|
ПОЛТОРАЦКИЙ В. А.ВОСПОМИНАНИЯ(Продолжение. См. “Исторический Вестник”, т. LIX, стр. 773.) XXII. Ташкент. — Раздоры соседей. — Статьи “Московских Ведомостей” о необходимости похода в Хиву. — Экспедиция в Кульджу. — Следствие о нападении на Арак-су. — Назначение мое следователем о беспорядках в 7-й уральской сотне. — Чиназ. — Охота на фазанов, рассказы Бизилюка о тиграх. — Окончание следствия. — Приготовления к приезду кокандского наследного принца и его прием. — Известия о смерти Софьи Борисовны и Александра Федоровича Полторацких. — Болезнь и кончина Н. А. Милютива. — Толки о Кашгаре. — Военно-судная комиссия в Ходженте. — Приговор и его последствия. — Отъезд Кауфмана в Петербург; проводы его. — Катастрофа в семействе Михайлова. — Слухи о Хиве. — Кончина П. Д. Киселева. Всему на свете бывает конец, наступил он и моему путешествию. 18-го апреля, после 45-ти дневных испытаний и мук, въехал я, наконец, в Ташкент. Подъезжая к цели моего странствования, я испытывал разнородные и сильные ощущения, так как по пути из Казалинска, а в особенности в форте Перовском, мне за достоверное сообщали о выступлении Кауфмана с отрядом к Бухаре, и мне, следовательно, предстояло догнать его на походе. На деле же выяснилось, что движение отряда приостановлено, хотя действительно все [86] приготовления даже в больших размерах, уже были сделаны, я день выступления был назначен. Но из Петербурга приостановили желаемый всею братией нашей поход, впрочем, ненадолго. Кауфман же с семейством выехал в Самарканд, куда я в тот же вечер направился и, к счастью, нагнал его в городе Чиназе (65 верст от Ташкента). Встреча и прием были самые любезные, но содержание привезенных бумаг заключало veto и не могло быть особенно приятно. Политические дела у соседей так запутались, там были такие смуты и даже междоусобные резни, что К. П., без сомнения, мог быть поставлен в крайнюю необходимость действовать решительно. Ясно, что за 4.000 верст трудно направлять и управлять в Средней Азии, где вся политика зависела от минутных и случайных внезапностей. Я проводил все семейство Кауфмана по ту сторону Сыр-Дарьи и, там распростившись с ним недели на две, вернулся в Ташкент. Здесь я поселился в доме Струве, уехавшего послом к эмиру Бухарскому, у которого возникли большие беспорядки, и серьезно занялся лечением больной ноги моей. По вечерам заходили друзья-приятели: Озеров, Урусов, Щербинский, Голицын, Польман, Татаринов, Адеркас, Яфимович, Дитмар и, наконец, Троцкий, шахризябский генерал, с которым всячески старались меня рассорить, но безуспешно. После курьеров, Дитмара и Щербинского, недавно вернувшихся, прискакал из Петербурга на двадцатый день наш здешний офицер, Транзей. Он на лету сообщил очень приятные вести о разрешении похода в Хиву и сам пустился далее в Самарканд к Кауфману. Но вернулся и Константин Петрович, а про Хиву стало известно, что хотя поход и разрешен из Петербурга, но лишь к весне будущего 1872 года. У соседей же наших, бухарцев и коканцев, господствовали раздоры и внутренние беспорядки, но мы вмешательства своего им не предлагали. О поездке Кауфмана в Петербург не было и намека. Между тем, в “Московских Ведомостях” снова распинались насчет среднеазиатского вопроса вообще и Хивы в особенности. Все, что касалось приготовлений наших к походу в гости к хану, была сущая правда, равно как и доводы газеты о дерзости Хивы, превосходящей всякие границы, но оказывающейся на деле недостаточно сильною истощить наше долготерпение. Горьше всего то, что когда Катков расточался в воинственных приготовлениях и поражал Хиву пылким воображением, мы сидели в полном бездействии, на мели. Впрочем, в Семиреченской области, на китайской границе, начались военные действия по направлению к Кульдже. Все наши с завистью смотрели в ту сторону, но еще никому не удалось быть туда назначенным. Итак “Московские Ведомости” в общих чертах выражали действительное положение наше в Средней Азии, но, кроме того, [87] вдавались в частности и различные предположения. На чем, например, газета основывала слух о назначении Кауфмана товарищем военного министра и о замещении его, по слухам, генералом Мещериновым? Что касается лично меня, то общественное положение мое было здесь прекрасное, а на служебное я пока не жаловался особенно, так как все благомыслящие люди проводили убеждение, что в мирное время в Туркестане самое дельное — ничего не делать. Но шутки в сторону: желать-то было сейчас нечего. В Каты-Курган назначили другого, а в Самарканде остался прежний начальник уезда, Серов. Итак, приходилось выжидать. В городе же ходили животрепещущие слухи: из Семиречья получены донесения от Колпаковского, имевшего в отряде своем блистательное дело, вследствие которого султан (какой? никто еще не знал) сдал генералу нашему Кульджу и самого себя на великодушие Белого царя. Цель экспедиции достигнута, но, увы, без нашего участия! Опять распущены были слухи о назначении Кауфмана в Одессу, о неудовольствии между ним и Рейтерном (министром финансов) по поводу преждевременной затраты на покупку провианта для неосуществившегося похода в Хиву и т. д. и т. д. Толкам не было конца. Уже назначали всех в его свиту, но положительного все еще никто не знал. От нас в Петербург поскакали курьеры. Один повез передовое, а другой подробное донесение о взятии Кульджи. Слухи о назначении Константина Петровича затихли и потянулись опять нескончаемые дни. Но, Боже, какая стояла жара! Какая неодолимая тоска! У меня сделался сплин. Не похож климат Туркестана на туманный Великобритании, а у русского здесь зачастую появляется английский недуг... Часы тянутся страшно долго, вечера не дождешься, солнце все высоко и палит немилосердно. С заходом солнца оживаешь. Сидишь на балконе перед густым фруктовым садом, где в конце течет Басу. За ним сартский огород, откуда долетают пронзительные призывные крики моэзина на молитву всех правоверных, а в то же время почти рядом раздаются звуки безбожной сартской музыки, в которой все заглушает барабан; она сзывает жителей-любителей на развратнейшую тамашу с бачами. В воздухе слышны крики аистов, разных птиц и массы в арыках лягушек, а возле самого лица целый рой злейших мух и всевозможных насекомых, не дающих покоя. Но как дивно хороша здесь ночь. После томительной денной жары в сумерки на землю ложится мгла. Пыль, стоявшая с утра в воздухе, тихо опускается, как бы на отдых. Луна с мириадами звезд ярче и несравненно светлее здесь, чем в нашей неприглядной полосе России. Ни один листок не шелохнется, в воздухе глубокая тишина, оживленная одними птицами и [88] насекомыми, которые, натерпевшись страшного зноя, спешат надышаться прохладой. Как солнце, так я луна кажутся здесь ближе к человеку, звезды крупнее и несравненно блестящее. Одна Большая Медведица тусклее других, а на нее-то по ночам и гляжу я: она указывает направление, по которому летят мои думы. Полярная звезда недвижимо стоит на небосклоне, и любуясь ей, невольно вздохнешь, задавая себе тысячу вопросов все на одну и ту же тему... Отчего же в эту торжественную минуту сознания всемогущества Великого Создателя еще более чувствуешь свое ничтожество? Отчего презираешь себя более, чем вчера, и будешь презирать завтра? Почему отчетливее и рельефнее выдаются все заблуждения, и в глубине самого себя будто слышишь рев и стон угрызений совести и раскаяния? А надолго ли? Не действие ли это мимолетного очарования на впечатлительную натуру, способную снова поддаться соблазну и заблуждениям? Жизнь шла своим чередом. 5-го июня отпраздновал я день Чолокского сражения и 15-тилетие моей свадьбы, а вместе с тем этим же случаем воспользовался пожелать всяких благ, прямо от меня отъезжающему в Семиречье, Щербинскому. Независимо от его умственных способностей, нельзя не признать за ним и душевных качеств. У него есть сердце, чувства и милейший нрав, что дало повод прозвать его l'homme le plus aimable de l'Asie. Кроме него, обедали у меня Озеров, Урусов, Дитмар, Троцкий, Татаринов, Осипов, Фан-дер-Флит и Чайковский, майор, очень умный и приятный. На окраинах сходишься скорее, и отношения становятся простыми и задушевными. Вскоре затем был вечер у Кауфмана. Вернулся и Струве из Бухары, очень довольный приемом эмира и всего народа. Сообщил мне, между прочим, что хан Коканский желает приобрести карету, и он указал ему на меня, как единственного обладателя таковой. Я очень был этому рад, и надо признаться не очень-то пожалел казну повелителя Кокана, так как продал ее, т. е. карету, чрез хакима доверенного его Мирзы, за 1.070 рублей. Была еще интересная для меня новость, а именно: назначение Экельна, моего товарища по корпусу и частью по Кавказу. В последний раз я виделся с ним в феврале, на обеде в честь барона А. X. Врангеля, в Петербурге. Экельн — честный и умный господин. Кауфман на перевод его сюда изъявил свое согласие, что, кажется, не всем здешним по вкусу, так как светлая голова Экельна могла быть помехой... Недаром еще пажом он считался умницей и никогда ногой не сморкался. С почтой получил я грустное известие: Боренька скончался. Царство ему небесное! Иван Петрович Борисов был из редких людей по теплоте душевной и образцовой честности. Вот еще одним искренним приятелем и сотоварищем в боях [89] меньше. Грустно и тяжело! На ряду с этим печальным сообщением — телеграмма из Верного: “Поздравляю с ангелом. Пью здоровье. Пришлите льду. 18-го въезд султана — почетный караул. Лимоны все. Привет друзьям. Пишите. Щербинский”. Подпись была излишняя, так как автором и так можно было признать одного Колю Щербинского. К. П. Кауфман также уехал в Семиреченскую область, а оттуда в Кульджу и предполагал вернуться лишь через шесть недель. Перед своим отъездом Константин Петрович дал мне довольно хлопотливое поручение проверить наличных людей в артиллерии ташкентской. Занятие далеко не развлекательное, и не того хотелось мне. Полковник Колзаков, который с бухарским посольством привозил в 1869 году старшего сына эмира в Петербург, тоже уехал теперь в Бухару с выражением чувств прискорбного соболезнования генерал-губернатора по случаю горестной кончины этого самого наследника Бухарского царства. Вкусив преждевременно всех благ земных, принц захилел и, не смотря на помощь отправленного к нему из Самарканда доктора, переселился к высокостепенным праотцам своим, не испытав наслаждения возложить на главу свою самой значительной короны в Средней Азии. Он был любимый сын эмира, и тот, говорят, в отчаянии. А тут еще общество находилось в напряженном нетерпении: Кауфмана нет, он в Кульдже, а из Петербурга прискакал курьер с важными бумагами, за ним другой из Орска, крайнего у нас тогда пункта телеграфного сообщения, с депешей шифрованной от военного министра, ключ от которой хранился у Кауфмана. Оба курьера немедленно отправлены вслед, но нам пока ничего не было известно. Кроме загадочных известий этих, с 1-го на 2-е августа, случилась следующая катастрофа: в означенную ночь партия неизвестных хищников, в числе более ста человек, сделала открытое нападение на станцию Арак-су, в 25-ти верстах от Ташкента, по Ходжентской дороге, разгромила селение и самую станцию, сожгла все строения и, перебив казаков, убила проезжающего этим трактом офицера, конечно, при этом угнав всех почтовых и казачьих лошадей. И где же это? Недалеко от Ташкента, среди местности, густонаселенной и кипящей проезжим людом, в самом центре округа и очень не близко от границ соседних владений. Вот плоды нашего миролюбия. Теперь мы лишены были права трунить над распоряжениями Крыжановского в его неизмеримых степях оренбургских, над грабежами и насилиями. Последнее происшествие в Арак-су почище разгромления киргизами в степях [90] нескольких караванов. В Ташкенте все переполошились, но в сущности опасности жителям не грозило никакой, так как хищники, накуролесив в Арак-су, сейчас же дали тягу; за ними бросились в погоню и поймали 22 человека, следовательно, открыты будут и другие. Но нравственное влияние подобной проделки в центре народонаселения не могло не иметь вредных последствий, хотя и назначено было строжайшее следствие. По странному совпадению случайностей, в ту самую ночь, когда господа джигиты эти “шалили” в Арак-су, в 15-ти верстах за рекой Черчиком, я был недалеко от них (так же по ту сторону реки), где ночевал в степи с Вавилой, Кузьмой, солдатиком, и Аннонсом. Мы выехали на охоту и спокойно провели две ночи под открытым небом, даже видели верстах в восьми от нас пожар и зарево, никак не подозревая, что так близко совершалось кровопролитие. Полевые места были хорошие, фазановые выводки крупные; Аннонс вел себя отлично, и вообще охота была удачная, но жара невыносимая. Из 19-ти убитых фазанов мы домой могли привезти только восемь, а остальных, как совершенно негодных, бросили. В Ташкенте все начальники частей были в суете и тревоге, в ожидании приезда свиты его величества генерала Брандта, командированного по высочайшему повелению инспектировать войска туркестанские. Шифр государя на эполетах имел здесь, на окраине России, магическое значение, а потому появление его ожидалось многими с трепетом и волнением. И не удивительно. А ну, как пронюхает он то-то, и то-то?!.. В Семиречьи с взятием, вернее сказать, с занятием Кульджи воинственные порывы не угомонились. Там предполагался, по инструкции из Петербурга, длинный и трудный поход через горные и снежные перевалы, за 850 верст далее Кульджи. Ходили, впрочем, слухи, что на нынешний год диверсия эта отложена, и будто бы по этому поводу остановлены наступательные действия семипалатинского губернатора, Владимира Александровича Полторацкого, уже выступившего было со своими боевыми силами, и даже за 500 верст от своей резиденции, для совместного действия с войсками Туркестана и Восточной Сибири. Если сведения эти были справедливы, то и кузену моему приятно верно было получить приглашение: Kommen Sie nach Hause. Строжайшее следствие о предательском нападении на станцию Арак-су, произведенное на месте преступления, выяснило, что вся шайка состояла из наших киргизов здешнего уезда (Курашинского), а предводителем ее — бывший волостной старшина, смененный с должности. Накуролесив досыта, разбойники бросились “до ляса”; некоторых поймали, а прочим удалось рассеяться [91] и, конечно, в числе их и атаману, бежавшему в Кокан. Но там царил Худояр-хан, которого так рельефно выставил Кат-ков в качестве страшного деспота и изверга для своего народа, не зная, что этот кровопийца и тиран относительно русского правительства оказался совершенной овцой и при том овцой паршивой. Ровно год назад, по взятии Шахризябса, когда Джура-бей и Баба-бей бежали в Коканские владения, он, Худояр-хан, не задумался, вопреки свято чтимого на всем Востоке гостеприимства, связать их и представить на благоусмотрение нашего генерал-губернатора. Вот подвиг прославленного газетами рыцаря без страха и упрека. Петербургская почта многим принесла радостные известия: Струве, например, произведен в действительные статские советники. Вместе с тем, вышли награды и за искусное дело, т. е. ученую экспедицию, в июле прошлого года совершенную в горах Абрамовым. Ему за нее дали орден Анны 1-й степени, а в числе других и мой старый сотоварищ по Кавказу, барон Ренне, наконец-то добился густых эполет. Ожидались производства и ордена, по общему представлению, за Шахризябс. Второй год участвовавшие в этой экспедиции, в том числе и раненые, ожидали обещанных вознаграждений. В начале сентября курьером по высочайшему повелению прибыл генерального штаба полковник Шепелев. Он много рассказывал интересного и, между прочим, о полном торжестве Константина Петровича по поводу возникшего недоразумения с министром финансов. Его величество вполне оправдал все действия туркестанского генерал-губернатора. С приездом Кауфмана в Ташкент опять все вступило в старую колею: начались выходы, парады и проч. Опять со стороны Абрамова начались усиленные приглашения меня к переселению в Самарканд для командования одним из батальонов, расположенных в его Заравшанском округе, но я все еще не поддавался, так как не было ведь гарантии, чтобы намеченный для меня батальон принял непременное участие в военных действиях. К тому же, ознакомившись теперь с нравами, обычаями и принципами нашего милого края, я проникся убеждением, что нигде, как здесь, так неверна аксиома: que les absents ont toujours tort! И стоит только скрыться с глаз всесильного начальства, как моментально добрые друзья-приятели, по выражению Миши Лонгинова, “свинью подвалят”. Пример у меня уже был на лицо после восьмимесячного моего отсюда отсутствия. Не без труда пришлось мне разрушать здание козней и интриг, обязательно и довольно искусно возведенное против меня деятельными доброжелателями. Правда, что в минуту распадения этого [92] фантастического здания направленные в меня каменья большею частью полегли в самих строителей и иного из них больненько контузили, прямо в лоб, на память, но ведь не всегда можно было рассчитывать на подобный исход. Вскоре затем я получил неприятное поручение произвести строжайшее следствие о бунте в 7-й уральской казачьей сотне. По этому случаю представлялся командующему войсками округа, объявившему мне приказание отправляться в крепость Дзюзак, за 200 верст от Ташкента, по дороге к Самарканду. Там расположена была 7-я сотня уральцев, оказавших неповиновение и явное возмущение против своего сотенного командира. Происшествие это случилось 7-го мая, но по ошибке командовавшего в то время кавалерией, не донесшего о нем своевременно по начальству, исследовано было домашним путем, обнаружившим, к сожалению, преступление казаков несравненно в больших размерах, чем ожидал полковник Яфимович. Дело разгорелось и в глазах высших властей приняло вид и форму бунта, для пресечения которого подлежало несколько человек расстрелу. Само собою разумеется, дознание истины и степени виновности требовали тщательного расследования этого несчастного происшествия, исход которого грозил лишением человеческих жизней. Мало знакомый с формализмом предстоящего следствия, я рапортом просил себе в помощь делопроизводителя. Бедствовать же на этом бивуаке Голодной степи, по мнению “специалистов каверзных дел”, мне предстояло не менее месяца. И вот я оставил Ташкент и бросил якорь в Чиназе, на берегу Сыр-Дарьи и Черчика. В ожидании аудитора, а главное самой 7-й уральской сотни, которая, к моему прискорбию, недавно выступила отсюда в Голодную степь для конвоирования транспортов, этапов, почт, курьеров и проч., я с Вавилой посвятил свободное пока время охоте на фазанов, о которых мне в Ташкенте гораздо более прокричали, чем оказалось на деле. Но прежде чем приступить к этой экскурсии, мне необходимо было приискать охотника из местных жителей, знакомого с окрестностями Чиназа. В этом любезно помог мне батарейный командир и комендант крепости, Бураков. Только успел я расположиться на отведенной мне квартире, в поселении крепости, немного разобраться и проглотить два стакана чая, как Вавила ввел ко мне одного из охотников. Бессрочноотпускной из 1-го стрелкового батальона, среднего роста, коренастый, пожилых лет солдат этот носил на своей физиономии отпечаток всего пройденного и переиспытанного им в течение многих лет, под знойными лучами палящего туркестанского солнца, а глубокий шрам на левой щеке свидетельствовал о его боевой службе, не при обозе, а в числе охотников на штурм Ура-Тюбе. По [93] старой привычке, вытянувшись в струнку, старый служивый отрапортовал, что требуемый товарищ его в отлучке, а он, Фома Бизилюк, по приказу от начальства, честь имеет явиться. Расспросив его о ближайшей местности для полевания на фазанов и наслушавшись от него с три короба рассказов о всякой здесь дичи, мы условились на будущее (причем Фома не замедлил, конечно, выпросить на свое ружье материалу, т. е. пороху и дроби); я приказал, в виде задатка, попотчевать его водкой и отпустить, когда Вавила, поспешно вернувшись в мою комнату, предложил мне порасспросить солдата о тиграх, про которых мой кавказский герой, Памфилыч, много наслушался страхов еще в Ташкенте. Я вернул Фому и приступил к нему с вопросом: “А что, любезнейший, правда ли, что около Чиназа много шляется джульбарсов (по местному наречию — тигры)?” — “Бывают, ваше высокоблагородие”, — лаконически и как будто неохотно отвечал солдат, видимо желая скорей улизнуть в дверь. — “А тебе, голубчик, Господь не приводил встречаться с ними?” — поспешил я остановить его. — “Бывал грех, да что поминать о том, ваше высокоблагородие”, — сквозь зубы процедил Фома, в пол-оборота направляясь к выходу. — “Нет, нет, постой, расскажи, как было дело?” — пристал я. Старый стрелок, насильственно задержанный, и то после ободрительных двух рюмок водки и неоднократных повторений фразы: “почто поминать о том”, наконец, решился и приступил к повествованию о случившемся с ним грехе торжественным, но далеко не твердым голосом: ......“Кажись, то дело было в позапрошлом году, по осени. Неделю целую стояла непогодь, а в тот самый день разведрило, я и сунулся попытать счастье на фазанов к устью Черчика в Дарью. Но, видно, вышел я не в добрый час... В те поры была у меня с собою (она и сейчас еще жива, да слепая) сученка Жучка, из себя не казистая, знамо не породная, но не приведи Бог, какая шустрая и ко всякой птице охочая. Что фазана, аль куропатку, добыть из колючки, аль утицу достать из воды и камыша — ей бывало ни почем. Чего уж! Сам карубазарский станционный смотритель, небось, знаете его, настоящий охотник до страсти, и тот два раза досылал ко мне: продай ему, мол, Жучку, и вот не солгу, ваше высокоблагородие, ей-Богу, пять рублей за нее сулил, но шалишь, эфтим в соблазн не введешь! Вестимо, другого такого пса для нашей потребы по-здешнему и за большие деньги не добудешь. Вот, ваше высокоблагородие, мы с Жучкой и толканулись правее большого джузакского трахта, прямо в степь, где до той поры по колючке да бурьянам, чисто-начисто, как в садке, держалось эфтого самого фазанья видимо-невидимо. А в тот самый выход, как на грех, от дождей, что ль, но по всему тому места мы и пера не нашли. Ах, [94] окаянные, куда ж загнал вас леший? Ан, как тут есть, гляжу: пырх да пырх, да далече впереди, на выстрел не подпустивши, вспорхнуло не мало их, да все и потянули к Дарье, в самые што ни на есть камыши. Я зашагал вперед, а Жучка-шельма сгоряча увяжись за ними и ну пужать стадо за стадом. И все-то они, проклятые, прости Господи, в те пору не падали опять, как бы им следовало, в степи, а просто, как одурелые, норовили прямо в камыши, как есть в самую чащу, што на берегу реки. Правда, около опушки эфтой анафемы трущобы, хоча и сшиб я пару самок, но остатняя вся птица тут на глазах у меня близехонько переместилась в камыш, что и таперя стоит стеной на том же месте. Делать нечего, побрел туда за добычей, и сперва-то пришлось мне и тут попалить немало раз. Птицы тьма, но уловить ее, чтоб ей пусто было, на прицел по самой той чаще вовсе не сподручно, и я, изрядно порассыпав мартериалу по ветру, задумал опять ворочать на гладь, — ан, вдруг моя Жучка, поджамши хвост, прысь ко мне в ноги. Я было толконул ее, а она, родимая, вся съёжилась, визжит, ан дрожит даже! Что за притча такая? — про себя подумал, а сам по торной чрез камыш тропинке шагнул вперед и раз, и два, а как оглянулся, вижу, сученка моя, припав к земле, трясется, как в лихорадке. Мне бы тогда вернуться к ней, да подобру-поздорову и удрать от греха, да вот подишь, видно, леший попутал, аль глупое любопытствие какое проняло, — я и двинься еще шагов с десяток вперед, да как ступнул за угол той самой тропы, аж и замер!.. На самом том, супротив меня трахте, вытянувшись большущей головой ко мне, лежит страшенная тигра... Доложу, не больше было меж нами дистанции, как, примерно сказать, от вашего высокоблагородия до печи, то-есь шагов восемь, много што десять. Лежит она, окаянная, как бы в дремоте, но от шороха мово, али чего иного, открыла свои буркалы, а сама не шевелится, только хвостиком подрыгивает и лениво оглядывает меня грешного с ног до головы”. Последние слова, под тяжким впечатлением страшных воспоминаний, Фома проговорил с видимым смущением. Нетвердый голос его обрывался, и он, всею съежившеюся в ту минуту фигурой своей, в лицах представил мне не Жерара, истребителя львов в Африке, но скорее злополучную Жучку, чутьем спасшую от лютого зверя свою собственную шкуру, в камышах чиназских. Мне от души стало жаль беднягу, столько раз в течение боевой жизни своей смотревшего в глаза смерти, а тут, при одном лишь воспоминании о пережитых им ощущениях встречи с чудовищем степей, дрожавшего, как осиновый лист. Чокнувшись с ним стаканом водки, я всячески старался ободрить его, и бравый отставной вояка, залпом опрокинув [95] крепительное, крякнул, сплюнул и, как бы очнувшись от обуявшей его паники, опять собрался с силами и продолжал: “И вот, ваше высокоблагородие, смотрю и я ей, тигре, прямо в глаза, а в моих-то в ту пору уж совсем помутилось. Ни жив, ни мертв, не шевелясь стою я, в мыслях творю молитву, а что поделать — не ведаю. В руках ружьишко с 9-м номером на птюшку, а тут на полвыстрела из пистоля караулит тебя зверина, которому одной лапой быка сломать ничего не стоит... Ажно кровь моя застыла в жилах... Очей я не свожу с ехидны и все жду, вот-вот прыгнет она и растерзает тебя, горемыку, на части. Ох, Господи, ан и теперь жутко вспомнить! Долго ли, коротко ли в затишьи дивовались мы, глядючи друг на друга, заподлинно сказать теперь не могу. Тигра не двигается и с меня не спущает своих желтых, неладных глаз, да и я в упор гляжу ей в оба, стоя перед нею навытяжку, омертвевши, точно идол. Но, вот, видно сжалились надо мною многогрешным Сама Пресвятая Мати Божия и все святые угодники, — тигра зажмурилась, словно заснула и даже хвостом по земле постукивать перестала, а я тем временем очухался, и стало мне в догад, что, мол, спасение свое найти могу теперь, только тихохонько отступивши. И зачал я тогдысь, все помнится творя молитву Миколе Чудотворцу, осторожно, со всякой опаской, чуть хаметно, подвигать одну ногу за другой, так примерно на полвершечка зараз, а глаз своих все же ни на миг не свожу со зверя. Заметил ли он мои шаги, аль нет, Единому Богу известно, но лежит, как очумелый, и никакого знаку не подает, а только поверх глаз, закрытых одними ресницами, моргает; знать, подлая душа, все-таки из вида меня не упущает. Сказ весь теперь, ваше высокоблагородие, держать коротко, ну, а тогдысь времени утекло, кажись, не мало, пока-пока, да все ж спиной по прежнему трахту, поманенько помог Царь Небесный выбраться до заворота тропинки в камыше, ну, а оттоль, благословясь, стал ступать посмелей, да еще шагов несколько за угол, перекрестился, обернулся и дал стречка во все ноги. Бегу, бегу, не оглядываюсь, в мыслях-то неуступно все мерещится, что она, окаянная, вот-вот за мною выскочить... но нет, Бог спас”. — Ну, а что же стало тогда с Жучкой? — спросил я. — А ей што? С нее, как с гуся вода! Знать, вовремя улизнула из трущобы, да прямо на гладь. Как, запыхавшись, выбег я туда ж, ан, вижу Жучка тянет за самцом. И впоследствии, как и на этот раз, принимая деятельное Участие в охоте, на привалах, Фома обогатил мои сведения новыми повествованиями об этом подлом, как он называет, звере. Не сумею буквально его словами, красноречиво передать все эти эпизоды, а потому заношу их вкратце только себе на память [96] как любопытные данные о необычайной кровожадности, дерзости и изумительной силе этого царя зверей в наших азиатских владениях. В прошлом (1870) году, весною, двое из сотоварищей Фомы по промыслу, но более по рыболовству, ранним утром вышли из Чиназа вниз по Дарье, и каждый, заняв на берегу ее, по обе стороны вдающегося под острым углом колена, укромные места, забросили в реку свои удилища. С утра рыба клевала жадно, но с приближением полудня поплавки стали все реже и реже окунаться вглубь, и, наконец, настало полное затишье. Видно, рыбное царство отгуляло часы свои и уже предалось временному отдыху, своим примером заразив и врагов их — рыболовов. Оба они, размаявшись под горячими лучами солнышка, перебрались в тень, под ближайшие вязы и, не опуская, однако, из рук своего оружия, тоже вздремнули сладко. Один из них вскоре, однако, проснулся, протер глаза и увидал невдалеке от себя, но все же на противоположной стороне изгиба реки, недвижимо сидящего товарища, а вместе с тем, о ужас! в нескольких от него шагах неслышно подползающего по траве и прямо к нему громадного тигра. Предупреждать криком об угрожающей товарищу опасности было совершенно бесполезно, так как оба они были без всякого оружия, и гибель в том случае была бы неизбежною для обоих, а потому первый из них, пока еще вне опасности, притаившись в высокой траве, с непомерным страхом стал ожидать горькой участи своего собрата. Тем временем тигр осторожно подполз сзади к очевидно еще крепко спящему рыболову и, внезапно вскочив на упругие свои ноги, одним прыжком очутился перед своею жертвой. В этот миг безмолвный зритель предстоящей драмы, в ужасе сообразив злополучную судьбу товарища, инстинктивно закрыл глаза и еще крепче прильнул к земле, но через несколько мгновений, влекомый любопытством, украдкой взглянул в ту сторону и не поверил глазам своим: громадный по размеру тигр, обойдя кругом, вероятно, в ту минуту уж проснувшегося рыболова, степенно и медленно обнюхивал его всего в упор, не исключая и лица, а затем мерными шагами спустился под кручу к самой реке и бесследно скрылся в густых камышах ее... Прошло несколько минут тяжелого безмолвия. Непостижимо спасшийся рыбак, как будто ни в чем не бывало, продолжает в прежней позе, с той же удочкой в руке, недвижимо сидеть на берегу. Тогда товарищ-зритель, благоразумно выждав некоторое время, решается, наконец, закричать ему, но ответа нет. Он встает, спешит к нему и что же застает там? Приятеля, мгновенно умершего от одного страха! Тигр внезапным [97] появлением и дыханием своим прямо в лицо только что пробудившегося человека, но отнюдь нигде не касаясь его тела, убил его наповал одною только паникой. После многих еще в этом же роде страшных историй о тигре я с особенным вниманием выслушал об одном происшествии, ясно доказывающем необычайную, даже маловероятную силищу этого страшенного зверя. Недалеко от Кармакчи (форта № 2), кажется, за две, три станции по караванному пути к форту Перовскому, по очень топкому болоту, на расстоянии до 150 сажен, пролегает узкая гать, когда-то сооруженная нашими туземными инженерами из самого тщедушного хвороста. По этой-то гати года два назад, под вечер, тянулся длинный караван с хлопком из Бухары к Орску. Уже большая половина верблюдов, струной вытянутых один за другим, благополучно переправилась на ту сторону болота, когда один из них, неосторожно оступившись, шарахнулся в сторону и с размаха, всею тяжестью собственной персоны и огромного на себе вьюка, вверзился в глубокую тину по самое брюхо. Дауча (верблюдовожатый), восседающий на передовом верблюде своей партии, при виде случившегося бедствия, живо соскочил, бросился спасать загрузшее животное, отрезал канат, привязанный через ноздрю к выше идущему верблюду, и стал взывать о помощи. Сбежались соседние лаучи, освободили от грузных тюков спину увязшего в трясине верблюда, но, самого его не в силах будучи вытащить из болота, порешили между собой сначала переправить через гать остальную часть каравана, а затем уже всем огулом собраться на выручку страждущего. Как сказано, так и сделано. Учинив без дальнейших приключений окончательную переправу через этот Чёртов мост, лаучи развьючили верблюдов своих и пустили их в степь на пастьбу, а сами, в числе до 40 человек с караван-башем во главе и с запасом канатов в руках, собрались около злополучного утопленника. Участь его была очень незавидная; не смотря на снятый с него вьюк (до 25 пудов весом), он собственным весом так глубоко увяз, что предательская трясина засосала его свыше половины туловища. Дружно взялись за работу прибежавшие лаучи, но все усилия их были тщетны. Пробившись напрасно здесь до наступления ночи, лаучи оставили это дело до утра и, собравшись около своих вьюков. на окраине болота, предались крепчайшему сну. С утренней зарей все были на ногах и поспешили к месту вчерашней катастрофы; но каково было их удивление, когда, прибежав туда, они вместо него нашли одну лишь обширную яму, уже значительно затянутую тиной, и от нее глубоко врезавшуюся в болоте поволоку к стороне степи. Лаучи, осторожно проследив [98] дальнейшее направление этой широкой тропы, были поражены неожиданною разгадкой исчезнувшего верблюда, так как оказалось, что шагов за пятьдесят от гати все признаки поволоки сразу прекращались, и на вязкой почве болота появились глубоко отпечатанные лапы и когти здоровенного тигра. Очевидно, что мощный хищник, привлеченный ночью жалким ревом верблюда к гати, во время крепкого сна его владельцев, поспешил прежде их явиться на помощь погибающего и один-одинёхонек, без кольев и веревок, вытащил из трясины громоздкое животное, а затем, взвалив его себе на спину, благополучно убрался до лясу. Последнее предположение подтвердилось вполне, так как лаучи, сильно огорченные потерей, проследили за вором и нашли довольно далеко остатки погибшей жертвы. Какова же сила этого милого дружка? Надо сказать, что уже во время моего личного пребывания в Туркестане случилось здесь и именно в Чиназе два необыкновенных появления тигра в самом городе. Как в прошлом, так и в нынешнем (1871) году среди белого дня, и что замечательнее всего, оба раза в страстной четверг заскакивали на самую площадь крепости огромные тигры, загнанные потом народом на пустые, кругом каменными стенами огражденные дворы, где и были убиты штуцерными пулями сбежавшихся по тревоге солдат. Но и здесь победа досталась не без жертв. Прошлогодний тигр, защищая свою жизнь, изуродовал 7 человек, а нынешний — 11, из числа которых большая половина умерла в здешнем госпитале. Чучело из великолепной шкуры последнего тигра, громадного объема и отличной выделки, уже красовалось на нижней террасе генерал-губернаторской дачи и не знаю, как на других, но на меня, когда я увидел ее в первый раз, она, т. е. тигра, произвела, — греха таить нечего, — далеко не из самых приятных впечатлений... Но я отвлекся от самого следствия. Слава Аллаху! Кауфман принял мое донесение в резон и повелел 7-й уральской сотне стянуться из Голодной степи в Чиназ, а оттуда отправить ей на смену оренбургскую, К сожалению, требуемая сотня собралась в Чиназе не к 6-му, а только к 10-му ноября, а потому при всей энергии и неутомимых с утра до вечера занятиях я только к 21-му почти окончил следствие. Не упуская малейшего обстоятельства всего плачевного происшествия, которого, однако, бунтом назвать было бы утрировкой, я порешил все дело относительно еще довольно быстро, так как пришлось снять показания и собственноручно занести их в следственный журнал с 126 участвовавших в беспорядке 8-го мая. После арестования 22 казаков следствие мне выяснило факты, ведущие, увы, к смертной казни, а слово это ужасное! Но Бог милостив, и я надеялся, авось мне удастся смягчить приговор суда. [99] По приезде в Ташкент и представлении мною в штаб следственного дела, вскоре назначена была в Чиназ военно-судная комиссия в полном ее составе, а вместе с тем я получил предписание в возможно скорейшем времени представить его превосходительству экстракт из всего дела. По слухам из Чиназа, оставшиеся на свободе также, как и арестованные казаки, подлежащие суду, отправили с нарочным в Самарканд оригинальную челобитную на имя Р* принять на себя обязанность их защитника, на что будто бы и был получен ими ответ о полном согласии явиться на защиту угнетенной меньшей братии. Странный был человек H. H. Р*. Далеко не глупый от природы и очень образованный, он был честных, но слишком порывистых правил, зачастую увлекавших его к совершению самых несообразных выходок. Из лейб-гусарского полка он вышел, как сам мне говорил, по неприятностям, вследствие passe-droit при назначении командира вакантного эскадрона, а в то же время показывал шашку, в золото оправленную, на прекрасном клинке которой вырезаны имена поднесших ему это оружие на память, начиная с командира полка до младшего корнета включительно. Как согласить это? И здесь, в Туркестане, H. H. начал свою деятельность с крайне поспешной энергией. Получая из дому на ежегодное свое содержание значительные деньги (по словам одних 40, а других — до 80 тысяч рублей), он стал сорить ими без расчета, покупать земли, заводить плантации хлопка и винограда, выписывать из-за границы семена и лозы и тут же заводил процессы и тяжбы из-за каких-то грошовых недочетов с рабочими. В служебном отношении он также в самое короткое время поставил себя как-то странно. Нигде он не уживается, отовсюду бежит, ссорится, бранится, обвиняет и в полном раздражении откочевывает в пустой надежде, конечно, найти обетованный уголок. И вот он нигде не мог обжиться и пустить корней, которые, к сожалению, при меньшей с его стороны строптивости, могли бы, конечно, дать очень хорошие плоды как для пользы службы, так и для местной культуры. Все хлопоты и затраты его шли прахом и, вместо “спасибо”, возбуждали неудовольствия и нарекания. Словом, Р*, по взглядам и принципам будучи рыцарем без страха и упрека, сумел у многих прослыть совсем другим человеком. С Кауфманом у Р. отношения были самые прекрасные, но выходки его впоследствии оттолкнули от него Константина Петровича. Вот одна из них. Для какого-то личного объяснения Р* в приемный день командующего войсками приехал к нему несколько позднее [100] назначенного часа и хотя на подъезде встретил выходящий из дворца люд, но все-таки вошел в приемную залу.. Она была совершенно пуста, 12 часов пробило, и в ней не оказалось ни души. Р* через ординарца вызвал дежурного адъютанта. Явившийся в залу Адеркас объяснил, что назначенный с 11 до 12 часов прием кончился, и теперь командующий войсками его уже не примет. “Но мне очень нужно видеть Константина Петровича”, — возразил Р*. “Он сел завтракать и потому принять вас не может”, — повторил Адеркас. “А, он завтракает, так и я хочу завтракать!” и с этими словами проситель круто направился к передней, а адъютант поспешил в столовую к своему прибору. Но Р” не уехал, а послал ординарца на своем извозчике привезти из гостиницы Розенфельда порцию бифштекса и через 10 минут за столом приемной генерал-губернаторской залы расположился кушать привезенный ему завтрак. Но ему не удалось сохранить за собою поле сражения, так как Кауфман, за совершенную им дерзость, до окончания Р* трапезы выпроводил его из дому, а в тот же вечер и из города. В описываемое мною время, запутавшись в непроизводительных предприятиях, Р*, в ожидании назначения или какой либо определенной цели, и принял так поспешно приглашение уральцев за них на суде ратовать. Между тем, я представил командующему войсками выписку из этого следственного дела, при чем выставил смягчающие вину обстоятельства, и он милостиво обещал мне, как бы ни решил суд в Чиназе, иметь мое ходатайство в виду и во всяком случае смягчить приговор подсудимых. В начале только марта 1872 года я назначен был председателем военно-ссудной комиссии для окончания этого дела и поторопился покончить все к страстной неделе. В великую пятницу, на вынос плащаницы, при колокольном звоне и стечении народа, шел и я вымаливать невольные грехи мои, за которые тот же Р* опять будет порицать меня. Я ли виноват в строгости законов, по статьям которых 10 человек подлежали расстрелянию, 6 к ссылке в каторжные работы, а 8 в арестантские роты? Видит Бог, как нравственно тяжела ответственность быть орудием в подобном распоряжении судьбою людей! В прошлом заслуживает нескольких слов ташкентская зима 1872 года. С незапамятных времен никто не помнит в этом крае такой зимы. Вместо прежних, и то не ежегодных, 10 — 15 дней морозных со снегом, в тот год стояла настоящая русская зима с крещенскими морозами, несколько недель сряду. Снег лежал глубокий, мороз был до 15° и ни одной [101] оттепели. В домах, конечно, было страшно холодно, не смотря на усиленную топку, но зато на улицах весь beau-monde, щеголихи барыни и золотая молодежь, с утра до поздней ночи катались без устали и всякого сожаления на лошадях. К концу же января стали ожидать в Ташкент сына коканского хана и наследника престола. Ему послали на встречу конвой, почетный караул и несколько личностей. В городе приготовили для него дом, со всеми условиями восточных требований и роскоши, уверенные, что ничего не забыли, как вдруг приехавший курьер объявил, что в свите его высокостепенства не более, не менее, как 90 человек, которых, конечно, необходимо было во все время пребывания принца кормить, поить, а главное поместить. 90 человек — не шутка, и будь время года — лето, то, конечно, горе небольшое, на беду же снег был по колена и морозы преизрядные. Кое-как все уладили, и во дворце произошел торжественный прием наследника хана Коканского. Въезд его был самый оригинальный, с восточными причудами и полуевропейским церемониалом. Свита его состояла не из 90, а из 210 человек, все сановных и чиновных. Особенного внимания заслуживала его гвардия, вся залитая в золото и в дорогие каменья, но вооруженная нашими же тульскими ружьями, бракованными еще в тридцатых годах. Впереди наследника хана везли нарядный значок его, секиру и прочие символы самодержавия, а возле него ехали первые чины двора Худояр-хана. Сын его, молодой человек, тогда 21 года, очень красивый собой, с едва пробивающейся черною бородкой, был осанист и ловок. При въезде в город, он из экипажа пересел на коня и проследовал невозмутимо-торжественно по главным улицам Ташкента. Толпы любопытных, в большинстве бывших коканских подданных, теснились на пути его, но при приближении этой священной особы униженно падали ниц и не шевелясь лежали распростертыми на земле, пока его высокостепенство не миновал их, после чего сплошною массой провожали в почтительном расстоянии до временного дворца его. В утреннем приеме у генерал-губернатора хан Заде вышел смело и с большим достоинством отвечал на приветствия генерал-губернатора, нисколько не озадаченный всем блеском, его окружавшим. Одет он был со всею роскошью Азии и с примесью Европы. Сверх богатого парчового халата, из-под которого виднелось тончайшее голландское белье, на нем была великолепная бобровая шуба, крытая малиновым лионским бархатом и подпоясанная кованным золотым поясом, осыпанным, как и все дорогое на нем оружие, множеством дорогих каменьев. Почетные придворные и телохранители с оруженосцами сопровождали его в самую залу. На всех вообще он [102] произвел хорошее впечатление, а особенно интересно, что посещение это служило как бы прелюдией военного движения нашего в Кашгар, куда войскам нельзя было пройти иначе, как чрез владения коканские. Праздник у нас, по случаю пребывания хана Заде, сменялся за праздником. Я с ним лично познакомился через Струве и два раза в самом интимном кружке у него обедал, совершенно по-европейски, и не только не ел руками, а серебряными, даже вызолоченными приборами, и не баранину с чесноком, а французскую кухню. Он в обращении был очень прост, любезен и гостеприимен. У него устраивалась даже партия в ералаш, без участия, впрочем, хозяина, но он тут же садился около меня (как лучшего игрока, по рекомендации Струве), чтобы научиться премудрости разыгрывать мизеры, в которых, конечно, он ничего не понял. В виде разнообразных удовольствий для него делали смотры и парады, его возили на артиллерийские практические учения и на саперные подземные работы. Словом старались развлечь его всеми под рукой средствами. На одном вечере хан Заде представлял жалко-нелепую физиономию, когда хозяева вздумали попотчевать почетного гостя чтением поэмы “Демон”. Увлекательно оно было для коканца, не понимающего по-русски... За то, когда начались танцы и рой молодых женщин закружился около него, глаза его выдали дурные мысли, и он до ужина обратился в бегство. Вообще ему здесь не дали соскучиться, и он не прочь был еще погостить в Ташкенте, но папаша его, известный не слишком мягким нравом, вызвал сынка обратно, а ослушаться Худояр-хана и в голову никому не приходило. Из Москвы получилась весть о кончине Софьи Борисовны и Александра Федоровича Полторацких, но что всего тяжелее — о смерти Николая Александровича Милютина. Кончина этого достойного человека и государственного деятеля невозвратимой потерей легла не только на нас всех его близких, но и на всю Россию. Грустно было до слез услышать об утрате этого теплого сердцем, умного и высоко-честного человека. Мир праху его и вечная память незабвенному Николаю. Обиднее всего было сознавать, как мало понимали и ценили его современники, самые же обстоятельства его болезни и смерти невольно заставляли каждого призадуматься... Софье Борисовне же пора было на покой, царствие ей небесное! Что же касается Александра Федоровича, то что заставило его бросить детей и родину, переселиться в чужие края и умереть там одному, в По? Нет! Александр Федорович, как истый сын [103] и наследник Федора Марковича, до самых последних дней удовлетворял только страстям своим и эгоистическим расчетам. Некоторое развлечение доставили возгоревшиеся у нас толки о походе, почти официально решенном, но не в Хиву, а в Кашгар. Эта экспедиция, конечно, должна была быть большим утешением в нашем апатичном положении, но в военном отношении представлялась только военной прогулкой, продолжительной и утомительной, но не боевой и вовсе не связанной с опасностями. Из всех соседей наших кашгарцы пользовались более других славою мирных жителей, и слабая воинственность их никогда и никого не устрашала. Того и гляди, ждали мы, что при первом появлении штыков русских они сразу спасуют, закричат “пардон”, и никаких враждебных столкновений с ними не произойдет. Еще не было известно, пойдет ли сам Кауфман, и каков будет состав отряда, но все ожили, стали надеяться и строить планы. По общим догадкам, выступление должно было быть не ранее марта, то есть при появлении первых признаков подножного корма, и продолжаться около трех месяцев. Но все неожиданно разразилось тишиной и миром: генерал-губернатор получил от Якуб-бека, владетеля кашгарского, послание, в котором тот сознавал свои преступные ошибки и просил пощады, следствием чего и было приостановление всяких приготовлений к походу и... и... опять настала перспектива тоски и полного бездействия. Мне, впрочем, пришлось записаться в форменные юристы. Не успел я кончить дело уральской сотни, как получил предписание ехать в Ходжент судить и чинить расправу с взволновавшимися там жителями, которые взбунтовались и перебили двух аксакалов (полицейских). Ходжент своим живописным положением на берегу Сыр-Дарьи, своими великолепными садами и близ лежащими горами произвел на меня при везде очень приятное впечатление. Но вскоре оно рассеялось от удручающей, расслабляющей и гнетущей духоты. Город сдавлен кругом высокими скалами, прорезанными на юго-запад одним только ущельем, из которого дует ветер, похожий на пар, подданный в бане; он не прохлаждает, а обжигает человека. Помещение мое в доме Гуюса (подполковник Гуюс, бывший казначей конно-гренадерского полка, разжалованный в рядовые, но получивший потом в Туркестане три солдатских креста и возврат всех прежних чинов.1) было вполне роскошное, соединяющее все условия удобства, а сам хозяин милейший человек, мой приятель, который принял меня по всем правилам минувшего московского гостеприимства. [104] Главные виновники преступлений 14 апреля были вскоре допрошены; обвинения и улики были несомненные и очевидные, но подсудимые, по неимению отдельных помещений, содержались вместе с прочими арестантами, русскими и туземными, научились у первых системе запирательства и, ни в чем не сознаваясь, все до единого упорно повторяли на своем языке: “знать не знаю, ведать не ведаю”, твердо при этом убежденные, что подобным путем они будут оправданы. Ответы эти действительно когда-то существовали при царе Горохе, да и то не в подобных случаях, и потому, понятно, они своим упорством ухудшали и без того тяжелое их положение и усложняли ведение судопроизводства, так как приходилось для каждого отдельно опрашивать всех обвинителей и свидетелей, давать им с обвиненными очные ставки и проч. И все-то возмущение и убийство этой нелепой толпы произошло вследствие неразвитости и непонимания полудикого народа, хотевшего бороться открытою силой с благодетельными для их же пользы мерами правительства (прививкой оспы.). К великому удовлетворению моему, мне удалось из 29 обвиненных оправдать, а потому и освободить из тюремного заключения девятерых, но для остальных все же должен был состояться неумолимый приговор. Вот тут-то всегда и наступает для судьи тяжелая минута, когда природой он одарен к тому же нервами и впечатлительностью. Полевой суд не мягок, так как не пользуется правом присуждать к наказанию меньшему, как 20-ти летней каторге. Само собою разумеется, что в подобные минуты делаешься невольным зрителем самых раздирающих душу сцен. Окруженные женами, детьми, родными, несчастные в оковах, под большим конвоем, разражаются отчаянными воплями, потрясающими организм самых черствых свидетелей. Как бы ни была порою тяжела жизнь человеческая, но в законах мира сего постановлено каждому дорожить ею, и что бы ни толковали о фатализме и пренебрежении к существованию мусульманина, но и он далеко не равнодушно переносит роковое сообщение об ожидающей его насильственной смерти. Ходжент оставил во мне тяжелое воспоминание. При всей разнородности военной службы, конечно, должность инквизитора самая безотрадная. Она до того раздражала нервы, что я две недели моего пребывания ни одной почти ночи не мог заснуть спокойно; с вечера и часто до самого утра меня давил кошмар, и перед глазами даже во время тревожного сна беспрерывно являлись истощенные, жалкие фигуры осужденных. После приговора меня осаждали просьбами и мольбами. Сначала бросились в ноги две женщины, лиц которых я не видел, так как [105] обе они были прикрыты непроницаемыми черными сетками, в виде задр, заменяющих вуали. Одна из них была мать, а другая жена двух арестованных, обвиняемых по первому разряду. Просьбы их, конечно, остались неудовлетворенными. Вслед за прекрасным полом прежде по одиночке, а потом и целою толпой, правоверные мусульмане произвели на меня атаку, с подобными предыдущей, просьбами. Загорелые, бронзовые их лица, под снежной белизны чалмами, статный рост и полная достоинства осанка напоминали собою портреты арабских изображений на картинках восточного стиля. Речь плавна, спокойна, но не вразумительна. Между ними были красавцы, в особенности глаза чудного выражения и блеска. Но и им я ничего не мог сказать утешительного и потому очень был рад, когда совершенно экспромтом устроился праздник ins Grime большою компанией за городом, на 12-й версте в Кишлаке, замечательно красивой местности и с природным, очень большим каскадом. Нервы мои немного успокоились. Там устроен был ужин с местным дастарханом и иностранными винами. Повалявшись на коврах до полуночи, поезд вернулся в Ходжент: я говорю — поезд, потому что действительно передвижение уездного начальника в Туркестанском крае вообще влечет за собой целую вереницу конвойных казаков и туземных джигитов. В темную ночь они скачут впереди, с боков и сзади, с огромными факелами в руках и по пути придают этим освещением особенную фантастичность поезду. К 10 июля я был уже в Ташкенте. Кауфман встретил меня очень приветливо, пригласил завтракать и сообщил, между прочим, что в конце будущего месяца уезжает с семьей в Петербург. В политическом мире все было относительно тихо, Из Кашгара получены были известия от посланного туда барона Каульбарса, что Якуб-хан на все предложенные ему условия вполне согласился. Странные между тем ходили слухи: будто предстоящая слава взятия Хивы, вместо туркестанцев, предоставляется кавказцам, будто бы уже было решено и подписано о назначении начальником этой экспедиции генерал-лейтенанта Геймана, который с Кавказа (опять-таки по слухам) трогается на Хиву нынешнею же (1872 г.) осенью. В силу этих данных зароились у меня разные планы: ехать в Петербург и устроить там через военного министра отправление мое в экспедиционный отряд Геймана. Он лично был мой старый знакомый и сослуживец. В 1848 году на Кавказе при постройке крепости Урус-Мартана, когда я был подпоручиком, а он поручиком и адъютантом у “как-как” Козловского, как бригадного командира, мы всю экспедицию жили дружно в одной палатке и не раз бывали вместе в огне. Между тем у нас в Туркестане было сильное брожение в [106] умах неспокойных; к этому присоединилось еще появление саранчи, а в некоторых уездах и холеры. Всевозможные меры для ее укрощения были приняты, и только успокоившись насчет ее благоприятного исхода, решил Кауфман свою поездку в Петербург. Проводы ему были блестящие. На меня всем обществом возложили заботы по устройству фестиваля. В деньгах недостатка не оказалось, и подписка по 25 рублей с человека быстро возросла до 5.000 рублей. Я предложил за городом, в избранном мною саду, построить павильон, что и было единогласно принято. Средства мне даны были большие, рабочего люда тьма; в войсках гарнизона нашлись плотники, портные, маляры и обойщики. Маты (местной холстины) изведено на стены и потолки более 6 тысяч аршин. Помощниками моими были Щербинский и князь Виктор Голицын. Бал удался вполне. Выросшее из земли изящное здание бросалось в глаза удачными размерами и отделкой. 18 колонн, снизу до верха обвитые вьющимися лозами с густою листвою, были украшены крупными кистями винограда всех цветов; я заказал его до 40 пудов и незаметно подвязал между листьями. Капители соединялись между собою гирляндами, сплошь сделанными из виноградной лозы с висящими же кистями винограда. На каждой колонне спиралью, в маленьких, незаметных подсвечниках горели свечи; свет их, сквозивший через свежую зелень, был очень эффектен. Стены все и потолок были задрапированы; внизу же, на полу гостиной, уборной, всего крыльца и галереи, а также по широкой аллее от ворот до самого павильона, были разостланы персидские ковры всех колеров. Снаружи павильон весь был иллюминован, а впереди красовались беседки, башенки, щиты с вензелями, все горевшие тысячью огнями, самых ярких и причудливых цветов. От самых ворот сада и до павильона, по обе стороны широкой аллеи, разбиты были народные, шелками вышитые, сартовские палатки, открытые полами настежь и составлявшие каждая в отдельности особую гостиную с карточными посредине столами. Танцевали с увлечением и к свету только все разъехались. Через несколько дней с великой торжественностью проводили мы все семейство Кауфманов до русской избы на 54-ой версте от города и вернулись в опустевший Ташкент. С Кауфманом и вслед за ним уехало много народа; потом, как водится, поскакали курьеры, и скоро в Петербурге очутилось изрядное количество нас, туркестанцев. В Ташкенте же мы, оставшиеся, проводили время за карточными столами и во взаимных посещениях друг друга. Одно из таких препровождений времени было нарушено потрясающей катастрофой, которой я был ближайшим свидетелем. [107] Некто Михайлов, Егор Александрович, по прозванию Кудрявый (так как у него почти не было волос на голове), жил на даче Гамзена, рядом с дачей генерал-губернатора и не раз приглашал меня к себе обедать. Однажды, имея в виду собрать к себе вечером партию на пульку, я в два часа по полудни отправился позвать его к себе, а кстати у него и отобедать. Застаю Кудрявого дома, здорового, в прекрасном настроена духа и очень радушного. Приняв с удовольствием мое приглашение на вечер, он просит меня у него обедать, а между тем сейчас же устраивает утренничек. Около нашего стола тут же находятся два его сына и два гостя, молодых офицера. Сели обедать. Я разговаривал и шутил с его сыном артиллеристом, расспрашивал об общих знакомых наших в гвардейской конной артиллерии. Молодой Михайлов с оживлением отвечал мне и ничем не выдавал какого либо душевного расстройства. Встали из-за стола и, не теряя минуты, приступили к продолжению нашей пульки, но не успели еще разобрать карт после первой сдачи, как раздался в соседней комнате оглушительный выстрел. Бросились туда и что же увидели? Распростертого на постели своей, умирающего, с разбитым черепом, застрелившегося из пистолета молодого Михайлова. Я тотчас же послал за докторами, за ними же поскакал и старший сын Михайлова, Павел, но несчастный не дождался их и на моих глазах минут через пять после выстрела испустил дух. Никто не знал причины, и объяснительной записки не нашли, почему молодой, здоровый, не глупый юноша в цвете лет совершил, очертя голову, это преступление. Отец был в отчаянии, и как сейчас вижу его, бессознательно ползающего на коленях перед иконою, в столовой... Спустя несколько дней, я получил из Омска короткое письмо от Струве, а также сведения из Семиречья, вызвавшие оживленные разговоры о непостижимых законах Провидения. Речь идет о преступниках, осужденных судом, под моим председательством, за разбой на станции Карасу. Главные виновники были приговорены к смертной казни, расстрелянию; но в день отъезда моего на второе судопроизводство в Ходжент мне удалось смягчить конфирмацию Кауфмана, упросив его даровать жизнь пятерым из них. В день исполнения приговора, когда на всех десять человек по прочтении сентенции суда надеты были саваны, и они, привязанные к столбам, ожидали роковой команды “пли!”, прискакал ординарец командующего войского, Берг, с повелением о помиловании тех пяти преступников, о которых я просил Кауфмана. Несколько дней спустя, помилованные эти, в числе прочих приговоренных к ссылке на каторжные работы [108] и поселение в Сибирь, отправились из ташкентского тюремного замка по направлению города Верного, за конвоем конных казаков. И вот этот этап, после медленного движения, по 20 и 25 верст в день, останавливаясь на ночлеги, за неимением по пути тюремных заключений, под открытым небом, среди степи, отошел около 600 верст от Ташкента благополучно и в порядке, но там произошло с ним следующее. Не далеко от города Верного, на одном из ночлегов в степи, арестантам удалось, конечно, при содействии провожавших их родственников, напоить конвойных казаков и затем, пользуясь темнотою ночи, разбить с себя оковы и врассыпную бежать из-под караула. Полупьяные казаки вскочили по тревоге, суетливо бросились к коням и по разным направлениям помчались в погоню беглецов. Раздались крики и пальба. По случаю совершенной темноты преследование дезертиров произведено было бестолково, на удачу, словом, зря. Казаки палили во все стороны, плохо различая предметы, некоторых хватали живьем, других из сопротивлявшихся клали на месте, скакали, шумели и покончили тем, что за исключением трех, сквозь землю провалившихся, остальных доставили на пункт ночлега; убитых оказалось пять человек, и именно тех самых, которых помиловал Кауфман. Как объяснить это сверхъестественное совпадете и не воскликнуть: “от судьбы не уйдешь”? Последние новости из Петербурга распространились у нас в другой редакции. Уже не прочили за верное в Туркестан Мирского, Мещеринова, Воронцова, Черткова и всех других, а ожидали скорого возвращения Кауфмана, и вместе с тем носились сведения об экспедиции нашей, но не в Бухару, а в Хиву; шли даже дальше, будто бы сам государь император поздравил Кауфмана с предстоящим походом. Я лично получил также письмо от Софьи: скончался дядя граф Павел Дмитриевич Киселев. Царство ему небесное и вечная память! Ему не суждено было на земле испытывать много горя, но все же там, где нет никаких печалей, и ему верно будет лучше. Расставаясь с жизнью, он в последние минуты не терзался участью остающихся; по истине, кроме себя, он не любил никого. Взяв на земле все, что доступно было баловню судьбы, он, истощив все жизненные наслаждения, скончался на 80-м году, оставив о себе воспоминание, как о государственном деятеле, замечательно умном и даровитом, выдающемся администраторе, блестящем царедворце, но не как о человеке мягкого сердца... В том же письме Софья сообщала также, что, будучи в Петербурге недавно, она была с визитом у Юлии Маврикиевны [109] Кауфман как раз в то время, как вернулся Константин Петрович с военного совета под предательством государя и объявил что состоялось высочайшее повеление идти на Хиву. “Я хочу, чтоб ты, Константин Петрович, взял мне Хиву”, — выразился государь. Итак, поход решен был бесповоротно. В. Полторацкий. Текст воспроизведен по изданию: Воспоминания В. А. Полторацкого // Исторический вестник, № 4. 1895
|
|