала и Ак-су с Мургабом. — Ну, слава Богу, отдохнем наконец, — думал каждый, напившись чайку и отдыхая в своей палатке. — Долго здесь простоим? — спросил я, зайдя в палатку штаб-ротмистра Ш., исполнявшего должность адъютанта у начальника отряда. — Да с недельку наверное, — сказал он: — кроме того, получено предписание до особого распоряжения не переходит на правый берег реки Мургаба. Я был очень обрадован этим известием; двадцати пятидневный почти беспрерывный горный поход ужасно утомил меня, и я чувствовал, что не выдержу дальнейшего движения без основательного отдыха. Ну, и поели же рыбы (Рыба из семейства Jalmoforio «осман» очень вкусна, но костлява; напоминает очень форель.) солдаты за стоянку свою на реке Мургабе. Ее ловили пудами попросту палатками, так что весь отряд питался ею до тех пор, пока она не опротивела. А тут еще из г. Оша прибыл маркитант и раскинул своей гостеприимный шатер на берегу Мургаба, снабжая нас всевозможными винами и яствами за неслыханную цену. Да и не мыслимо было иначе. Половина товара его или утонула или разбилась во время ужасной дороги; пришлось наверстывать убытки, и все, несмотря на высокие цены, охотно покупали у него продукты и были довольны. Каждый день музыка по вечерам играла в лагере, солдаты собирались, пели и плясали; оживление было полное. Между тем, с Яшиль-куля приходили все более и более тревожные слухи. Каждый день к начальнику отряда являлись Аличурские киргизы и жаловались ему на насилие афганцев, которые, притесняя киргиз, выдвигали свои посты далеко за нашу границу. Но и на китайской границе было также неспокойно. Китайцы, узнав о нашем появлении на Памирах, выслали с восточной части Памира несколько ляндз (Ляндза — эскадрон.), во главе с Джан-дарином, [501] и выстроили крепость Ак-Таш, грозя отряду, стоявшему на реке Мургабе, в случае отделения его части на Яшиль-куль, внезапным нападением. В виду этих обстоятельств, полковник Ионов решил предпринять две рекогносцировки в глубь Памиров — одну под своим личным начальством произвести на озеро Яшиль-куль в сторону афганцев, а другую, под командой капитана Скерского, через Ак-Таш и Большой Памир на то же озеро, где оба отряда и должны были соединиться. 4-го июля выступил рекогносцировочный отряд Скерского, а седьмого — третья рота 2-го Туркестанского линейного батальона, саперная команда, вторая сотня оренбуржцев и взвод конно-горной батареи под командой самого начальника отряда двинулись к переправе Шаджан. Остающиеся роты с музыкой провожали отряд верст за десять вверх по реке Мургабу и около переправы, напившись чайку, простились с уходящими товарищами, а кругом суровые снежные вершины мрачно смотрели на небольшую, серую кучку людей, дерзавших так смело бороться с их суровой, грозной природой. VIII. — Афганца поймали, — сообщил мне на другой день после переправы поручик Баранов, разбудив меня в 5 часов утра. Я вскочил, как ужаленный, так как мне послышалось: «афганцы идут». Поняв, в чем дело, я побежал к кружку солдат, обступивших человека в красном мундире, около которого с победоносным видом стоял киргиз. Афганец был еще молодой человек, с правильными, красивыми чертами лица. Он дико смотрел исподлобья на столпившихся солдат и видимо еще не вышел из состояния неожиданности, попав врасплох в наш лагерь. — Где его взяли? — спросил я у киргиза. Тот только этого и ждал, потому что начал, как трещотка, передавать мне подробности поимки афганца. — Ехал я, таксыр, по ущелью, — говорил киргиз, — гляжу, а передо мной, точно из земли вырос, афганец. Испугался я ужасно, да вдруг вспомнил, что русские солдаты близко. «Кайда урус?» (Где русский?) — спрашивает меня афганец. — Ладно, думаю, скажу я тебе, где русские. — Ничего я не слыхал об урусах, — говорю я афганцу. — «Ну, так проводи меня в ближайший аул», — говорит он. — С удовольствием, говорю я, а сам и думаю, как же, [502] сведу я тебя, собаку, в аул! Уже начинало светать: когда мы подъехали к казачьим шатрам. «Нема бу?» (что это такое) испуганно спрашивает меня афганец. — Урусляр (русские), говорю я ему, а сам посмеиваюсь в душе, как ловко провел я афганца. Оторопел он, да и хотел скакать обратно, но было уж поздно: двое казаков держали под уздцы его лошадь, и разведчик был стащен на землю. — Киргиз кончил и протянул мне свою руку. — Дай, тюра, силяу-ман байгуш сан тюра (Дай, барин, на чай, я бедняк, а ты барин.), — сказал он. Я положил на его ладонь монету, и он, скорчив гримасу от удовольствия, стал кланяться, приговаривая: кулдук, кулдук, таксыр (Спасибо, спасибо, ваше благородие.). Афганца повели в юрту начальника штаба, куда направился и я. Допрос пленного производился через переводчика. — Откуда ты? — спросил полковник В. — С Аличурского поста, — ответил афганец. — А много вас там? — Больше, чем вас, — соврал афганец. — Да ты говори правду, — рассердился на такой ответ полковник. — Афганцы не врут! — обиженно ответил пленный. — Не известно ли тебе, почему афганцы поставили свой пост на Аличуре? — Ничего мне неизвестно, я простой солдат и послан разузнать, где русские, и если бы не проклятый киргиз, то я бы не попался вам в руки. Афганец держал себя непринужденно, говорил заносчиво и видимо был ужасно раздосадован, что так глупо попался к нам в руки. — Ты пехотный или кавалерист? — спросил я афганца. — Рисоля! (Рисоля - кавалерист.) — ответил он. И действительно отобранное у него оружие состояло из кривой шашки и кавалерийского карабина системы Пибоди-Мартини. Более ничего обстоятельного не сообщил пойманный, и его показания шли совершенно в разрез с донесениями киргиз, которые уверяли, что на Аличурском посту, под командой афганского капитана Гулям-Айдар-Хана, находится небольшое число афганцев, которые ожидают свежих сил, но что подкрепление еще не подоспело, да и вряд ли подойдет к двадцатым числам июля, тогда как мы должны были быть на Яшиль-куле двенадцатого. Тем не менее, соблюдая все меры предосторожности, мы [503] двинулись далее и, переночевав в урочище Комар-Утек, с рассветом двинулись к камню Чатыр-Таш. — Запасись водой, ребята, — приказал ротный командир, — переход будет тяжелый. Дорога тянулась широкой долиной, окаймленной довольно высокими горами, и поднималась террасами в гору. Встречный ветер крутил целые облака мельчайшего песку, что являлось одним из самых значительных препятствий для движения пехоты. К полудню ветер усилился, и идти положительно стало невозможно. Песок засорял глаза, трещал на зубах, набирался в нос и уши, которые так заложило, что невозможно было слышать собственных слов. Пять часов шли уже солдаты; вода была давно уже выпита, а по пути не попадалось ни одного ручейка. Сделали привал, но что за отдых для солдата без освежающей водицы, когда ему нет возможности ни освежить воспаленного лица, ни утолить жажды. У многих болела голова, а во рту засох язык. Появилось много отсталых. На каждом шагу попадались то сидящие, то лежащие люди. Уж на что был здоровенный охотник Шаронов, который, казалось, и устали не знал, и тот теперь шел, понуря голову, как-то тыкая в землю ногами. Сильные ноги его не слушались, гнулись в коленях, а воспаленные глаза были апатично устремлены в даль, где лишь виднелись облака желтой пыли, поднимаемой неугомонным ветром. На душе у него было так же безотрадно, как и кругом. Теперь, когда силы покидали его, когда жажда неистово томила внутренности, а в голове как будто стучали железным молотом, он вдруг, под впечатлением переносимых лишений, решил, что он лишний на этом свете. Вспомнилось ему на мгновение его былое житье в деревне, его женитьба на красавице, славившейся на всю округу, но воспоминание это, отрадной искоркой мелькнувшее в его воспаленном мозгу, быстро пронеслось мимо, оттесненное целым рядом тяжелых событий прошлого. Припомнилась ему рекрутчина, побои, взятки дядек. Наконец, длинное путешествие в Туркестан, тоска по родине и тяжелая служба молодого солдата. Почему-то вдруг с особенной яркостью вспомнил он, как однажды дежурный по батальону дал ему пощечину за то, что, оставаясь за дежурного по роте, он не отрапортовал ему во время. Слезы навернулись у солдата на глазах. «А ведь зря тогда саданул он меня», — подумал он: — «я тогда и устава не знал — не обучался». Припомнилось ему, как пришла к нему с партией и жена. Скромная бабенка была. Бывало, из дому не выгонишь, все время в работе, да избаловалась она, как и все солдатки в Туркестанском крае. Долго не подмечал он за нею ничего такого, да вдруг и застал ее с дружком за бутылкой сладкой водочки. Ох, как вскипело тогда его сердце! Оттаскал он жену за косы и избил [504] до полусмерти разлучника. Началось следствие, и посадили солдата на гауптвахту. А жене только того и нужно было. Стала его жизнь с тех пор каторгой. В батальоне солдаты издеваются, что мол «жену просмотрел», а домой лучше не ходи — срам один. Он и ротному жаловался на свою бабу и бил ее, — ничего не помогало; хотел уж было руки на себя наложить, да каким-то чудом Бог его спас — одумался. Грустил, грустил он да н запил, плюнул на все. Идет он, а сам думает, за что на его долю выпала такая тяжелая жизнь! Давно не было так тяжело на душе у Шаронова, давно не лежало таким тяжелым камнем на сердце его горе. «Уж лучше бы околеть в горах», — подумал он. — «Что за жисть! на службе тягость одна, а домой придешь, там — жена потаскуха, больше ничего». Он остановился и глубоко вздохнул, в глазах его запрыгали кровавые круги, горы как-то странно перекосились, и он опустился на землю. Винтовка выпала из рук его и, щелкнув о камень стволом, упала на землю. «На стволе, должно, забоина будет», — мелькнуло в голове солдата: — «ну, да черт с ним, все равно, с мертвого не взыщешь»... Какая-то нега разлилась по всем его членам, и ему хотелось бесконечно лежать тут среди этой дикой долины, далеко от людей и грустной действительности. Он слышал, как мимо него проходили люди, и их тяжелые шаги беспокоили полный покой, царивший в его душе. «Вот, вот поднимут», — тревожно думал он, когда раздавались приближающиеся шаги. Но шаги стихали, и он успокаивался. Мало-помалу мысли путались в его голове, какая-то истома овладела им, и он больше ни о чем не думал... Вдруг он вздрогнул, кто-то толкнул его. Он открыл глаза и поднял голову. Над ним стоял начальник арьергарда. Добродушные глаза поручика Гермута с участием смотрели на лежащего солдата. — Встань, братец, до бивуака недалеко, — сказал он. Шаронов хотел подняться, но сильная боль в голове, пояснице и ногах заставила его громко застонать. — Ой, ваше благородие, не могу, всего разломило! — проговорил он. — Ну, прибодрись, прибодрись, я тебе помогу, — говорит офицер и помогает солдату подняться на ноги. — Садись на лошадь, а винтовку надень за спину, — говорит он ему, как маленькому ребенку, которого учит нянька, как нужно надеть шляпу. Шаронов покорно садится на офицерскую лошадь и благодарно смотрит на идущего пешком офицера. — Ишь какой «господит-то» наш? — думает Шаронов: — вот кабы таких было побольше, и служба другая бы пошла. Теперь на каждом шагу стали попадаться то сидящие, то [505] лежащие, изнеможенные солдаты, дожидающиеся арьергарда, к которому присоединяются и идут кое-как дальше. Не оставаться же одному среди мертвой долины, обрекая себя на голодную смерть или на пищу шакалам, все время следившим за отрядом. А поручик Гермут на место отдохнувшего солдата сажает другого и продолжает это до тех пор, пока сам не устанет. И часто повторяются подобные сцены во время этого тяжелого, безводного пути. Да и немудрено, идя в гору, при высоте 13.000 футов, утомиться, отдохнув лишь двадцать минут в течение двенадцатичасовой ходьбы. Уже солнце спряталось за снежные вершины — шесть часов, а бивуака все еще не видно. — Где же камень? Кто знает из прошлогодних? — спрашивает офицер. — А вот за зфтой горкой, ваше благородие, — указывая на небольшую горку, говорит один из охотников, бывший здесь во время прошлогодней рекогносцировки. — Как значит, этого, выйдем на верх, так и бивак увидим, если дальше не ушли, добавляет он, упирая на последнее слово, как бы боясь, чтобы и в самом деле «дальше не ушли». — Ну, ребята, подбодрись! скоро отдохнем, — говорит офицер, — уж теперь недалеко. — Но он в сам не верит своим словам: уж не сбились ли с пути? — думает он. Длинной вереницей, еле волоча ноги, подобрались наконец солдаты на вершину небольшой горы, и радостный крик «бивак!» вырывается из уст каждого. Один за другим подходят солдаты на вершинку и, положив возле себя ружья и амуницию, смотрят на большой четырехугольный камень, лежащий среди громадной равнины, под которым блистают огоньки костров и белеют, освещенные вечерним закатом, палатки прибывших туда казаков. — И откуда такая «галя» взялась, братцы? — удивляется солдат. — Откуда взялась, оттуда и есть! — сурово отвечает старый охотник, бывалый уже в этих местах и считающий за нелепость задумываться над такими пустяками. Офицер скачет назад и кричит отсталым, что уже виден бивак. Все как бы перерождаются от этого магического слова. Новая сила как будто вливается в их утомленные существа, и они нетвердым шагом подходят к отдыхающим на вершине товарищам. Отдохнув минут с пятнадцать, добрались измученные солдаты наконец и до желанного бивуака, пройдя вместо 46 верст добрых шестьдесят. Камень Чатыр-Таш представляет собою довольно странное явление среди Памирской природы. Он совершенно отдельно лежит среди огромной котловины, за несколько десятков верст от окружающих гор, и кажется свалившимся с неба. Недалеко от камня стоит очень интересное строение, представляющее [506] собою надгробный памятник над могилой знатного туземца. Заинтересовавшись памятником, я пошел осмотреть его. Это строение имело вид часовни и состояло из четырехугольного корпуса с конической куполообразной крышей. С передней части устроен вход в виде небольшой пристройки со стрельчатой дверью. Внутренняя часть здания довольно обширна и освещена отверстиями, проделанными в куполе, а также окном с правой стороны. Когда я вошел в здание и очутился среди довольно обширного четырехугольного пространства, вдруг кто-то сзади подошел ко мне. Я оглянулся и вздрогнул. Передо мною стоял высокий, худой, как смерть, старик с длинною седою бородою. — А таксыр, тюра, саломат (А, господин, здравствуй!)! — проговорил он, улыбаясь своим беззубым ртом, и только после этого приветствия я понял, что имею дело с живым человеком, до того он напоминал выходца с того света. — Кто ты? — спросил я его. — Киргиз! — ответил старик. — А как тебя зовут? — Хайдор-бий, у меня не далеко отсюда кочевки. — Давно ты здесь живешь? — О давно, таксыр, еще мой прадед родился на Памире. — А не знаешь ли, чья эта могила? — спросил я. — Нет, таксыр, не знаю, а только мой дед еще рассказывал, что это самая старая могила на Памире, и похоронен в ней святой человек. Говорившему со мной старику было лет 80, а потому я невольно подивился долговечности памятника, сооруженного из простой белой глины. При подобной прочности, если ее возможно достигнуть нам, русским, подумал я, такие строения, сохраняющиеся так долго в полной исправности, несмотря на постоянные ветры и морозы, господствующие на Памире, можно бы смело утилизировать для военных надобностей, если не войск, которым стоять в этих местах не придется, то для станций военного телеграфа или же для помещения почтовых джигитов, которые, в особенности, обставлены в этом отношении очень скверно, тем более это было бы применимо, что способ постройки очень прост и был бы удобен за полным отсутствием в этих местах строевого леса. Я вышел из строения; киргиз последовал за мной. — Мана Чатыр-Таш (Вот «Чатыр-Таш».)! — сказал он, указывая на возвышавшийся камень. [507] — Знаю, — отвечал я, — а откуда взялся он здесь, ведь не скатилась же с горы эта громада? — Нет, тюра, это не простой камень, этот камень чувствует, как мы с тобой, и слышит все, что мы говорим, только не может он сам ни говорить ни пошевелиться. Давно-давно лежит этот камень на этой равнине. Это было еще в те времена, когда люди жили в мире с Аллахом, когда Всевышний часто слетал с неба и беседовал с ними. В это время Памир был богатейшею страною. Великолепные сады и луга покрывали все долины, много верблюдов и баранов паслось на траве, много зверей жило в горах, и птицы небесные пели свои песни. Да, тюра, так не поют теперь птицы, как пели они тогда. В их песнях слышались рассказы о том, как великий Аллах создал мир и человека. Мусульманский народ жил на Памире в то время и управлял им Яр-хан, который жил в великолепном дворце, сложенном из гранита и драгоценных камней. Не было еще на свете такого дворца. Крыша его была сделана из чистого золота, вместо стекол самоцветные камни, в тенистом саду журчали фонтаны, и в них, плескаясь холодной водою и наполняя воздух веселым смехом, купались прекрасные жены Яр-хана. Хорошо жилось памирскому народу, всего было вдосталь, ни в чем никто не нуждался! Однако народ, упоенный своим счастьем, забыл вскоре Аллаха; за это великий Вседержитель разгневался на него и решил уничтожить неблагодарное племя. В то время на пустынном озере Яшиль-куле (Яшиль-куль прежде назывался драконовым озером. В виду того, что ни один человек не посетил его берегов, благодаря трудной одолимости окружающих перевалов, об этом озере ходили разные баснословные слухи, и кочевники верили, будто на нем живут лишь драконы и разные чудовища. Рассказы о первых были занесены китайцами.), где семиглавый дракон свил себе гнездо в гранитных скалах, в одной из огромных пещер у Гур-тага, жил великан Худам. Это чудовище достигало головою до облаков и обладало неслыханною силой. Вот его-то Аллах и послал на неверных, и великан стал появляться на Аличуре в долинах Ак-су и Мургаба, производя неслыханные опустошения. В ужас пришло население, и с жаркой молитвою обратились памирцы к Аллаху, а Яр-хан, обливаясь слезами, молил Всевышнего пощадить народ его. Аллах услышал молитву хана, во время сна явился к нему и сказал: «молитва твоя услышана. Я хочу спасти народ твой, но для этого ты должен исполнить волю мою: пусть единственный сын твой идет навстречу великану, я буду помощником юноше, и он сломит силу чудовища». Виденье исчезнуло, а Яр-хан в страхе проснулся. [503] Но усомнился неверный хан, пожалел он сына и, призвав своего визиря Ряза-Казия, сказал: «сегодня ночью мне явился великий Аллах, сжалился Вседержитель над народом своим и научил меня, как освободить нашу страну от нападений чудовища. Пойди ты домой и скажи своему сыну Изгару, чтобы он, набравши самых смелых воинов, шел на встречу великану. Аллах поможет ему, и мы навсегда избавимся от великого горя». Поверил Риза-Казий словам своего повелителя и, поклонившись ему, немедленно отправился исполнить его волю. Не теряя времени, смелый юноша собрал воинов, и те, руководимые им, наточив клынчи (Мечи.) и копья, пошли против Худама. Однако Аллах в неверии Яр-хана увидел, что далеко не исправился повелитель Памира, и, жестоко разгневанный непослушанием его, решил истребить неисправимое племя. Увидя великана, отдыхавшего на берегу озера, он сказал ему: «ты пойдешь и разоришь дворец Яр-хана, уничтожишь город неверных и сокрушишь все, не щадя ни детей, ни жен, ни самого хана. Только дома Риза-Казия и его семейства за то, что они с верою отнеслись к моему повелению, ты не коснешься, иначе жестоко поплатишься за каждую каплю их крови». И вот, сокрушая все на пути своем, убивая жителей, ломая сакли и вырывая с корнями деревья, пошел Худам на Памирское ханство. Яр-хан молился в мечети, умоляя Аллаха пощадить его, а народ окружил дворец и требовал головы своего повелителя, считая его причиною всех бедствий, разразившихся над страною. Но велик был гнев Аллаха, и суд его свершился. Худам перебил всех воинов и, сожрав сына Риза-Казия, пошел на город. Погиб Яр-хан от руки великана, погиб и весь народ его; только семья Риза-Казия, скрытая Аллахом в одной пещере, осталась нетронутою. В ярость пришел, опьяненный кровью, великан, он искал Риза-Казия и не находил его. В исступлении и захлебываясь от злобы, сел великан среди равнины и стал, дерзкий, хулить Аллаха. «Ей, Владыка! — кричал он, — куда ты скрыл Риза-Казия, пославшего на меня воинов, отдай мне его, а не то я побросаю в небо огромные скалы, которые седыми вершинами окружают равнину. Мне не страшен Ты, Аллах, я жажду крови Риза-Казия!» Великан умолк, и в ответ на его речи вдруг густая тьма настала над Пашром, грянул гром, и сверкнула молния, и среди вихря раздался голос с неба: «Отныне будешь ты лежать здесь, дерзкий червь, до скончания века, точимый дождем и ветрами, и не будет тебе покоя, пока не превратишься ты в сыпучий песок, и доколе не развеют его ветры по всему Памиру, тогда душа твоя [509] будет низвержена в вечный огонь!» Голос затих, и настала глубокая тишина. Хотел великан насмешливо ответить Аллаху, что не страшны ему угрозы Его, но почувствовал, что окоченел его дерзкий язык. Хотел подняться Худам, но ноги и руки как бы приросли вдруг к земле и отказывались повиноваться его воле. В адской злобе он сделал страшное усилие, но напрасно. Худам превратился в камень, по одному слову Всевышнего. С тех пор стал лежать великан среди равнины, оброс мхом и принял совершенный вид камня, под которым отдыхает усталый путник (Почему камень этот и называется Чатыр-Таш, т. е. камень-шатер.). И страшно мучится Худам, видя свободного человека или караван, отдыхающий под его тенью, когда он, проклятый Аллахом, не может даже пошевелить своими окаменелыми членами. Проклял Аллах и всю страну, в которой царствовал хан-ослушник и жил дерзновенный исполин, и перестала страна эта произращать растения, и превратилась она в голую пустыню, где лишь господствуют ветр да метели. Спасенная же Аллахом семья Риза-Казия положила начало кочевому населению Памира. Старик кончил, и мы подходили к камню, о котором только что я слышал легенду. — А знаешь что, тюра, — сказал киргиз, — если раскопать немного этот камень и пробить слой гранита, то можно увидеть черное тело великана Худама. Только горе тому, кто сделает это. Лишь только он увидит тело нечестивца, как сам обратится в камень. — А вот я сейчас посмотрю, — сказал я и направился к камню. — Ой, койсанча, тюра (Ай, оставь это, господин!), — испуганно крикнул киргиз и схватил меня за руку, — Боже, тебя сохрани! В его голосе я подметил такой испуг и опасение за мою участь, а также и глубокую веру в то, что я неминуемо обращусь в камень, если взгляну «на тело Худама», что я решил не тревожить бедного старика и, дав ему несколько монет, направился к своей палатке. На бивуаке все уже спало, и только кое-где около откинутого полотнища виднелась солдатская фигура, затевавшая истрепанную одежду. Солнце почти совершенно погасло, скрывшись за седые хребты, и только последний луч его золотил запоздавшее облачко, которое неслось к западу, как бы догоняя умчавшихся вперед товарищей. На другой день с рассветом отряд двинулся к камню Потулак-Кара-Таш. Условия пути были те же; разве только воды было достаточно на протяжении всего перехода. [510] Было одиннадцатое июля — Ольгин день. Конно-горная батарея праздновала свой храмовой праздник, но в виду близости противника торжества никакого не было, и нижние чины получили только по чарке, разведенного водой, спирта. Относительно афганцев сведения были доставлены не совсем точные и противоречащие одно другому. Киргизам было приказано угнать табуны афганских лошадей и доносить немедля обо всем, что только будет известно об афганцах. Напряжение в отряде было общее. Палаток не расставляли, и никто не ложился спать, ежеминутно ожидая выступления. Кругом бивуак был окружен цепью парных часовых, и в два пункта были высланы секреты. Луна уже выплыла из-за черных силуэтов памирских вершин и играла своим серебристым светом на стали штыков и орудий, тишина соблюдалась полная. Мы сидели в палатке у ротного командира и с удовольствием попивали чаек. Разговор поддерживался на тему о предстоящем столкновении с афганцами. — А ведь с рассветом что-нибудь да будет, господа, — сказал напитан П., — уж у меня душа чует. Бывало и раньше в походах то же самое было. Ноет душа и конец, как бы с телом прощается — уж это признак самый верный. — А вы разве в предрассудки верите? — спросил я. — Да, верю, и нельзя не поверить после нескольких случаев в моей жизни. Вот хоть бы во время кокандского похода. Дело было под Ходжентом жаркое, халатники раза два отражали штурм, но наконец надломились, и крепость пала. Некоторое время постояли мы в Ходженте и двинулись дальше; я был в это время ординарцем у Скобелева, который командовал кавалерией. Идем мы это однажды походом. По обыкновению, Скобелев рассказывает нам анекдоты, а мы неистово хохочем — уж очень он живо рассказывал. Все были веселы, как будто ехали на какое-нибудь празднество, а не в дело. Только один молоденький адъютант, из оренбургских казаков, сотник X., сидит в седле грустный такой, ни слова не проронил всю дорогу. — Да что вы больны? — спрашиваю я его. — Нет, — отвечает. — А что же это с вами сегодня? — X. отличался всегда веселым и живым характером, а потому такое его настроение было очень подозрительно. — Ничего, так себе, взгрустнулось, — сказал он, и больше я уже и не спрашивал его о причине его грусти. Приехали мы на ночевку и остановились в степи. Надо заметить, что во время кокандского похода, когда шайки коканцев и кипчаков ежеминутно нападали на отряд, мы избегали выбирать место для бивуака где-нибудь в кишлаке или садах; напротив, отряд располагался на открытом месте и в следующем порядке: [511] в виде огромного карре, фронтом в поле, строилась пехота, образуя как бы бруствер укрепления; в интервалах между батальонами становилась артиллерия, далее внутри карре были составлены арбы, а также располагался и отрядный штаб. Каждый из батальонов вперед себя высылал шагов на сто парных часовых, а на двухстах шагах располагались секреты. Лишь только секрет или кто-либо из постовых замечал приближающуюся кавалерию, то, не входя в подробности о числе противников, давал выстрел. По этому выстрелу солдаты отряда, спавшие не раздеваясь, хватали ружья и строились в указанном порядке и были готовы встретить дружным залпом противника. Поражающее зрелище представляло собою подобное карре, когда оно, открывая залповой огонь во время ночи, посылало во все четыре стороны свинцовый дождь, заставлявший противника отказываться от попыток атаки. Вот и тогда, прейдя на бивуак и расставив отряд в обычный порядок, мы закусили в общей столовой и разбрелись по палаткам. Ночь была темная и довольно прохладная. Я долго не мог уснуть, все что-нибудь мешало мне, когда я погружался в дремоту. То отрядная собака, пробегая мимо палатки, задевала за веревку, то вдруг казалось, что фаланга проползала по телу — одним словом у меня была бессонница. Я уперся глазами в угол палатки, закурил папироску и задумался. Вдруг чьи-то шаги обратили мое внимание. Шаги затихли около моей палатки. — Вы спите? — раздалось снаружи. — Нет! — встрепенулся я, узнав голос X., — заходите. Он низко пригнулся и как бы на корточках вполз в палатку. — Я вам не мешаю? — спросил он, усаживаясь в ногах на постели? — Нисколько, напротив, я очень рад, что вы заглянули ко мне, — мне что-то не спится. Не хотите ли папироску? — я протянул ему портсигар. — Спасибо, не курю, — сказал он. — Ах, да! Вы ведь не курите, — спохватился я и зажег спичку. В палатке стало на минуту светло. Спичка красноватым светом озарила лице сотника: оно было слегка бледно, глаза лихорадочно блестели, а волосы, как растрепанная грива, выбивались из-под папахи. — Послушайте, Николай Николаевич, — сказал он, — я к вам с просьбой. — С какой? — Вот с какой, — начал он после минутного раздумья. — Меня, наверное, убьют в первом же деле.... не перебивайте, — сказал он, заметя, что я собираюсь возражать, — уж я не ошибаюсь — я буду убит, так вот я вам хочу передать 75 рублей [512] денег и это кольцо. Вы все это передайте в Оренбурге моей невесте — знаете, дочка войскового старшины Вагина, вот ей и отдайте, да скажите, что я до последней минуты думал о ней. — Да, что это вы себя заживо хороните? — возмутился я: — бросьте это и ложитесь-ка со мною — места хватит. — Нет, нет, я серьезно вам говорю. Нонче ночью мне матушка моя, покойница, являлась, долго плакала она надо мною и говорит мне: готовься, Миша, Господь посылает за твоей душой. Вот у меня и заныло сердце, а сердце ведь вещун. Вижу я, что не по себе человеку, а в душе посмеиваюсь над глупостью предрассудков. — Так возьмете? — спросил он, протягивая мне пакетик. — Хорошо, хорошо, — сказал я, — только по-моему это совершенно вы напрасно делаете. Я взял вещи и положил их на ягд-таш. — Ну, прощайте, спасибо. Он нервно схватил мою руку, и спустя мгновение торопливые шаги его раздавались за палаткой. Больной человек, подумал я и, завернувшись в одеяло, старался задремать, и, казалось, сон распускал надо мною свои крылья. Вдруг раздался отдаленный ружейный выстрел, который среди ночной тишины как-то продолжительно, но слабо пронесся над спящим бивуаком. Я поднял голову — все как будто было тихо. Вот еще выстрел, и за ним, словно рой пчел, что-то зашуршало на бивуаке — это выбегали из палаток люди и строились. Схватив револьвер и шашку, я через несколько секунд был около юрты отрядного штаба. Все было по-прежнему тихо, только отряд был в полной готовности. Проскакало несколько офицеров, и сотня казаков выехала в степь. Я подошел к 1-ому стрелковому батальону. Из темноты раздавались чьи-то торопливые шаги. «Кто идет?» — раздался голос часового. «Свои — секреты!» — послышался ответ. Несколько солдат в шинелях подошли к части. Некоторые взяли к ноге, а некоторые оставались с ружьем на плече. Офицеры столпились вокруг них. — Видали, что ли? — спросил командир батальона. — Точно так, ваше высокоблагородие, от нас и выстрел был. — Много? — Точно так, страсть сколько, — ответил солдат, — туды пошли, — прибавил он, указывая рукою по направлению к западу. В это время как бы свист сильного ветра пронесся по степи, и, казалось, на бивуак налетал целый ураган. — Картечь! — раздалось где-то слева по кавалерии. — Пальба, ротами! — скомандовал полковник. Лязгнули затворы, и все замерло в ожидании, шум приближался. — Роты! — командовал [513] полковник и выждал. — Пли! — вдруг резко крикнул он. Трах, раздался дружный залп. На мгновенье блеснувший огонь осветил впереди какую-то массу. Слева блеснула как будто молния; бум, бум, трах трах! — раздались орудийные выстрелы. Неприятельский отряд очевидно показал тыл, так как никого не появлялось. На других фасах карре было то же самое. Наши казаки бросились в темноту, и вскоре где-то издалека послышались выстрелы. Уже рассвело. Перед 1-ым батальоном шагах в 300-ах валялось несколько убитых коканцев, а из степи показались возвращавшиеся сотни казаков, между которыми виднелись и пленные в пестрых халатах. Мимо меня проскакало двое казачьих офицеров и остановились около кибитки начальника штаба. Я пошел туда. В юрте встретил меня адъютант Б. Полковника не было. — А знаете новость? — Что такое? — Сотник X. убит. Я вздрогнул. — Не может быть, говорю. — Пойдите, посмотрите — -его привезли, лежит в юрте. Я чуть не бегом бросился к казачьему лазарету; сердце мое сильно стучало, когда я входил в юрту. На санитарных носилках лежал X. Лицо его было открыто, а на правом виске виднелся след запекшейся крови. Оно было совершенно спокойно, только какая-то складка легла между бровей. Зубы чуть-чуть были оскалены, но это не безобразило лица покойного. Слезы катились у меня из глаз, и я, глубоко вздохнув, перекрестился... Ну, как же не сделаешься после этого фаталистом, господа? — спросил капитан. Наступило гробовое молчание. Рассказ П. перед делом заставил каждого задуматься. Было уже около двух часов ночи, когда в палатку вошел отрядный адъютант. — Начальник отряда приказал выступать к Яшиль-кулю со всеми предосторожностями, — сказал он в полголоса капитану: — получены точные сведения об афганцах. — Господа! поднимайте людей, — сказал П., и мы один за другим вышли из палатки. Роты уже строились, и среди ночной тишины раздавалась перекличка. Выслав вперед разъезды и патрули, отряд двинулся форсированным маршем. Темень была полная. Луна скрылась уже за горами, тишина царила над суровым Памиром, и слышались только легкий шум, сопровождающий движение части, и побрякивание орудий. Начинало светать. Все ярче и ярче вырисовывались [514] контуры окружающих долину гор. Где-то неистово выл шакал. Все шли молча, у каждого на лице было что-то серьезное. Наконец, авангард отряда подошел к небольшому обрыву над рекою Аличуроы и остановился. Казаки спешились и залегли по гребню яра. Внизу, на небольшой, покрытой травою, площадке около самой реки виднелись юрты, составлявшие лагерь афганского поста. — Послать ко мне переводчика! — приказал в полголоса полковник Ионов. Опершись обеими руками о луку седла, он в раздумье устремил свой взор на юрты. Ему было неприятно, что афганцы не подозревали о приходе отряда, и он хотел посредством переговоров заставить их уйти с поста и оставить таким образом русскую территорию. Послать ли офицера к афганскому капитану? подумал он и даже сделал соответствующее распоряжение, но вдруг переменил свое намерение. В это время к нему подошел пожилой киргиз с сытым и плутоватым лицом. Сняв свою меховую шапку, киргиз встал в почтительную позу, готовый выслушать приказание начальника. — Послушай, Сиба-Тулла, — сказал полковник, — спустись в афганский аул и скажи начальнику поста, что русский полковник требует его наверх для переговоров. Понял? — Слушаюсь, таксыр, — отвесив кулдук, сказал переводчик и пошел по направлению к обрыву. Было заметно, что он дрогнул. Идти одному в неприятельский лагерь было довольно рискованно. Киргиз начал спускаться и вдруг оглянулся назад. Казачьи винтовки и белые чехлы фуражек резко выделялись на темном фоне оврага. Эта картина как будто приободрила его, и он, быстро спустившись, вошел в самую большую юрту. Посылка переводчика без русского офицера была одною из ошибок полковника Ионова. Как бы то ни было, на посту был афганский капитан и, как оказалось, человек развитой и вполне достойный уважения. Не будь этого промаха, быть может, дело бы решилось гораздо проще. Часть афганцев спала, а часть пила чай, когда Сиба-Тулла поднял опущенную дверь юрты. — Где начальник поста? — спросил переводчик у сидевших афганцев, которые удивленно смотрели на вооруженного киргиза; в их лицах выразилось беспокойство. — Пойдем со мной, — сказал один из сидевших афганцев и, выйдя из юрты, пошел к отдельно стоявшей желомейке. — Здесь, — сказал он следовавшему за ним киргизу, подняв висячую дверь. Киргиз нагнулся и вошел. Перед ним, на низеньком табурете, с чашкой в руках, сидел средних лет мужчина в белом мундире с золотыми плечевыми погонами, Стройная талия его была перехвачена ремнем, [515] на котором висела афганская сабля с сильно изогнутым клинком. Подстриженная клинышком бородка, черные пушистые усы и сросшиеся над переносицей брови придавали его смуглому лицу особенно отважный оттенок. Он пристально взглянул на киргиза. По костюму его было видно, что он готовился куда-то ехать. — Что тебе нужно? — спросил он и поправил надетую на голове белую чалму, из-под которой на висках выбивались взбитые пучки волос. — Меня послал русский полковник, — ответил киргиз, — который требует вас на яр для переговоров. — Какой полковник? — удивился капитан. — Если он хочет говорить со мною, то пусть придет сюда; мы с ним напьемся чаю и переговорим, — сказал он. — Полковник не придет сюда, а если вы не выйдете на верх, то вам будет плохо, дерзко возразил киргиз: — все равно ведь повесят!... В это время с испуганным лицом в юрту вбежал афганец. Капитан беспокойно взглянул на него. — Кифтан (Кифтан — капитан по-афгански.)! Киргизы нас продали, — заговорил он, — табун наш угнан, посланный на разведки джигит в руках русских, и их войско не далеко от нас. Капитан вздрогнул. Наступила минута замешательства, которою сумел воспользоваться переводчик. Он с быстротою кошки бросился из юрты и через несколько минут доложил полковнику, что афганцы берутся за оружие. С обрыва было видно, как перебегали из одной юрты в другую афганцы, как на пути запоясывались они и закладывали патроны в ружья. И вот целая вереница красных мундиров, во главе со своим начальником, стала подниматься на яр и скоро построилась развернутым фронтом перед нами. Их лица горели негодованием и решимостью. Капитан сделал честь полковнику Ионову, приложив руку ко лбу и сердцу. Полковник ответил ему по-русски под козырек. Начались переговоры через переводчика. — На каком основании вы выставили свой пост на нашей территории? — спросил полковник. — Потому что земля эта наша, — возразил афганец и, скрестив на груди руки, принял вызывающую позу, — мы владеем ею по договору с Англией с 1873 года, — прибавил он. — Нам нет дела до ваших договоров о нашей земле, — возразил полковник, — и я, исполняя возложенные на меня обязанности, прошу вас положить оружие и уйти отсюда прочь. Капитан вспыхнул. [503] — Я рабом не был и не буду, — сказал он, — а если вам угодно наше оружие, то перебейте нас и возьмите его — афганцы не сдаются, — заключил он свою речь. — Так вы не оставите наших владений? — спросил полковник. — Я вас спрашиваю в последний раз. — Я сказал все! — ответил афганец. Видя, что путем переговоров ничего не поделать с афганцами, и избегая кровопролития, полковник хотел неожиданно схватить их. «Хватай их, братцы!» — в полголоса передал он приказание казакам. Но не тут-то было. Не успели наши сделать и шага вперед, как афганцы дали дружный залп, и двое из наших грохнулись на землю. Раздался глухой, раздирающий душу, стон. — Бей их! — крикнул полковник, и все ринулось вперед. Полковник Ионов спокойно сидел на лошади, наблюдая за дерущимися; в пяти шагах от него стоял афганский капитан, который прехладнокровно стрелял из револьвера и вдруг, рванувшись вперед, подбежал к лошади полковника. Блеснул огонек, и выстрел прогремел над самым ухом начальника отряда. Как-то инстинктивно полковник подался на шею лошади, и пуля прожужжала мимо. Капитана окружили казаки. Но афганец уже успел выхватить из ножен свою кривую саблю и, как тигр, бросился на них. Вот упал уже один казак под ударом кривого клинка капитанской шашки. Вот снова она то поднимаясь, то опускаясь наносит удары направо и налево. В нескольких шагах стоит хорунжий Каргин и смотрит на эту картину, пули свистят вокруг него, а он стоит, как будто не действительность, а какая-то фантастическая феерия разыгрывается перед ним. — Хорунжий, да убейте же его наконец! — раздается роковой приговор полковника, и вот, вместо того, чтобы схватить свой револьвер или шашку, хорунжий, не отдавая себе отчета, хватает валяющуюся на земле винтовку раненого казака и прицеливается. Он даже не справляется, заряжено ли ружье, и спускает ударник. Выстрел теряется среди общей трескотни и шума, и только легкий дымок на мгновенье скрывает от глаз фигуру капитана. Как-то странно вытянулся вдруг афганец, взмахнул одной рукой, другой схватился за чалму, на которой заалело кровавое пятно и стремглав полетел с яра... На одного ефрейтора наскочило двое афганцев, завязалась борьба. Ефрейтор неистово ругался, желая освободиться от наседавшего на него неприятеля, но в это время подоспел казак. — Не плошай! — кричал он издали отбивавшемуся ефрейтору, и с этими словами шашка его опустилась на окутанную чалмою голову афганца. Вот и другой уже на земле с проколотою грудью. [517] Страшно хрипит он, издавая звуки, как бы прополаскивая себе горло собственною кровью, и, несмотря на это, силится подняться и зарядить ружье, но силы изменяют ему, кровь хлынула горлом, и он склонил свою голову. Не далеко от места стычки, под большим камнем, доктор перевязывает раненых, из которых один с совершенно перебитой голенью неистово стонет. — Ничего, ничего, потерпи, голубчик, — успокаивает его доктор. — Уж мы тебе ножку твою вылечим. Давай корпии, — кричит он фельдшеру, который мечется с трясущеюся нижнею челюстью от одного к другому из раненых. — Ой, больно, ваше высокоблагородие! — стонет раненый, пока доктор вынимает висящие снаружи осколки раздробленной кости. Выстрелы все еще продолжаются, потому что засевшие в юртах афганцы все еще продолжают стрелять. Наконец, раздался резкий звук трубы, игравшей отбой, и пальба мало-помалу утихла. Из юрт выползли раненые афганцы. Тяжелое зрелище представлял собою весь скат и зеленая площадка берега Аличура. Везде валялись убитые или корчились раненые; последние, силясь подняться на руки, молили о помощи. Подошел резерв, и все сгруппировались около шеста, где лишь несколько минут тому назад стояли перед нами полные жизни люди, и где теперь валялись одни лишь обезображенные трупы. Тихо между солдатами, нет ни веселого говора, ни песен; у каждого на уме, что, быть может, и его постигнет такая же участь, как и этих афганцев. — Саперы вперед! — раздается команда, — рой могилу! Дружно принялись солдаты за работу, и через четверть часа яма была уже готова. Одного за другим стащили афганцев и положили в яму, а на верх всех был положен капитан Гулям-Хайдар-Хан; пуля пробила ему голову, ударив в левый висок. — Ишь ты, тоже сражался, — сказал один из солдат. — Известно, сражался, а то как же? — заметил другой, — тоже ведь офицер! Мерно падала земля с лопаток на тела убитых, покрывая их одного за другим своим холодным слоем, как бы поглощая на веки павших героев. Вот белеется кусок мундира афганского капитана, но одна, другая лопатка, и все покрыто землею. Могила зарыта, и поверх ее сложен из камней памятник. Пехота трогается дальше. — Песельники на правый фланг! — раздается команда ротного командира, и веселая солдатская песня слышится с прикрикиваньем и присвистыванием на все лады, но в ней нет той веселой нотки, какая обыкновенно бывает заметна в обычной [519] солдатской песне. Запевало и то как-то нехотя и протяжно затягивает свою обычную арию. Отряд подошел к восточному берегу озера Яшиль-куль и расположился бивуаком против развалин китайской крепости Суми-Таш. Тихо на бивуаке. Нет ни обычных песен, и даже гармошки не слышно; все толкуют солдаты об «авангаицах». — Ну, и храбрые они, братцы, пра, храбрые, — говорит один солдат, сидя на корточках и покуривая трубку: — ни един, что есть, ни сдался, всех перехлопали; не положим, говорят, оружию, устав, мол, не дозволяет! — И што тутко за храбрость! Значит, у аванганца солдат службу знает: коли на пост поставиля, так значит и стой, «хотя бы и жисти опасность угрожала!" — повторил слова устава фельдфебель, — ты сам, чай, устав-от гарнизонный знаешь? А еще капрал! Ишь храбрость какую нашел! Меня коли, этта, на пост поставят, то я за тридцать верст противника унюхаю, а ён што?.. Спит себе и не видит, что наши у него на носу... Тьфу, а не офицер! — и фельдфебель сердито сплюнул, посылая ругань по адресу афганцев. Показались носилки, на которых лежали раненые. На одной из них тяжело раненый казак Борисов еле - еле стонет. Тяжелое шествие... «Афганцы, афганцы!» раздается крик, — и все бросаются смотреть пленных. Это были шугнанцы, между которыми выделялся один молодой афганец, красавец юноша. Два пучка взбитых волос, с каждой из сторон головы, красиво выбивались из-под простреленного головного убора. Пробитый пулями мундир его был изорван, видимо, во время рукопашной схватки. Он шел, высоко подняв голову, и окидывал сверкающим взглядом солдат. Шугнанцы почтительно шли с грустными лицами, видимо ожидая чего-нибудь страшного в русском лагере. — Ишь, смотри-ко, братцы, — говорит один из солдат, указывая на афганца, — что значит судьба-то. Не суждено, так не умрет. Глянь-ко у энтого афанганца и чалма и мундир прострелен да как решето истыкан, а на ем ни единой царапины нету, а даве, когда мы в аванганскую-то юрту забежали, глянул я в ящик, а там шугнанец, повар их, сказывали, сидит, я его оттуда и выволок. Глянул, а он мертвый, пуля, значит, ему это в самый глаз угодила, как ни прятался сердешный, а нашла таки она его и в ящике под кошмами. — Все Бог, — возразил вздохнув другой солдатик, — на все Его святая воля. — А «ён» какой веры будет? — спрашивает молодой солдат унтер-офицера. — «Магометчик», — серьезно отвечает тот. [520] — А энто что же за вера такая будет? — интересуется солдат. — А такая же, как и у сарта, — поясняет унтер. Удовлетворенный солдатик успокаивается. Раздается барабанный бой к обеду. — Становись на молитву! — кричит дежурный по роте, и кучка солдат с котелками в руках нестройным хором поет «Очи всех на Тя, Господи, уповают!»... Б. Л. Тагеев. Текст воспроизведен по изданию: Памирский поход. (Воспоминания очевидца) // Исторический вестник. № 8, 1898 |
|