|
СЕВЕРЦОВ Н.МЕСЯЦ ПЛЕНА У КОКАНЦОВДождь хоть и казался мне очень долгим, но в сущности продолжался часа полтора, много два; когда он кончился, к нам двум присоединилась еще спутница, жена Дащана, красивая молодая женщина и, судя по взглядам и ужимкам, кокетка порядочная. Она была бела и румяна, с черными быстрыми глазами, правильными чертами и европейским окладом лица; на ее костюм я не обратил особенного внимания; кажется, женский общекиргизский, т. е., халат и шаровары, как у мужчин и только на голове женский убор, белый платок, намотанный в виде высокого цилиндра. Волос однако она не прятала, как вообще делают киргизки, и они выказывались из-под головного убора, черные, густые, шелковистые, старательно причесанные. Не смотря на неизящность киргизского женского наряда, видно было, что эта женщина занимается своей наружностью. Верхом ехала очень ловко, но по мужски, как все киргизки, то рядом с нами, то пускалась вперед и потом опять поджидала. Подъезжала более ко мне, заговаривала, по-киргизски, с немногими русскими словами; [48] помню что она мне сказывала, что у них весело, женщин много, особенно в Туркестане, что женщины хороши (джаксы), при чем она кивала головой и лукаво улыбалась, придавая этим двусмысленное выражение похвале своих землячек, а ехавший с нами старик хмурился. Наконец она поскакала от нас к мужу, и вслед за тем мы увидали аул; солнце опять светило. Мы ехали всего часов пять, все по отлогому подъему, а проехали верст двадцать пять или тридцать. Кара-Тау казалось уже не далеко; видны были лощины на горах; Угуз-Миаз оставался сзади, вправо. Аул, кибитки в четыре, был на берегу быстрого, светлого ручья, вытекающего из Кара-Тау; трава тут росла гуще и лучше, чем в остальной, проеханной нами из Яны-Кургана степи. Невдалеке виднелись еще кибитки. Я был приглашен войти в дащанову кибитку, просторную и опрятную. Она была хорошо убрана, т. е., с новыми коврами и красивыми сундуками. Скоро поспел чай; мне подали чашку и трубку. Чай разливала хозяйка, сидевшая между мной и своим мужем; она меня потчевала очень внимательно и любезно, а по временам просто стреляла в меня взглядами, но мне было не до того, да и в ней я мог возбуждать разве жалость, ибо смотрел весьма жалко. Впрочем, запекшаяся на лице и на платье кровь была с меня отчасти смыта дождем. Или пробовала степная кокетка развлечь меня от ран и плена, для удовлетворения своего женского самолюбия? Дащан тоже обращался со мной, как добрый, гостеприимный хозяин с дорогим гостем. Во время чая он говорил мне, что я у него скоро отдохну и поправлюсь, так что буду в состоянии ехать домой, только что гонец из Яны-Кургана в форт Перовский вернется, и рекомендовал мне, для заживления ран и укрепления сил, лечение холодной водой, т. е., частые, раза по два в день, купанья в речке, протекающей у аула. Кстати об чае; это был не кирпичный, а обыкновенный черный чай, как в России двухрублевый. Коканцы его получают из Кашгара, и, сверх собственного [49] потребления, продают еще в Бухару, откуда он идет и на нашу сыр-дарьинскую линию, т. е., это было до войны Кокана с Бухарой в 1858 г., вскоре после моего, плена. Кирпичного чая не употребляют ни коканцы, ниже киргизы оренбургского ведомства; это напиток монголов и калмыков, зюнгорских и волжских. От калмыков переняли его употребление из киргизов только кочующие вместе с калмыками и по соседству, в Зюнгории и Семирецком крае, и тамошние казаки сибирского войска. Напившись чая, я был приглашен ночевать к старшему брату Дащана (но не самому старшему), который жил в особой кибитке. Там, за занавесью из повешенного ковра, была моя постель, и я тотчас заснул. Всех их было четыре брата; Дащан третий, но глава семейства, в противность обычаям родового старшинства, которые и у киргизов соблюдаются; а обяснялась эта аномалия тем, что братья признали его превосходство, как батыря, участвовавши прежде иногда (кроме самого младшего) в его разбойничьнх наездах, только тайком. Тот брат, у которого я теперь ночевал и который меня первый допрашивал, вскоре после моего взятия в плен, служил прежде в русской службе, как уже сказано, почтарем и вожаком; но, как и прочие два, перекочевал к Дащану в Кокан, чтобы не пришлось вознаградить из своего имущества ограбленных Дащаном. На следующий день, тридцатого, меня разбудили на заре; Дащан сказал, что нужно ехать в Туркестан, представиться тамошнему датке, или губернатору. Я напомнил об условии, что мне до возвращения гонца посланного в форт Перовский, положено жить у него в ауле; он отвечал, что датка прислал нарочного, с приказанием меня представить, и что он не смеет ослушаться начальника. На вопрос мой, кто же успел дать знать в Туркестан обо мне, он отвечал, что это сделал яны-курганский комендант; но что впрочем я вернусь к нему в аул, и сказал, для объяснения того, что так скоро успел гонец обернуться, что Туркестан близко, всего верстах в пятидесяти. [50] Все это мне показалось весьма сомнительным; я чуял ложь в дащановых словах, и впоследствии, — как в свое время объясню, — действительно узнал, что он не ошибался, а прямо и сознательно лгал. Начиная с того, что до Туркестана оказалось не пятьдесят верст, а почти сто пятьдесят, т. е., за вычетом отдыхов и ночлегов, тридцать часов ходкого лошадиного шага. Но Дащан вероятно лгал, чтобы позолотить горькие пилюли, которыми он меня угощал. Только, как уже сказано, я смекал обман, и тяжко мне стало на душе; надежда на освобождение уменьшалась значительно. Однако, делать было нечего; и, вместо безполезных жалоб, я спросил пальто, которое после вчерашнего дождя отдал сушить. Пальто не нашлось (а было оно суконное, что киргизы любят, длинное и широкое, и удобное для перешивки на халат по дащанову росту); Дащан мне сказал, что все равно, искать теперь некогда, но в ауле не пропадет, и когда вернусь будет к моим услугам. За тем я спросил и получил седельную подушку помягче, так как мне уже больно было от прежней езды на седле сидеть, и объявил, что чувствую себя весьма не хорошо, иначе как шегом до Туркестана не доеду, что Дащан пусть примет к сведению, если хочет меня туда живым доставить. Так мы и поехали; дорога шла через низкий, отлогий увал, соединяющий Угуз-Миаз с Кара-Тау, который оставался влево, верстах, по-видимому, в двадцати. За этим увалом, в зеленеющей лощине, бежал из гор ручей и разделялся на два рукава, каждый не шире полутора аршина, но полноводный; вода, до аршина глубины в каждом протоке, текла вровень с сочной травой берегов, быстрая, прозрачная, свежая. Славный был ручей; много их я видел дальше, да не таких; те текут в овражках, между голыми глиняными обрывами; приблизительно на каждых 15-20 верстах есть ручей, вытекающий из Кара-Тау. Наш путь шел травяной степью; ехали мы больше без дороги, руководствуясь направлением хребта Кара-Тау, [51] и выходило не прямо: то к северу-востоку, то к юго-востоку. Поверхность степи тут волнистая; не глубокие овраги, в которых текут речки, вьются в плоских лощинах с длинными отлогими скатами. В этих лощинах и сидят аулы у ручьев; у некоторых есть небольшие пашни и бахчи с арбузами, орошаемые канавами из ручья; и вообще в лощинах трава лучше, а на увалах между ними — тощая и плохая, и уже 30-го апреля отчасти увядшая. Почва везде суглинок; ближе к Угуз-Миазу красный, железистый, как под Оренбургом, а далее желто-буроватый, и везде с галькой, только с лошади я не разглядел, из каких горных пород она состоит, а сходить было некогда; жаль, потому что эта галька могла бы хоть намекнуть на геогностическое построение Кара-Тау. Дорогой я молчал, примечал местность, высматривал животных и птиц, но без очков, с близорукими глазами, не мог всего ясно разглядеть. Сильно меня занимали, серые кулики, которых, как мне казалось, я прежде не встречал в степи. В этой они гнездились, и я видел их парами. Цвет, которого подробностей я разглядеть не мог, был вообще темно-серый, как у кречетка (Vanellus gregarius), и рост такой же; но полет иной, куличий. Кречетки впрочем тоже попадались, хоть и реже, чем эти загадочные кулики; они мне издали казались совершенно на них похожими, но я их узнавал по чибесовому полету. Были еще жаворонки, и раз я видел вдали пролетевшего орла; но особенно часто попадались земляные черепахи, которые медленно, на самое малое расстояние отползали, сторонясь от наших лошадей, останавливались и бессмысленно смотрели на проезжающих. И черепахи, и кулики, и жаворонки чаще встречались на увалах, чем в лощинах. Вечером, 30-го, мы подъехали ближе к Кара-Тау, который все-таки оставался верстах в пятнадцати. Сходство его вида с Мугоджарами продолжалось; чисто степной хребет. Лесов и тут не заметно; но по сказанию киргизов, есть тут, на северном склоне, кара-агач, т. е., черный [52] лес: род высокорослого можжевельника, судя по описаниям и по виденным образчикам дерева, которое в Туркестане идет на постройки. Здесь, ближе к хребту, местность холмистое; увалы чаще и круче, между ними часто сухие лощины, направляющаяся к речкам. Речка, у которой мы ночевали, течет в довольно высоких, часто обрывистых берегах; довольно круты и края ее узкой долины. В этот день мы деревьев в степи не видали; но на следующий, по полудни и уже ближе к Туркестану, верстах примерно в тридцати, я заметил у одной из многих речек этого края сад, уже одичавший и разросшийся. Постоянного жилья тут не было; я заметил только аулы. Верст пятнадцать дальше, когда уже совсем стемнело, мы остановились ночевать, в ауле у речки. В оба дня мы отдыхали и среди дня; и привалы и ночлеги были в аулах, где нас принимали радушно, угощая айряном и бараниной; в одном ауле; нашелся и кумыс, которым Дащан меня потчевал. Я всегда отставал и меня никто не торопил, но со мной оставался провожатый киргиз. Поспевать за другими я уже не мог; силы отказывались. Приезжая в аул, где уже отдыхала ехавшая со мной партия, я бывал всегда встречен кем-нибудь из приехавших раньше, который провожал меня в лучшую кибитку, где расположились Дащан с братом (участвовавшим в набеге) и нес за мной седельную подушку; а в кибитке я находил уже приготовленную постель и почти тотчас засыпал; для еды меня будили, но аппетит был самый ничтожный, а жажда все продолжалась, и я пил много воды. Езда, как и очень естественно, утомляла меня, что дальше то больше; подъезжая к Туркестану, я едва держался на лошади, и чувствовал во всем теле, невыносимую ломоту. Арчак киргизского седла очень беспокоен, а подушка мала; нужна особая сноровка держать ноги, чтобы не натереть их в кровь; у меня этой сноровки не было, и все части ног, тершиеся об седло, представляли сплошную кровянистую рану, которая зажила только в конце июня, [53] почти через два месяца. Места у щиколотки, где была ссажена кожа прежней привязью ног к стременам, уже зажившие в Яны-Кургане, опять прикинулись болеть; на груди, кругом раны, затянутый струпом, образовалась огромная опухоль, которая доходила до другой раны под мышкой, и другая опухоль на левой руке, выше кисти. Близ Туркестана, еще дорогой, сошел впрочем струп с грудной раны и полилась обильная сукровица, опухоль стала опадать. В таком жалком виде я подъезжал к Туркестану, 2 мая утром, еще далеко хуже, чем к Яны-Кургану; а утро было опять, как и всякий день, превосходное. Въехавши на увал, верстах в десяти от города, мы увидали его; город в долине, на реке Карачак, и скат к нему крайне отлогий. Виднелась темная полоса зелени, а над ней купол большой мечети Азрет-Султана, весьма уважаемого в Кокане святого, и что ближе, то красивее. Верстах в трех от города кончалась степь; тут была первая канава, отведенная из речки, которая, впрочем, вся раздроблена на множество канав, сходящихся опять в общее русло ниже города. Вода в этих канавах светлая, проточная, течет быстрое, и весело журчат эти воды, сверкая на солнце среди яркой зелени лугов и полей, с просом и джугарой 12, которые ими орошаются. Местами виднелись небольшие разливы; густо, роскошно растут деревья в садах, окружающих Туркестан непрерывным поясом; только кое-где видна из-за деревьев глиняная стена, и над всем этом цветущим пейзажем, который кажется еще свежее и роскошнее после однообразной окрестной степи, господствует огромный, луковичный узорчатый купол мечети, а влево синеет Кара-Тау, который тут выше и величественнее, чем против Яны-Kуpганa. Проехали мы пояс лугов и полей, проехали и через пояс садов, и видели у стены лужи; стена как в Яны-Кургане глиняная, и город то-жe квадратный, каждая сторона около версты; въехали ... что ближе к городу то хуже, [54] уже в переулках между садами, а город и того хуже, как и подобает быть азиатскому городу. Улицы, разумеется, не ровны, не мощены, выбиты прохожими и проезжими верблюдами и лошадьми, узки, и только на них и видно, что глиняные стены, в рост верхового, одного цвета с землей. Так описывают и Бухару, Хиву, Самарканд и т. д. Окон нет нигде на улицу; домики, пренизкие, прислонены к какой-нибудь из четырех стен, окружающих квадратные дворики; где есть дощатые двери во двор, где и просто, вместо двери, ограда прерывается аршина на полтора, но дома большей частью не видно: он не против этого отверстия, а с боку или в углу. Пусто, мертво; зелени не видно, ни на улицах, ни на дворах ни деревца, ни травки; киргизское кладбище с своими разнообразными могилами приветливее смотрит и более похоже на обитаемое место, чем эта путаница переулков, идущих между однообразными, грязно-сероватого цвета оградами..... Сердце сжалось; меня теснили эти слепые и глухие стены, этот окаменелый образ неволи, плена..... Я его едва чувствовал на просторе степи, или в киргизской кибитке; там плен был рассудочной идеей, там я чувствовал усталость, ломоту, боль от ран, грусть от мысли, что не увижусь может быть с своими — здесь я почувствовал самый плен, как непосредственное впечатление, больнее и ран и усталости, да и теперь, как вспоминаю и пишу, меня дрожь обдает..... Легко, порой приятно было писать предыдущие страницы, вспоминать картины природы, и свою борьбу с врагом, и усилия освободиться, которые Бог благословил впоследствии свободой; но тяжела мне вышла эта страница.... До этого мучительного впечатления, я не думал о выздоровлении, об освобождении, о свидании с своими; здесь, в этом душном городе я огляделся на раны, и кольнула меня в первый раз мысль: умереть мне здесь, истомившись предварительно, оторванному от всего, что мне дорого или хоть привычно, просто погибнуть, пропасть, как пропадает вырванная и брошенная трава. Проехавши несколько переулков и не встретивши ни души, мы стали подъезжать к базару; там сделалось [55] люднее. Ехавшие со мной киргизы со смехом показывали мне коканских женщин с закрытым лицом: вокруг лица рамка какая-то, а на ней натянута черная материя, не то в роде тарлатана, не то волосяная, как сито. Вскоре народ стал толпиться около нас; многие мальчики бежали уже не по улице, а по оградам, между которыми идет улица, и кричали: Урус! урус! т. е., русский, подзывая товарищей посмотреть. Других восклицаний я не слыхал, и во все пребывание в ханстве не испытал, чтобы коканцы ругались над иноверным пленником, как делают многие другие мусульманские народы. Базар состоял из таких же улиц как и прочие, пошире немножко, и одна расширена даже в роде площади. Лавки — открытые спереди навесы, прислоненные к глиняным оградам. Вообще туркестанские улицы коротки, и отправляясь куда-нибудь в городе, всегда идешь зигзагами. Так мы доехали до двора одного дома, где Дащан останавливался в Туркестане; дом был прислонен к углу ограды, против ворот. Дащан с братом вошли и тотчас вышли; я остался верхом, и мы опять выехали в отправились к туркестанскому датке, или губернатору; нас провожала толпа народа, и так мы подъехали к городской цитадели, которая окружена особой стеной, такой же глиняной, как и город. Цитадель четырехсторонняя, а одна сторона, как мне показалось, прислонена к общегородской стене. В этой цитадели живет датка, его офицеры, и гарнизон; там же большая мечеть Азрет-Султана, и еще другая, но меньше, но тоже старинная и лучшей постройки, чем теперешние туркестанские строения. Единственные ворота в цитадели пробиты в стене напротив той стороны, которая прислонена к общегородской стене. У стены, от ворот влево, если смотреть снаружи, стоят шесть пушек; за ними, снаружи стены, навес для главного караула. Кругом цитадели широкий и глубокий ров с водой, через него у ворот мост, как в Яны-Кургане. Вышина стены, на глазомер, около 3-4 сажен. [56] Мы въехали в ворота, от которых идет шагов на двадцать крытый ход; там были большие крепостные ружья, прислоненные к стенам, солдаты в чалмах и халатах с саблями и ружьями; ружья фитильные; тотчас за этим ходом стояли на привязи несколько прекрасных, богато оседланных аргамаков, у которых каждая жилка была видна под тонкой кожей. Тут представилась улица; опять такие же глиняные ограды, как и в городе. У первых ворот на лево мы сошли с лошадей, и вошли во двор, где стояло опять несколько аргамаков; потом несколько ступеней еще ограда, и второй двор, а там уже и жилище датки. На дворе были разосланы кошмы и ковры, на них сидело множество коканцев в парадных халатах; это было 2-го мая, какой-то мусульманский праздник, и датка угощал почетных жителей города. Самые почетные сидели вместе с ним, под навесом, на широком крыльце; а я поместился на дворе, на ковре, вместе с Дащаном и его братом. Угощением распоряжался какой-то сморщенный, худенький, древний старик, в преузорчатом шелковом халате; я его принял за датку, но ошибочно; когда мы сели, принесли и нам нашу порцию плову в низких широких чашках; Дащану с братом подали еще, в чашках поменьше, приправу, какой-то фарш, мне не подали. Тут один из сидящих рядом с упомянутым старичком, взглянувши в нашу сторону, приказал ему что-то; тот поклонился и мне тоже подали приправу, вкусную, но пряную, что мне было нездорово; я только отведал. Тут я увидал свою ошибку, по поклону старика; датка был одет проще, в красном шелковом халате, высокий, полный мужчина средних лет. После угощения меня стали расспрашивать; переводил вопросы то Дащан, то подсевший ко мне переводчик из Туркестана; они же передавали мои ответы. И вопросы, и ответы были те же, как прежде, и датка уже знал о предстоящей поездке оренбургского генерал- губернатора в степь, и беспокоился ею; а я опять отвечал, что если меня освободят, так беспокоиться нечего, а если останусь в плену, так генерал изменит свои мирные намерения, так [57] как на Сыр-Дарье у нас войск довольно для разгрома всего ханства. После допроса, принесли датке шелковый халат; он его надел, опять снял, и отправил к Дащану. Это был почетный халат за удачный набег; после я узнал, что Дащан еще получил за взятие меня в плен чин юзбаши, в буквальном переводе сотенного головы. Наша аудиенция кончилась; я отправился с дащановым братом и туркестанским переводчиком, и хотел было сесть опять на лошадь, чтобы ехать в дащанов дом, как было условлено с ним; между тем туркестанский переводчик приглашал меня идти с ним, а я ему объяснил наше условие с Дащаном, брат которого, покрасневши и опустивши глаза, поспешил перебить этот разговор и сказал мне, что наши условия изменены распоряжением датки, и что я в Туркестане погощу у этого переводчика, который сам русский. А потом уедем в аул? спросил я. Да, отвечал он с большим замешательством и убежал. А смутило его то, что его и его брата лжи выходили наружу, и туркестанский мой земляк смотрел на него весьма неодобрительно. Мне дорогой было сказано, что я в Туркестан еду только показаться и представиться датке, что отдохну там дня два-три, у Дащана, который меня подождет, а потом вернемся к нему в аул, откуда я, уже свободный, возвращусь в форт Перовский. Мой новый проводник повел меня под крепостные ворота, и мы вошли, через низкую дверь, в темную пустую комнату. Стены были глиняные, пол глиняный, вместо потолка камышовая плоская крыша, внутри обеленная тоже глиной, отчасти обвалившейся, на кривых стропилах; вместо окна дырка в стене, в которую разве пятилетнему ребенку с трудом пролезть — таково было мое первое помещение в Туркестане, весьма похожее на тюрьму, и даже скверную тюрьму. Мне принесли кошму, чашку воды, потом оставили меня одного, и затворили дверь. Первое, тяжелое впечатление, произведенное на меня видом туркестанских улиц, было предчувствие; а [58] впечатление этой настоящей тюрьмы, вышло еще тяжелее, только не так резко, тупое что-то. Пусто и темно в голове, ни одной сколько-нибудь отчетливой мысли, бесполезное стремление отдать себе отчет в своем положении, хоть в тоске, которая теснила меня.... ничего не выходило, кроме несносного чувства подавляющего гнета. Но усталость взяла свое, как уже часто бывала до сих пор мне благодетельна в плену; я заснул, и ничего во сне не видел; может быть это и не сон был, а обморок, как и после от ран бывало. Проснулся я наконец или очнулся, и опять пошло прежнее: тоска, и напрасное усилие сознать какую-нибудь мысль. А безотчетность этого ощущения, и то обстоятельство, что в моем уме и теперь мысли есть, и много, да перепутались, я сознавал ясно; потому и старался их распутать. Уже складывался хоть вопрос: чего мне вероятнее ожидать? сообразить ответа мне еще не удавалось, но и тут, почти одуревши от тоски и потери сил, я еще не обращался с отчаянием назад, не припоминал прошлого, не убивался об утраченном, а старался угадать будущее и стремился мыслью все к освобождению... Но скоро пришлось и мне отвернуться от будущего, обратиться мыслью к прошлому, а потом, когда опять стал думать о свободе, так уже ожидал ее от одного Бога, считая потерянными свои, уже рассказанные, дипломатические усилия. Начало этому перевороту в мыслях положил человек, вошедший ко мне через нисколько времени по пробуждении, и которого я было принял в полумраке комнаты за своего туркестанского переводчика, но ошибочно, как я вскоре заметил, увидавши их обоих вместе, а ошибся потому, что у обоих рыжая бородка клином. Но тогда эта ошибка на меня сильно подействовала; читатель помнит, что я был сдан на руки этому переводчику, а вошедший оказался таким человеком, что весьма бы не хорошо от него зависеть. Вошел он и завел речь, что вот еще русский поселится в Кокане, т.е., я, что возврату мне нет, но что впрочем здесь жить хорошо, живет же он — и доволен судьбой и Коканом, русские тут в ходу: только нужно принять мусульманство и коканское подданство, и [59] пришел он с этим советом, земляку добра желая... слова были довольно учтивы, но голос груб и неприятен. Я спросил, что мне будет, коли откажусь, и от мусульманства и от коканского подданства? — тяжелый плен, отвечал, а пожалуй и убьют, как держать надоест; и мне стали мерещиться азиатские мучительные казни, особенно кол. На смерть я впрочем смотрел равнодушно, за одно быть добитым, благо меня уже в стычке начали убивать, но мысль об коле обдавала меня холодом; я вспоминал, что посаженные на кол мучатся по целым суткам. Он разыгрывал разные варианты на эту тему, то грозя смертью, то говоря, но весьма общими местами, что в Кокане жить хорошо, и моя участь от меня зависит; я слушал молча, а более мимо ушей пропускал; смутно мне представлялась безотрадная будущность неволи, тоски, может быть мучительной смерти, — а не мучительную я начинал уже считать за освобождение. И более и более подавляло меня чувство своей слабости и беспомощности. Однако на прямые вопросы: на что же я решаюсь, я все отвечал отказами от мусульманства и коканства, а на запугиванье заметил, что хорош же я буду мусульманин со страха, что это подлость. Тут мой собеседник вспыхнул: не страх, сказал он, а благоразумие, расчет — и себя привел в пример, что когда делать нечего, так не покориться обстоятельствам есть бессмысленное упрямство. Сам я, продолжал он с озлоблением, не хуже тебя благородный, хоть и казачью лямку тянул, да вот хмельной пришиб офицера (или товарища, не помню), так не пошел же под шпицрутены, а живу здесь вольным коканцем. Тут он мне показался страшен, и я, подавленным, глухим голосом повторивши свой отказ, спросил однако, “на всякий случай”, каков здесь обряд обращения в мусульманство. Он увидал уступку, обрадовался, и отвечал, что собственно я могу остаться христианином, но должен объявить себя мусульманином, и для того призвать муллу и заявить свое желание; — тот прочтет молитву по-татарски, [60] а я за ним повторю, после чего до моей веры никому нет дела, а считаться буду правоверным и свободным коканцем. Может быть это была ложь, а может быть и правда; особенного фанатизма я в Кокане не замечал, а скорее равнодушие к вере, так что там она может быть действительно всего более знак коканской народности, в противоположность соседям, христианам-русским и язычникам — китайцам. Как бы то ни было, узнавши порядок обращения в мусульманство, я не совсем поверил слышанному, и сказал, что подумаю об этом, но надеюсь, с Божьей помощью, остаться при своем отказе. На том мы и расстались, да и пора была кончить этот тяжелый разговор. Мой посетитель, как сам сказал — русский беглец, принял в Кокане имя Мамаджана; а туркестанский мой переводчик, тоже из русских, назывался Абселямом. После ухода Мамаджана, я опять впал в какое-то забытье; потом Абселям перевел меня из комнаты, где я был, которую он называл гауптвахтой, сперва в свою дежурную при пушках. — он был артиллерийский юзбаши, — а потом в особый домик, снаружи крепости, с разрешения датки, или губернатора, которому он представил, что я, по слабости и болезни от ран бежать не могу, а нуждаюсь в попечении; он и мне предложил лечиться, а я отвечал, что раны и так заживут. Домик, куда меня перевели, состоял из сеней и комнаты, совсем пустой; в сенях сено, и к домику пристроена конюшня. Окна были разумеется дырки в стене, одна над наружной дверью, другая в комнате — и только; а за домиком виднелась вода, сообщающаяся с крепостным рвом, и зеленели единственные деревья, которые я видел внутри города. В комнате мне была устроена постель на земляном полу, из старых худых одеял на вате, довольно грязных, но, что меня удивило, во все пребывание в Кокане я не испытал и не видал чужеядных насекомых; [61] посреди комнаты плоская ямка, и мне обяснили, что в ней зимой разводят огонь, а дым уходит в окна и в щели крыши, подобной уже описанным коканским, и вообще куда придется. Вечером, с первого же дня, ко мне приходил Абселям с двумя прислужниками, и вел меня под руку, один я уже идти не мог, на батарею у крепостной стены, где мне опять слалась постель у пушки; там я ужинал солдатский плов, весьма вкусный. Но я предпочитал молоко, и каждый вечер получал чашку, даже когда впоследствии, при осаде Туркестана возмутившимися киргизами, молоко в городе стало редкостью. Утром рано, при восходе солнца, меня тем же порядком уводили домой, и на день я получал несколько пшеничного хлеба и воды, которой мне, Абселям много не давал, считая это нездоровым. Сам он тоже ночевал преимущественно в своей дежурной мазанке у батареи, редко дома; но всякий вечер отведя меня, уходил домой и возвращался поздно. Коканские солдаты у батареи долго вечером разговаривали между собой, шутили, смеялись, иногда курили кальян, меня потчевали им и вообще на карауле вели себя весьма непринужденно, засыпали поздно, но я еще позднее, и мог заметить, что часовых на ночь не оставалось. У них была и прислуга, на весь караул, т. е. человек на 10-15, два, иной вечер три мальчика лет 16-20, безбородых, но с преизношенными физиономиями, с довольно впрочем правильными чертами лица, за то с противным взглядом, бесстыдным, нахальным, и вместе боязливым, подобострастными, как у самых окончательно распутных женщин. Ночью, в бессонницу, мне доводилось иногда слышать шепот, поцелуи, прерывистое дыхание..... я невольно вспоминал то, что Эверсманн и Мейендорф писали про бухарскую безнравственность, и применял отчасти к коканскому ханству, тем более, что упомянутые юноши были сарты, иначе таджики 13 (первое название более [62] употребительно), племени иранского, которое и в Персии, и в Бухаре, и в Хиве отличается нравственным упадком; а в воинственном Кокане более пренебрегается господствующим племенем узбеков, чем в торговой Бухаре, где городские узбеки (но не кочующие, см. у Леманна) 14 более и более сливаются с покоренными сартами, и, как в Кокане, перенимают от них разврат, да еще раболепность, низкопоклонство, спесь перед низшими, и торговые плутни, — чего я уже не заметил в Кокане, где народ мне показался далеко благороднее, чем описывают бухарцев и хивинцев, т. е., коканские узбеки и киргизы; корыстолюбивы они впрочем не хуже бухарцев и своих сартов 15 — но воинственны и горды, и более стыдятся лгать и обманывать; a те народ более торговый. Это торговое направление, впрочем, едва ли означает высшую цивилизацию; в средней Азии торговля нечто иное, как средство нажиться обманом, обмериваньем, обвешиваньем, да ложью со всевозможными клятвами Аллахом и пророком из-за копейки, словом, синоним мошенничества, как война синоним грабежа; а цель и враждебное направление и для войны и для торговли одинаковы, т. е., присвоение чужой собственности, силой или хитростью, законный же торговый барыш есть pis-aller, при неудаче или невозможности украсть под видом мены, продажи или покупки. На второй день плена я узнал от Абселяма, что Дащан уже уехал из Туркестана, а с тем и исчезли по-видимому яны-курганские условия моего освобождения, которое явилось крайне неопределенным и мало вероятным. За то попытки обратить меня в мусульманство и коканское подданство, вероятно с целью отделаться от [63] угрожаемого мной вмешательства русских начальств, продолжались; в случае успеха этих попыток, принятия мной коканского подданства, русские пограничные начальства и генерал Катенин должны были отступиться от меня. Правда, тут терялся мой выкуп; но я же им всегда говорил, что выкуп я готов дать частным образом, а начальство не даст; могло и мне помешать дать, да и мое худое платье выказывало меня в Tуркестане уже бедняком, которого выкуп мог казаться пуфом; а заграбленные, у меня вещи, которые заставляли верить возможности выкупа в Яны-Кургане, там же и были утаены. Абселям мне говорил, что туркестанский датка о выкупе слышать не хочет, разве прельстится тысячи на две золотых, да и то едва ли. Мое обращение поручено было Абселяму, которому помогал казанский татарин, переехавший сперва в Петропавловск на Иртыше, а потом в Кокан, и именно в Туркестан, где занимался слесарным и оружейным мастерством (никогда не учившись последнему) и жил не богато. Оба со мной обращались дружелюбно и почтительно, не то что Мамаджан, с которым у меня больше речи и не было; видал его иногда на карауле, часто слыхал, как его громко зовут товарищи; но он был молчалив и вечно казался не в духе, хоть и уверял было меня, что в Кокане жить хорошо. В тоне коканских солдат слышалось пренебрежение к беглецу. И у новых своих обратителей я спрашивал порядок, т. е., обряд обращения, говоря, что обращусь тотчас же как получу убеждение в истине их веры, а без убеждения никогда. Вот и убеждали, и доказывали, только дело не подвигалось. Оригинален был довод Абселяма, природного русского: он утверждал, что коканская вера почти что наша, и Спасителя почитают, и Богородицу, и Николая чудотворца, да и всех наших святых, да еще своих татарских имеют, тоже чудотворцев и угодников, которых мы напрасно не почитаем, как они наших: так что коканская вера и выходит лучше, ибо святых признает больше. С этим нечего было спорить, я [64] отвечал только то, что я мусульманство уважаю, как веру сообразную с понятиями и бытом множества народов, в том числе и коканцев; но истинной считать не могу уже и потому, что пророк велел любить только правоверных, а неверных чуждаться, а по моему, по христиански, нужно любить всех людей (а о том, что множество христиан не лучше мусульман но своей нетерпимости, я благоразумно умалчивал). Отвечал я еще, что вырос и воспитан в других понятиях, не в коканских, и переделываться искренно в коканца не могу, поздно, а притворно не хочу. Внушали мне и опасение, что за упрямство я могу погибнуть, но я говорил, что на то воля Божия. И на батарее, где я ночевал, в обратителях недостатка не было; особенно усерден был товарищ Абселяма, тоже артиллерийский юзбаши, но природный коканец, узбек Маниаз; и там я отделывался тем, что как буду убежден в истине мусульманства, так и обращусь, а притворное обращение, из страха, им самим должно казаться подлым и не внушать доверия. Раз однако, на третий или четвертый день пребывания в Туркестане, я потешил за ужином на батарее окружавших меня коканцев, прочтя им молитву по татарски, вслед за Абселямом; до тех пор я при них не молился вовсе. Эта уступка, которую я иногда делал до плена, у киргизов в гостях, в плену и в виду упомянутых попыток мне показалась низкой трусостью; я не хотел давать надежды на свое обращение, и на следующий день, когда Маниаз перед ужином стал мне натверживать татарскую молитву, я громко произнес русскую, крестясь, чтобы видели не знающие по русски, т. е., почти все присутствующие. Зато я опасался неприятных последствий, но их не было; присутствующее коканцы приняли объяснение Абселяма, что я не хуже правоверного дорожу молитвой, и потому не хочу твердить ее бессмысленно, на незнакомом языке. Наконец, и в тот же вечер, мне было сказано, от имени датки, что если я приму коканское подданство, то, как правоверный коканец, буду отпущен домой для [65] устройства своих дел, они будут уверены, что я вернусь. Я отказался. Тут нечего было надеяться обмануть датку, уехать и не вернуться; я видел ложь, чувствовал, что меня они не отпустят без русского вмешательства, которое не устранять же мне было самому принятием коканского подданства. На том и остановились попытки к моему обращению, и не возобновлялись; и мой окончательный отказ не только не подверг меня смерти, которой они мне грозили и которая мне, по примеру Стоддарта и Конолли в Бухаре, казалось правдоподобной, но и не доставил никаких неприятностей. Не легки мне были, впрочем, эти первые дни настоящего плена в Туркестане, особенно при попытках к обращению. За отказ мне все мерещился кол, как лучший шанс — отсечение головы. А в случае уступки их требованиям — подчиниться их образу жизни, т. е., отказаться от всякой умственной жизни, обречь себя на безвыходную скуку, да еще на презрение самого себя; такая жизнь мне казалась медленной, но несносной пыткой, в роде кола, только продолжительнее — и вечная разлука с семейством, со всеми, кто мне дорог, со всем, что мне дорого...... Развлечься от этих тяжелых мыслей было нечем; занятия никакого, по ночам бессонница, да и днем тоже, только, когда устану думать все о горе, так для отдыха, вместо тяжелой мысли, было иногда тяжелое чувство вовсе без мысли. Освобождение мне казалось невероятным, я был уверен, что в Яны-Кургане меня обманули, не дали знать обо мне русскому начальству в форт Перовский, что там меня считают погибшим, что на запрос оттуда, хоть бы поддержанный военной силой, коканцы меня могут объявить умершим, от ран и не отпустить, поверяй их. Разве русские Туркестан возьмут? — но я знал, что это не входило в предположения нашего начальства. Мое положение казалось мне таким безвыходным, что отказавшись сперва лечиться, потому что раны сами заживут, так как они; было и присохли, — я обрадовался, когда многие раны открылись и стали портиться: на виске, на [66] затылке, на ногах струпья сошли и явилось злокачественное нагноение и разложение тканей, особенно с дурным запахом на виске. Там открывалась костоеда в расколотой скуловой кости; это мне показалось гангреной, и я с радостью, повторяю, стал ожидать скорой смерти от ран, вследствие мнимой гангрены, и не захотел лечением терять хоть этот способ освобождения, тем более, что боль была слаба, едва чувствительна, разве когда вставал; тогда ноги сильно болели, особенно правая, и не держась за стену, или не опираясь на кого-нибудь, я не мог ходить. Однако, не смотря на боль в ногах, я раз утром на батарее пошел смотреть птицу, вывешенную в клетке и показавшуюся мне интересной; это была черная красноносая куропатка, не водящаяся в виденных мной частях России и киргизской степи. Одно мне было утешение — молиться, что я и делал; тут я на опыте узнал благотворное значение религии (чем мне плен был положительно полезен); она поддержала мою падавшую бодрость, без нее пожалуй, вследствие инстинктивной привязанности к жизни, хоть бы скверной, я, сделавшись притворным мусульманином, с напрасной надеждой убежать из плена, чему примеры в Азии редки, — и теперь бы вел в Кокане такую несносную жизнь, что и подумать об ней противно или бы сошел с ума. 16 После усердной молитвы, я вдруг признал неминуемым свое освобождение, и не смертью, а возвращением в форт Перовский, и эта мысль возвратила мне потерянную было бодрость. В тот же день, однако, я получил известие, что туркестанский датка о выкупе и слышать не хочет, что из Яны-Кургана, как я и предполагал, гонца не послали известить обо мне, что на освобождение надеяться нечего — не верил я известию, а оставался при своем, ни на чем не основанном убеждении, что буду свободен, и скоро. А в это самое время, как я далее [67] расскажу, генерал Данзас уже приступал к своим решительным и успешным мерам, прекратившим мой плен! как тут не подумать то, что мне тогда же; еще не зная о действиях генерала Данзаса, представилось: что этот крутой поворот мысли, эта беспричинная, противоречащая всем известным мне данным, сумасбродная в ту минуту уверенность в близкой свободе — это был ответь свыше на мою молитву. И сто лет проживу, а не забуду того светлого, глубокого, отрадного чувства, которое в ту минуту заменило мучившую меня тоску; и в следующие дни, хоть уверенность в близкой свободе порой и колебалась, но прежней безнадежности уже не было. В тот же вечер, увидевшись с Абселямом, я изъявил желание лечиться, как он мне и прежде предлагал. Лечение началось тем, что раны были наконец промыты и перевязаны, но не все, а только опять открывшиеся; на задней части черепа остался сплошной струп. К тем же ранам, которые лечились, прикладывалась сперва сырая, парная баранина, для всасывания образовавшихся дурных соков; мне давался каждое утро запас ее, чтобы чаще переменять; а вечером раны присыпались порошком, которого главная составная часть были сушеные и толченые черепашьи яйца, остальных мне Абселям не назвал; а раны на ногах 17 присыпались, кроме прикладки мяса, сначала порошком из каких-то трав, потом тем же, как и прочие, из черепашьих яиц. Это лечение, чисто коканское, было однако успешно. Успокоившись, как уже сказано, на счет своего освобождения, я стал припоминать и обдумывать свои научные наблюдения, — но чаще припоминал прошлую жизнь. И тут плен был мне опять полезен. Вырванный из обычной обстановки, я смотрел на себя, как на постороннего, с полным беспристрастием. Исчезали самообольщение, явственнее говорила совесть; многое, казавшееся мне прежде невинным, теперь осуждалось в воспоминании, осуждалось [68] так, что и раны и плен казались мне должным возмездием за проступки, не подлежащие суду юридическому, не осуждаемые общественным мнением, но осуждаемые беспристрастной совестью. Многие прежние истины мне теперь казались заблуждением, но не осуждал я этого заблуждения, а оставался (и остался) неизменно убежден, что мысль нам дана для свободного исследования истины, что то верованье прочно и дорого, которое выдержало анализ и борьбу с сомнениями что воздерживаться от этого умственного процесса, боясь греха, все равно что не ходить и подвергаться атрофии ног, чтобы не упасть, а стеснять зрелую мысль авторитетами значить водить взрослого на помочах. Конечно, при самом добросовестном стремлении к истине, возможны и заблуждения, — но раскрыть и исправить их может только свободный обмен мыслей или собственная поверка, а осуждение такое искреннее и добросовестное заблуждение подлежит также мало, как неверный шаг или ошибка в пути темной ночью..... Это все общеизвестно; но если уже коснулся нравственного влияния, какое на меня имел плен, так лучше объяснить, как оно отразилось в моих понятиях. Вскоре после того, как я начал лечиться, я перестал ходить ночевать на батарею; эти прогулки хоть и очень незначительные, однако все растравляли раны на ногах и мешали лечению, моя жизнь сделалась еще однообразнее, я только тем и мог не сбиваться в счете дней, что отмечал их ногтем на глиняной стене; но я был оставлен в покое и надеялся на освобождение. Еще несколько дней эта надежда оставалась фантастической, и все получаемые известия ее постоянно, хотя безуспешно, опровергали; но наконец и мое credo quia absurdum оправдалось. В ночь с 10 на 11 мая, уже очень поздно, разбудили меня вошедшие ко мне коканцы; они заговорили все разом, и громче всех слышался голос упомянутого уже Маниаза, который и прежде меня иногда навещал. Спросонья я отчасти испугался этого необыкновенного по своему времени посещения, да и не понимал, что они говорят, а потому притворился весьма крепко спящим. Кричали, я не [69] шевелился; послали за Абселямом, он не без труда разбудил меня; хотя выражение его голоса меня тотчас успокоило, но я выдержал начатую комедию. Он перевел мне, слова посетителей и объяснил причину посещения, — пришло к датке письмо от г. Осмоловского, требующее моего освобождения. Все пришедшие ко мне коканцы говорили, что меня непременно освободят, и что они пришли мне без замедления сообщить это известие. Я просиял и впивался глазами то в того, то в другого, но слов не находил; Абселям уже объяснил, что будь я здоров, так был бы находчивее на выражения благодарности, но что больного так будить вредно — и мои посетители удалились. Значит я напрасно думал, что меня в Яны-Кургане обманули; значит там дали знать в форт Перовский обо мне.... но обстоятельно я об этом узнал уже по возвращении из плена, именно, что мое письмо в форт Перовский, писанное из Яны-Кургана, отправлено все-таки не было. Вместо того, яны-курганский комендант написал от себя, и очевидно под влиянием моих угроз; он оправдывался, только неловко. Он начинал претензиями, зачем наш отряд пошел лес рубить на коканской (будто бы) земле, и говорил, что это нарушение границ побудило его принять меры предосторожности и выслать к границе свой отряд, тем более, что он узнал что из русских пределов направляется к Яны-Кургану партия грабителей. Почему он и предписал своему отряду, за рубкой леса русскими наблюдать, не заводя неприязненных действий, а разбойничью шайку в коканские пределы не допускать. В точности исполняя предписание — продолжал он — начальник коканского отряда мужественно отразил нападение русских разбойников, потерял одного из своих, но победил и взял в плен самого атамана напавшей шайки, который законным порядком препровожден к непосредственному начальнику яны-курганского коменданта, туркестанскому датке; а для удостоверения в своих неизменно-мирных намерениях, он, яны-курганский комендант, извещает о происшедшем начальство сыр-дарьинской линии, в надежде, что оно прекратит всякий повод к дальнейшим [70] столкновениям и нe откажет в справедливом удовлетворении. Последнее было намек на выкуп упоминаемого в письма разбойничьего атамана, как называл меня яны-курганский комендант, впрочем без намерения и без надежды обмануть кого-нибудь, а просто потому, что унизительно казалось ему писать повинную, или хоть молчанием признаться, что разбойничали-то сами коканцы; в роде того, как китайский богдыхан, или даже простой мандарин, с высоты своего величия прощает грехи рыжих варваров, соглашаясь на контрибуцию и всякие требования англичан. Потому не было послано и мое письмо, и заменено словесной инструкцией для переговоров о выкупе, сообразно с моими указаниями; но переговоров на тот раз не было никаких; принявши письмо, генерал Данзас, без всяких объяснений, велел задержать посланного впредь до изготовления ответа, который был поручен г. Осмоловскому, а сам между тем быстро, в два-три дня, снарядил трехсотенный отряд с двумя пушками и повел, к коканской границе, к Джулеку; с генералом отправился и г. Осмоловский. Тогда был отпущен и коканский гонец, и повез ответ г. Осмоловского вместе с известием о виденной им военной поддержке этого ответа, и с неизбежными для испуганного азиатца преувеличениями этой поддержки. Г. Осмоловский писал к туркестанскому датке, в коротких словах опровергал притязание коканцев на землю, где наш отряд рубил лес, упоминал о письме яны-курганского коменданта, о его лжи относительно захваченного разбойника, который в действительности мирный путешественник, занимающийся птицами, и требовал моего безусловного освобождения. Отказать было опасно: уже с 6-го или 7-го мая, Туркестан был осажден возмутившимися киргизами, и появление русского отряда в таких обстоятельствах могло быть гибелью для города. Причиной возмущения коканских киргизов, о котором я уже упоминал, говоря о своих предположениях ехать на Кара-Тау, были поборы ташкентского бека; возмутились [71] сперва горцы, кочующее в хребтах между Ташкентом и р. Чу. Коканские отряды, высланные из Ташкента, были слишком слабы, чтобы усмирить восстание; а между тем боялись и оставить города беззащитными, и потому, после первых неудач, коканцы уже не выходили в поле; а между тем восстание распространялось, все коканские укрепления между хребтом Кара-Тау и р. Чу были обложены киргизами, которых вооруженные толпы занимали хребет, прекращали сообщения между всеми городами на север от Сыр-Дарьи, и прикрывали перекочевку в русские владения своих безоружных земляков. Так было в апреле, в ташкентской области, или северо-восточной части ханства; туркестанская или северо-западная, где поборы были умереннее и правитель справедливее, еще оставалась покойной, особенно на западе от Туркестана, и когда я ехал туда из Яны-Кургана, то сообщения этих двух городов были еще свободны и в виденных мной аулах не было и признака близкого восстания; но это был обманчивый вид. Успехи возмущения и мирным киргизам подавали уже надежду на независимость, которая лучше самого справедливого коканского правителя, и на полное отсутствие податей, что конечно предпочтительно даже умеренным коканским поборам, — и в начале мая восстала и туркестанская область, вся; Туркестан, как уже сказано, был обложен, Яны-Курган тоже. Но киргизы не умеют вести правильной осады и ограничились обложением. Кружились их наездники в почтительном расстоянии от стен; стреляли по ним иногда из города, из пушек и ружей; выказывались и коканцы за городские ворота и возвращались. Порядка у осаждающих не было; это была нестройная толпа, расставившая свои кибитки кругом города. Для продовольствия они пригнали и скота, и пасли его тут же, по степи и городским лугам, куда и коканцы, не смотря на обложение, выезжали из города жать траву своим лошадям, более ночью. Киргизы хотели голодом принудить город к сдаче, а между тем то те, то дpyrиe из них ходили ежедневно на туркестанский базар, и выменивали баранов на хлеб и халаты, рассчитывая, что доставляемое таким образом [72] продовольствие недостаточно для города, и что цель их все-таки достигается. Так они делали дня два-три, в начале осады, беспрепятственно; но потом туркестанский датка велел задержать пришедших на базар киргизов. Успевшие скрыться дали об этом знать осаждающим; те, удержанные от освобождения своих силою, городскими стенами и недостатком средств разорить их решились на переговоры, что и было нужно датке, которого гарнизон был слишком малочислен для того, чтобы осаждающих разогнать; осаждающих было по слухам, вероятно преувеличенным, 20,000, гарнизона 600 человек. Помнится, 10-го мая, ходили киргизские старшины в Туркестан к датке для переговоров об освобождении своих земляков. Боясь сами быть задержанными, они согласились снять осаду и опять покориться Кокану; а датка обещал им удовлетворение в прежних притеснениях (он сам враждовал с притеснителем, ташкентским беком), большое облегчение податей, и освободил задержанных, кроме некоторых заложников. Киргизам было уже разрешено ходить на базар, но по одиночке и без оружия; у ворот была многочисленная стража. В этот-то вечер, 10-го, датка получил требования г. Осмоловского; но еще медлил ответом, ожидая успеха своих переговоров, с киргизами и снятия осады. Но осада не снималась; киргизы прогоняли коканцев, выезжавших из города за травой (это я узнал после); а платить им тем же, т. е., не пускать приходивших на базар из неприятельских кибиток, или задерживать их, было пока неудобно: ими только и держалось кое-как продовольствие города. Такое положение могло затянуться до прибытия к городу генерала Данзаса с отрядом, который был на походе; нужно было предупредить опасность от русских. Мая 13-го (это число я твердо помню) я получил новый халат и приглашение явиться к датке. Этот халат, который заставляет, читателя улыбаться, имел свое значение по коканскому этикету, почему я о нем и упомянул; он [73] считался нужным, чтобы мне прилично явиться для того дела, для которого меня теперь требовали: хотели от меня иметь сведения, как бы предупредить опасность, угрожающую Туркестану со стороны русских. Около полудня мы с Абселямом отправились и застали датку одного в его приемном, т. е., под навесом выходящим на упомянутый уже двор. Пол был на несколько ступенек выше двора, покрыт коврами; три стены, а в четвертой, открытой стороне не широкий простенок; стены штукатурены, потолок, подпертый резными деревянными столбами, был вместе и крыша, как в последней коканской сакле, только крупные стропила были прямые и тоже с резьбой, а накатник между ними из тонких и тоже прямых, крашеных в разные цвета бревен, так что общий вид этой комнаты или галереи выходил опрятен и довольно живописен, что в Кокане уже редкость. Я сел скрестя ноги, и не без боли; датка пригласил поместиться покойнее, и я прилег, подпирая голову рукой и с подушкой под локтем. За тем Абселям мне перевел желание датки прекратить несогласие с русскими и жить с ними в мире и совете, как следует добрым соседям; я отвечал, что наше пограничное начальство будет этому очень радо. Для этой цели Мурза-Ниас, датка туркестанский, желает, чтобы я написал начальнику нашей сыр-дарьинской линии то, что он полагает необходимым для восстановления доброго согласия, а именно, чтобы русские возвратили Ак-Мечеть.... я с удивлением посмотрел на датку, и не мог удержаться от смеха, видя его усилия сохранить выражение подобающей важности, между тем как и на его лице играла едва приметная улыбка; о возвращении Ак-Мечети более речи и не было; забыл сказать, что прежде изложения мирных условий, мне было обещано освобождение из плена при заключении мира. За тем однако продолжались переговоры о назначении границы; желали иметь ее на Бир-Казани, двадцатью верстами восточнее Ак-Мечети, или форта Перовский. Я отвечал, что сыр-дарьинское начальство никакой границы [74] назначить не может, потому что это у нас может один царь, а не подданный; что поэтому, как русский подданный, я и сам не могу предлагать другому подданному же русского царя, т. е., начальнику сыр-дарьинской линии, назначать границы царства по желанию коканцев; что я их пленник и жизнь моя в их власти, но писать подобные вещи отказываюсь. — Так хоть на Джулеке границу назначить. — Никакой; я уже сказал — назначать границы может только русский царь, а его подданные тут и вмешиваться не могут. Потом датка пожелал возвращения в коканские пределы перекочевавших к нам киргизов; но я и об этом отказался писать, говоря, что эти киргизы сделались такими же подданными русского царя, как я сам, как все сыр-дарьинское начальство, которое не имеет права отнимать у своего царя подданных, и писать об этом бесполезно. — Так хоть бы обязались не принимать вновь перекочевывающих. — Не могут, отвечал я; только царь имеет право отказать желающим поступить в его подданство, да и если кто просит русской защиты, так не в русских обычаях ему отказывать. Тогда датка, через Абселяма, поручил мне написать хоть то, что он, желая мира, предлагает нашему пограничному начальству прекратить всякие набеги из Кокана, и иметь присмотр, чтобы они не возобновлялись, с тем, чтобы и русское начальство обязалось с своей стороны к тому же самому, так чтобы неприязненные действия заменились мирными, торговыми сношениями. Не без досады спросил он меня, имеет ли русское пограничное начальство право хоть об этом договор заключить, а я — его предложить от имени его, датки? Я отвечал, что готов об этом писать, и, на счет этого пункта, надеюсь на удовлетворительный ответ, так как начальство сыр-дарьиское имеет полное право удерживать своих киргизов от набегов, также как и датка, [75] и само предпочитает мирные сношения с соседом взаимному обмену враждебных действий. Тогда мне было вторично подтверждено написать и о своем освобождении при заключении мира; я взял перо и бумагу, перо камышовое, и тут же написал и прочел вслух, а Абселям перевел. О границах и возвращении перекочевавших я не писал и о переговорах относительно этого не упоминал; написавши, я с Абселямом ушел в свой домик. В тот же вечер мне Абселям сказал, что получил разрешение датки переселить меня к себе в цитадель, так как осада города обременяет его службой, и ему иначе почти некогда меня лечить. Но я чувствовал усталость от визита к датке и остался, а перешел уже рано на следующее утро. В новом доме, такой же общекоканской постройке как и мое прежнее помещение, только с мебелью, т. е., с немногими сундуками, мне был предоставлен выбор комнаты, всего было две, и я, для свежего воздуха, не поместился ни в одной из них, а в сенях, у сеновала, где мне и устроили постель. В тот же день, 14-го, ко мне пришли два киргиза: один Аркабай, коканский, оставшийся верным правительству, потому что был на службе и свободен от податей; другой пленный, из под форта Перовский, Курак-Бий, который впрочем жил в своей кибитке и мог отлучаться, но оставляя в залог жену и детей (он в Кокане женился). Оба посылались, как мнe сказали, в Ак-Мечеть к генералу Данзасу, для переговоров (поход его под Джулек от меня скрыли) и пришли взять от меня охранный лист, т. е., удостоверение, что они парламентеры, а не шпионы; я им это написал. Тут, в виду близкого и почти верного освобождения, пошли сравнительно радостные дни моего плена; я хотел скорее выздороветь, чтобы ехать домой; только ноги все еще отказывались, и я не мог ехать верхом. Впрочем, Абселям меня успокаивал, говоря, что в Туркестане есть русская телега, которую мне дадут, если я ко времени освобождения не смогу ехать верхом. Между [76] тем заживление ран шло с каждым днем успешнее, точно усилившаяся опять привязанность к жизни подкрепляла организм. Впрочем мне Абселям предписал и достал тоже крепительного: коканского вина, т. е., виноградной водки в роде коньяку, только прозрачной и бесцветной, как чистейшая вода. Ее делал жид в Туркестане в малом количестве; отпускал в немецких кувшинах, в которых минеральные воды вывозятся, с сохранившимися еще приклеенными печатными билетиками: не знаю как попала эта посуда из Германии в Туркестан. Это лекарство я употреблял весьма мало, и сильно разбавлял водой; гораздо больше принимал его мой медик. Он большую часть дня проводил на разных караулах, по случаю осады, там и спал, а домой заходил только утром и вечером, и тогда оставался более со мной. Тут мы беседовали; он мне рассказывал про Кокан, про коканское житье-бытье, которое весьма не одобрял. Русским языком он владел уже хуже татарского, и сильно обкоканился, но как-то по своему, по-русски. Он был из сибирских казаков, и захвачен в плен Кенисарой, который уступил его коканскому хану 18. Этот хан искал и всеми неправдами добывал (тому лет двадцать пять) русских военных, беглых и пленных, для обучения своего войска; но Абселям (его русское имя я забыл) долго, года четыре, отказывался от мусульманства и коканской службы и оставался пленником, под страхом смерти, к которому наконец от невыполнения угроз привык. Он все надеялся бежать из плена, пока смерть не явилась уже не поверхностной угрозой, а делом близким, по милости женщины, т.е., коканской девушки, утешавшей пленника. Человек он был молодой, тогда с небольшим двадцати лет, а утешительница мягкого сердца, — так что, он вдруг попал под суд как неверный обольститель правоверной девушки. Тут уже казнь была неминуема, и притом кол; вместо [77] неопределенной угрозы являлся судебный приговор и его быстрое восточное исполнение. От смерти он мог спастись, женясь на обольщенной; но за неверного ее не выдавали, а присудили, казнивши его, и ее утопить. И сделался Абселям правоверным мусульманином, женился на обольщенной, вступил в коканское войско, и дослужился до чина юзбаши. Со временем, и от привычки, его вынужденное обращение сделалось искренним; я уже привел его аргумент относительно татарских святых. Особенно он чтил туркестанского местного святого, Азрет -Султана; он крестился, когда божился; а об пророке мало думал и чарочку любил. Но чудеса Азрет-Султана, чудотворное построение большой туркестанской мечети, он рассказывал с благоговением и с полным убеждением. Вот эта коканская легенда. Давно уже, когда еще киргизов тут не было, правил Туркестаном Азрет-Султан, человек святой и праведный, и затеял он построить мечеть большую, чтобы там со всем войском жить и время проводить в молитве. Благословил Господь такое благочестивое предприятие и оказал Азрет-Султану чудесную помощь. Узнал тот, что мечеть должна строиться из особого, цареградского камня; и явился у него верблюд, который сорок раз в день бегал подземным ходом в Цареград и носил оттуда камни: а строили мечеть ангелы. Там и поселился Азрет-Султан с своим праведным войском, проводя время в молитве: там он и похоронен, и до сих пор на его могиле творятся чудотворные исцеления, и приходят к ней поклонники изо всего Кокана и окрестных земель. Вероятно легенда была и длинее, и Царяграда коканцы пожалуй не знают, или иначе зовут; но так уже мне Абселям рассказывал. Мечеть была не далеко от его дома, и я ее ежедневно видел; она построена из бледного жженого кирпича и тесаного известняка. Она квадратная, вышиной на глазомер сажень в тридцать или и больше; с каждой стороны четыре пилястра поддерживают три стрельчатых, но не высоких арки под крышей; кругом два карниза, один идет от капителей пилястров, другой под [78] крышей, под арками окна. Купол один, большой, в треть ширины здания; свод его снаружи луковичный, не очень высокий; кругом купола ряд пилястров; карнизы, купол, стены покрыты узорами из разноцветных изразцов по кирпичу. Новых подобных построек нет, и Абселям мне сказывал, что и в Кокане, и в Ташкенте, новые строения все глиняные и не лучше туркестанских; а такого памятника, как мечеть Азрет-Султана он во всем ханстве не видал. Оттого вероятно и легенда об ее чудотворной постройке. На карнизах мечети меня удивили гнездящиеся белые аисты, которые не встречаются ни в киргизской степи, ни в Poccиии, восточнее полтавской губернии; но в Бухаре есть. Еще там я заметил стрижей, которых тоже нет в наших степных укреплениях; и в Туркестане аисты и стрижи водятся на одной большой мечети Азрет-Султана. Чтил его Абселям, но коканцев не любил и называл все еще по-казацки, псами некрещеными, басурманами, нехристью поганой; по его понятиям и мусульманину следовало быть крещеным, чтобы быть правоверным. Как же не русский человек? тем более русский. что с этими наивными понятиями он соединял препорядочный практический смысл и догадливость и был себе на уме. Желал он и вернуться в Россию, на родину, и расспрашивал он меня, не будут ли его судить как изменника, примут ли. Я отвечал, что вероятно примут, что он не беглец, а пленный, и в коканскую службу вступил по неволе, для избежания кола; что впрочем справлюсь, и в случае благоприятного ответа, так как нельзя его передать с теми коканцами, которые меня отвезут домой, так пришлю красный шелковый платок его меньшой дочери; и впоследствии прислал этот платок. Только, прибавлял я, русское начальство потребует отречения от мусульманства — на это он соглашался, только не без запинки; совестно было отступиться от татарских святых и Азрет-Султана; но что значат татарские святые против удовольствия проститься с постылым Коканом и вернуться на родину. [79] И тут я благодарил Бога, что не поддался страху, и теперь предстоит мне освобождение, а не жизнь в постылом Кокане, который мне, при большем образовании, должен был опротиветь хуже чем Абселяму, если жить в нем без ученой цели. А его удерживали в ханстве дети, которых он очень любил, особенно меньшую дочь, лет четырех; та была действительно премилый ребенок. Эти дети были не от той жены, на которой он женился для избежания кола; та оставалась в городе Кокане, а в Туркестане, переселившись туда, он женился на другой, на киргизке. Впрочем он был готов обеих бросить, и в России хоть с третьей обвенчаться, если бы мог вывезти детей; но всякий раз как он отлучался из Туркестана, и мог бы бежать, семейство его сполна должно было оставаться заложниками: почему он и упускал случаи бегства. Это был все плен, да и военная служба трудная; кроме артиллерии, всеми городскими караулами должен был заведовать Абселям, да еще и командировки, под час не безопасные, например за податьми с киргизов, ему же поручались, как надежному и расторопному человеку, а коканские офицеры барствовали или брали командировки выгодные, например, тот же сбор податей, только из мирных безоружных аулов; бойкие горцы поручались Абселяму, да и рекогносцировки в смутное время; так перед осадой он ездил собирать сведения о восстании и вернулся ограбленный. И всегда был у него товарищ, коканский офицер, для присмотра за ним; так и на батарее Маниаз, который ему предоставлял труд, а себе почет и прибыль; было за что невзлюбить коканцев. Только туркестанскому датке Абселям был предан; датка видел от него пользу и ценил ее, хотя платил более вниманием нежели чем-нибудь существенным; природные коканские офицеры более имели от разных поборов, а Абселям был беден, и сундуки с пожитками невелики: разве скрывал свое имение, чтобы не нажить неприятностей — да и то навряд; лошадьми, седлами, оружием любил щеголять, как вообще коканцы, только эту роскошь и знающие. [80] Спрашивал я его, не дано ли обо мне знать коканскому хану, чего я опасался, как препятствия к моему освобождению; я не знал тогда, что сообщение обо мне сведений из Яны-Кургана в форт Перовский было немедленно, в день моего приезда, рассказано датке и думал, что Дащан это скрыл, — но Абселям меня успокоил. Станет Мурза-Ниас, говорил он, рассказывать этому дураку такие вещи, чтобы после с русскими и не разделаться; нет, он слишком умен, умнее его коканца и нет, да и просто умных людей, кроме него, нет в Кокане: всё сволочь. — Хорошо же ты Абселям хана честишь. — Да что его, его никто и в грош не ставит; хоть и глупы коканцы, и те поняли, что за дрянь их хан. — Так как же он цел? — Да бекам и даткам вольготно, делают при нем что хотят, что хотят и хану из податей вносят, а то себе берут, а нужно, так друг другу ханом грозят. Вот и наш Мурза-Ниас с тем в Туркестан и поехал, чтобы не зависеть от ташкентского, как прежде было; тот зубы хоть точит, да наш его с ханом вдвоем столкнет, что вот теперь ташкентский киргизов взбунтовал, а управиться не умеет. А будь у нашего такие силы как в Ташкенте — не был бы Туркестан в осаде. — А в Кокане у хана войска много? — Да сколько дадут соседних городов беки, войско их и знает, а хан ни в какое дело не входит. Да тем он и держится, что беки перессорилась, друг другу верху дать не хотят, так и берегут такого болвана. Вот нашего датку солдаты в Кокане знают и любят, он ими прежде командовал, при хане служил. Да и хан, хоть дурак, а Мурзу-Ниаса все-таки ценит и почитает, что другого такого во всем Кокане не сыщешь. Так вот, ташкентскому и несдобровать, напрасно на нашего злится, сам попадется. — А что хан, смирный он хоть человек, безобидный? — И-и презлой. Хоть и глуп, и ленив, а просто зверь, как есть бешеная собака. Хорошо что руки [81] коротки, а то и велит кого убить, да сам забудет, так человк и жив останется. Молодой еще человек, а памяти уж нет, с распутства больше одурел, только ему и дела. Описавши так нецеремонно нынешнего Худояр-Хана коканского, Абселям, помнится, принял за своего пациента лекарство, т. е., добрый глоток коканского коньяку. Я вспомнил, что читал когда-то о завоевании Кокана бухарцами, бывшем тому лет пятнадцать, и спросил Абселяма об этом происшествии, которое уже случилось при нем. Он отвечал, что тогдашний хан коканский был убит на войне, что бухарцы заняли Кокан; помнится, что о Ташкенте речи не было. Только держались они, говорил Абселям, не долго; и мы же русские, состоявшие с коканской службе, устроили восстание, чтобы их прогнать. Нас бухарцы теснили, могли и выдать как беглецов; бежать под шумок в Poccию мы не решались, боясь суда и наказания, а тут кстати пришлось, что и бывшее коканское войско, распущенное и замененное бухарцами, было притеснено и недовольно, да и жителей бухарцы обирали...... Мы первые поднялись 19, а там и все; бухарцы что живы тут остались, были прогнаны, тут мы и согрешили, устроили выбор нынешнего хана, киргиз он был 20, еще малолетний, белой кости (потомок Чингис-Хана); стал править за него дядя, хороший человек; да на беков не угодил, и вот как потеряла коканцы Ак-Мечеть, так и прогнали правителя, и пошла теперешняя неурядица.... Поздно было; Абселям ушел опять на караул; да и вряд ли был этот разговор так непрерывно об одном предмете. Это образчик того, какие сведения от не [82] получал я о Кокане; передано тут только то, что я отчетливо и верно помню, и сохранен склад абселямовой речи, но забыл я его особенные, полутатарские слова и обороты. Обыкновенно все наши беседы и мои расспросы о Кокане не держались каждый раз одного предмета, а что к слову придется; и начатое объяснение прерывалось тем, что Абселяму пора идти. А мои вопросы были не об одной современной истории Кокана; были и географические, и даже зоологические, на счет зверей, которых я считал ему известными. К моему прискорбно, Абселям не знал восточную, горную область Кокана, а только западную часть хребта Кара-Тау и равнины, от Яны-Кургана до города Кокана. По его словам это больше травяная степь, как виденная и уже описанная мной до Туркестана; рощи только по Дарье, все та же колючка, джида, туранга; кроме того насаженные деревья в садах, тутовые, персики, урюк (абрикосы), виноград; только к Ташкенту, а особенно на том берегу Дарьи, к Ходженту и Кокану, более оседлого населения, более обработанной земли, полей и садов, чем между Туркестаном и Яны-Курганом; на север от Кара-Тау он хорошо знал Сузак, у подошвы гор; оттуда ездил раз и в Аулье-Та, но ездил низкой степью, вдоль реки Чу, и давно, так что местность у Аулье-Та помнил смутно и не мог сказать мне ничего определительного. Вспомнил я, что Гумбольдт в Central Asien называет Сузак “обильным тиграми”, и спросил, много ли там камышей; Абселям отвчал, что камышей нет и что тигры там живут в саксаульнике, которого пропасть. А самый Сузак небольшая коканская крепость, как Яны-Курган, у северной подошвы Кара-Тау, от Туркестана прямо на север. На Кара-Тау, между Сузаком и Туркестаном, много леса, все высокорослый можжевельник, кара-агачь, но только на северном склоне Кара-Тау; на южном, к Туркестану, лесу нет, кроме немногих ущелий; и в горных лесах есть тигры. Кара-Тау, на глазомер, от Туркестана верстах в пятнадцати или двадцати; между 15 и 20 мая я почти ежедневно видел в горах дождь [83] через открытую дверь своих сеней; в Туркестане большей частью светило солнце и всего раза два были дожди. Эти дожди всегда шли по полудни, между вторым и четвертым часами (по солнцу); и хотя у города уже недостаточны для поддержания растительности летом, однако помогают орошению из речки, которое здесь требует менее воды, чем в лишенных почти дождя окрестностях форта Перовский, Хивы и Бухары. В горных долинах, например, близ Сузака, где, как уже сказано дожди чаще, есть и теперь небольшие пашни, не нуждающиеся в орошении, которое впрочем, у самой подошвы гор, весьма легко в случае засухи, из горных речек. Оттого равнины у самого подножия хребтов — лучшие, плодороднейшие части Кокана, где их впрочем довольно. На юг от Туркестана, по Абселяму всего в четырнадцати верстах, но кажется что дальше, по всем известным маршрутам, течет Сыр-Дарья, широкая и глубокая с разливами; но камыша у реки не много, более низкорослого леса: колючка, тальник, джида, туранга — и опять тигры, которых впрочем во всем ханстве довольно. О больших городах ханства, Кокане и Ташкенте, сведения, сообщенные мне Абселямом, не отличались большой подробностью; он уже давно там не был, лет двенадцать. Ташкент тогда был, по его словам, огромный город, в сорок тысяч домов, что сравнительно с другими, уже известными показаниями, кажется большим преувеличением. Пространства он занимал верст пятнадцать, в своем наибольшем протяжении, и, по словам Абселяма, вдвое больше и торговее Кокана, где однако жителей тысяч до ста, и население гуще, хотя и не так многочисленно, но теснее живет. Дома такие же как в Туркестане, глиняные, самые первобытные, и в Ташкенте и в Кокане, и вообще, говорил Абселям, все что я видел в Туркестане, можно применить и к Кокану и к Ташкенту, только что эти города больше, и такого памятника, [84] как мечеть Азрет-Султана, в них нет и посмотреть не на что. Дворец хана в Кокане — множество одноэтажных домов и двориков, все глиняное, такой же постройки, как жилище туркестанского датки, не роскошнее, а больше, и занимает столько же места, как туркестанская цитадель. На обратном пути из Туркестана я расспрашивал о тех же городах природного ташкентца, Гапара, в Яны-Кургане. Он не определял пространства и населения, но говорил, что Ташкент просторно построен, есть в нем много садов и даже поля (как в Хиве, по Базинеру); что домиков в Ташкенте много, все большие, и значительная часть их пусты и разваливаются; постоянного населения немного разве больше, чем в Туркестане 21; гораздо больше приезжих по торговым делам, и, если много пустых домов, за то нет пустых лавок; а лавок немногим меньше чем домов, и больше таких, которые нанимаются на время купцами из приезжих караванов, сменяющими друг друга 22. Около Ташкента много кочевок, а около Кокана более садов и полей, принадлежащих преимущественно жителям города, который много меньше Ташкента торгует, а более жители занимаются земледелием , садоводством, разводят хлопчатую бумагу, шелковицу, марену — тоже, что в Бухаре, но не столько для торговли, а более ограничиваясь собственным потреблением и обменом на скот коканским же кочевникам. В этом последнем для Кокана служат отчасти посредниками ташкентские купцы; но из слов Гапара уже видно, что собственно ташкентское купечество незначительно, а Ташкент более перепутье для иноземных караванов; [85] особенно бухарцы, не смотря на свои частые неприятности с Коканом, ввозят туда произведения свои, русские, афганские, английские (получаемые через Кабул, Герат и Мешед), а вывозят коканские и китайские, (получаемые из Кашгара через Уш, Маргилян и Кокан), отчасти в Бухару, а от части в русские владения. При проходе через коканское ханство, бухарские караваны безопаснее, нежели когда идут близь коканской границы, где их коканцы не редко грабят. Таким образом главные торговцы в Ташкенте кашгарскиe и бухарские; особенно последние, а там уж и туземные; но мелочной, оседлой торговлею занимаются, по крайней мере в Туркестане, более коканские сарты, к которым впрочем может присоединиться, поселясь в ханстве, всякий мусульманский купец; при том сарты одно племя, и в Бyxapе и в Кокане. В Туркестане и Ташкенте есть и некоторые наши, казанские татары, и немногие евреи. Временным, караванным купцам тоже не запрещается продавать в розницу. Статистических цифр я не мог добыть; в Кокане об них не имеют понятия. А торговые пути легче узнать в Троицке чем в Туркестане или Яны-Кургане. Между тем осада города шла своим чередом, как будто бы и не было рассказанного выше договора датки с блокирующими город киргизами о мире и снятии осады. Киргизы мешали выходившим коканским партиям добывать траву для лошадей, но до рукопашного боя не доходило; коканцы стреляли, скупясь впрочем на порох, и отступали; киргизы преследовали, но не шибко, боясь городских пушек, и при возвращении коканцев в город слышался пушечный выстрел из ворот, или даже два, довольно невинных: коканские пушки далеко не бьют. Выдержавши благополучно пальбу, киргизы, пока заряжались пушки, что не скоро, кидались к воротам, в надежде ворваться в город, прежде чем их запрут, — но ворота всегда запирались во время, под носом штурмующих, которым разбить их было не чем. [86] Впрочем, такие безвредные вылазки гарнизона ободряли осаждающих дешевыми победами. Разрешение осаждающим ходить в город на базар, данное при заключении договора, пока не отменялось; пытались киргизские толпы и таким образом ворваться, — но безуспешно; перед ними запирались ворота, их встречали пушками. Стража у ворот была многочисленна и исправна; впускались киргизы только малыми партиями или одинокие, со скотом, — те были необходимы для продовольствия города, который уже терпел недостаток. Так продолжалось с неделю после нарушенного киргизами договора о снятии осады; датке такое положение было крепко не по сердцу, но он скрывал свою досаду и продолжал оборону чисто пассивную, обдумывая и приготовляя решительный, верный удар неприятелю — и только следил, как неприятель ободрялся, на чем и был основан его расчет. Подождавши неделю, как уже сказано, датка велел захватывать приходящих на базар киргизов; это делалось два утра сряду, но на второе утро разумеется пришли очень немногие, не успевшие узнать что вчерашние не возвращались из города: а что были такие, объясняется тем, что то та, то другая часть осаждавших откочевывала в ближайшие к городу степи и опять возвращалась; иначе не могли держаться под городом несколько тысяч киргизов. На другой день после этого приказа, мая 18-го по полудни, я услышал гораздо сильнейшую обычной пальбу; выстрлов до десяти, с малыми промежутками, из пушек. Потом стихло; с полчаса молчание — еще выстрелы и это были последние, которые я слышал в Туркестане. К абеслямовой жене пришли две знакомые ей женщины, обрадованные; из их очень живого разговора я успел понять что осада снята, киргизы разбиты. К захождению солнца пришел и Абселям, и рассказал как было это дело, которое он отчасти и решил, сам наводя свои пушки. С полудня датка стал привлекать киргизов к одним из городских ворот. Там была собрана большая часть [87] гарнизона, и беспрестанно выезжали отряды в поле, но от боя уклонялись. Киргизы столпились тут, почти все бывшие под Туркестаном; когда их набралось достаточно, и они стали разъезжать перед городом — коканцы сделали вылазку, но, не выдержавши рукопашного боя, обратили тыл. Киргизы, ободренные этим, озлобленные захватом своих товарищей, преследовали — но ускакавшие коканцы в порядке выстроились у стены, и открыли пушки, поставленные в воротах, когда их преследователи были уже почти у стены. В упор стреляли картечью, шагах в сорока; каждый выстрел губительно врезывался в толпу; киргизы отхлынут, опять набегут — опять отражены картечью, и после нескольких натисков, они с десятого помнится выстрела решительно обратили тыл; но в их лагере собиралось подкрепление нападавшим, и когда коканцы кинулись их преследовать и рассеяли, то были вскоре встречены свежими неприятелями. Опять тоже отступление коканцев; опять натиски киргизов, опять картечь в упор, опять бегство киргизов, преследование коканцами; опять киргизы попробовали собраться, отразить коканцев, — но второй коканский отряд, тайком высланный из других ворот, уже разорял их лагерь; киргизы пришли в смятение, распространился панический страх, оба коканские отряда рубя их с плеча, едва встречая сопротивление, пробились в толпе, соединились, опять рассеялись между киргизами (коканцев было один на двадцать) и разбили, разогнали оторопевших неприятелей. Много было захвачено скота; осаждавшие город покинули свои кибитки и разбежались. Все были конные, и урон их был не очень велик, человек сто, или меньше даже, чуть ли не пятьдесят, не считая легко раненных 23, которые ускакали, а в рукопашном бою больше и было легко раненых сабельными ударами, или пиками. [88] III. Свобода. — Балыкбай. — Шодырь. — Обратный путь. — Коканцы под Яны-Курганом. Осада Туркестана была снята, и мне мелькнула мысль, что победоносный датка может нарушить слово и удержать меня в плену; но скоро сообразил я, что датка знает киргизов, знает и то, лучше меня, что осада снята, потому что удалось напугать неприятелей, а киргизский страх непродолжителен и восстание еще везде торжествует, так что опасность для города далеко не миновалась, и нельзя ему смотреть легко на угрожающее вмешательство русских в таких обстоятельствах. Конечно, Ак-Мечеть раз отбила русских, а на следующий год была взята не без труда , потому что коканцы храбро и упорно защищают крепости, но Ак-Мечеть крепость была новая, устроенная для обороны артиллерией, а в Туркестане укрепления старинные, и можно было стрелять только из открытых ворот плохими пушками, — а если их подбить и ворота разбить ядрами из орудий лучшего достоинства, так Туркестан взят. Это все датка действительно расчел, почему, вероятно, и победа над киргизами не изменила его решения освободить меня для удобнейшего примирения с русскими. Я впрочем не знал тогда, что генерал Донзас уже пошел на Джулек; это от меня скрывали. Я полагал, что он пойдет, если коканцы станут затягивать дело о мире или перемирии и уклоняться от удовлетворения за свои набеги. Поэтому я и ожидал освобождения недели через две или около трех, считая от 13-го мая; а около 25-го ждал возвращения посланных для переговоров с русским начальством. Зато и удивился я, и обрадовался, когда они явились ко мне уже на следующий день после отбитого штурма, 19-го, с киргизом переводчиком из форта Перовский, и объявили мне, что я свободен, и что время моего отъезда из Туркестана зависит от меня! Высланный ко мне переводчик Балыкбай при мне и остался; высланы были мне и [89] деньги, но не выкуп, а всего золотых шесть, да и того было много. Освобождение мое было безусловно. Балыкбай объяснил мне их ранний приезд тем, что посланные даткой Аркабай и Курак генерала Данзаса застали у Джулека, где он хотел дождаться моего возвращения. В переговоры он не вступал, а требовал, чтобы коканцы доказали искренность своего миролюбия моим немедленным освобождением; на что туркестанский датка согласился. После я узнал, что моя записка о мирных условиях послана не была; датка сам написал другую, о том, чего я писать не хотел: о границах, о выдаче перекочевавших киргизов, и желал, чтобы об этих предметах начальство сыр-дарьинской линии передало бы настоящее положение дел на высочайшее рассмотрение, а до заключения прочного договора между государем и коканским ханом назначило бы временную границу на Бир-Казани, и тоже временно, впредь до узнания высочайшей воли, обязалось бы объявлять перекочевавшими в русские пределы киргизам, что их без особого разрешения государя принимать нельзя; как видно, датка из моих ответов заимствовал дипломатическую форму, в которой излагал свои мирные предложения. На основании тоже переговоров со мной, он поручил Аркабаю торговаться на счет этих условий, уступать постепенно, как сам со мной уступал, и уполномочил его согласиться на простое обоюдное прекращение неприязненных действий, с устранением прочих условий; но как уже сказано, Аркабаю не пришлось на этот раз показать свои дипломатические способности. Когда он приехал в наш лагерь, то генерал Данзас только спросил: приехал ли я с ними, и узнавши что нет, не принял никого из посланных. Г. Осмоловский их принял, и взял письмо датки; но отказался его при них читать, и не распечатал, а только напомнил, что он писал в Туркестан о моем безусловном, немедленном освобождении и что до исполнения этого требования нет переговора ни о чем, а меня добудут и в Туркестане, и освободят; почему генерал их и не принял, а он принял только для того, чтобы это объявить; Аркабай нашелся и придумал, [90] что я освобожден еще до их отъезда, и приехал бы с ними, если бы не помешала болезнь, следствие ран; за тем стал просить хоть несколько уважить искреннее миролюбивое расположение датки, и до возвращения его, Аркабая, со мной, не идти далее к Туркестану, говоря, что если он даже такого короткого перемирия не выхлопочет, так его голова при возвращении домой не безопасна; а меня обязывался немедленно привести. Тогда с ним отправили некоторых почетных русских киргизов, для конвоя мне, и генерал Данзас, которому г. Осмоловский все это сообщил, согласился не идти пока далее, и согласился тем более, что поход до Туркестана и осада города были бы с его стороны превышением власти, и все его движение было простой демонстрацией, только верно рассчитанной на успех. Затем он и держался “внушительно” с коканскими посланными, чтобы было ему возможно скорее вернуться: вода в Дарьи быстро прибывала и при промедлении затруднила бы ему возвращение в форт Перовский, куда ему еще нужно было вернуться по делам, не терпящим отлагательства. Но коканские посланные тем меньше могли это узнать, что никто в лагере того не знал (кроме может быть, г. Осмоловского) до приказа идти назад; за то, когда вернулся Аркабай, так коканцам приближение русского отряда казалось еще грознее прежнего, и страх, наведенный на Аркабая, подействовал и на датку. За то испугался же опять Аркабай, и поспешил меня испугом, когда Абселям объявил ему, что мне по болезни все еще ехать нельзя, и я живой не доеду, если выеду раньше, нежели еще через неделю! Приставал же он ко мне, а Балыкбай переводил, чтобы я скорее ехал, обещая с клятвами меня покойно довезти. Я отвечал, что подумаю, соображусь с своим здоровьем, и лишнего времени в Туркестане не останусь — лицо Аркабая вытянулось, ему уже виделся штурм Туркестана русскими. А между тем я решил ехать на следующий день; хоть в тот же вечер, если удастся. О способе езды, так как я еще не мог держаться на лошади, у нас уже давно была речь с Абселямом, и я знал, что в [91] Туркестане есть давно оставленная русским приказчиком телега и что мне ее дадут. Я поручил Абселяму ее справить, да поскорее; он мне стал представлять мою болезнь, слабость; говорил, что я все равно свободен, что время терпит, что могу Туркестан осмотреть (это мне было разрешено и прежде, во уважение боли в ногах и неспособности ходить и следовательно пользоваться разрешением), — Аркабай ему, да и мне, не сообщил того, почему ему нужен мой поспешный отъезд; но я слышать ничего не хотел; я чувствовал себя здоровым и крепким, переставши быть пленником. Тогда Абселям pешился ехать со мной до Яны-Кургана, чтобы не быть мне без лечения, если болезнь остановит дорогой. Впрочем уже давно мое здоровье поправлялось, особенно со времени переселения к Абселяму, это мне сказывал обычный барометр здоровья, охота курить, и курил я кальян, только без воды и с коротким чубуком. Кстати о курении. Аркабай привез мне от Дащана подарок: похищенные у меня трубку и табашницу, а Балыкбай папирос от Г. Осмоловского. Этот день я блаженствовал так, что даже Туркестан мне нравился, я уже не ожидал свободы, а получил ее, и не много помню на своем веку таких отрадных впечатлений. На следующий день ко мнe пришел незнакомый старик, маленький и невзрачный. Это был отец изранившего меня коканца; он меня поздравлял с освобождением и сказал, что он своего сына, так меня изувечившего, и за сына не признает; что я его встречу в Яны-Кургане, и могу хоть убить, в отмщение за свои раны 24. Я отвечал, что благодарю за участие, на сына он пусть не сердится, как и я не сержусь, что тот изранил меня в бою — мы дрались, я сам в него стрелял, да ружье разорвало, так он остался жив, и рубил меня за выстрел — тут преступленья нет, а дело военное. На том старик и ушел, видимо обрадованный [92] и успокоенный, что я на его сына жаловаться не буду; выслушавши мой ответ, он молча подал мне руку и приложил ее к сердцу. За ним явился Аркабай и подарил мне четыре куска шелковой материи, узкой, и куски небольшие, рублей на пятнадцать по туркестанской цене; я его отдарил за то в форте Перовский. А потом пришлось идти к датке и по дороге, я, поддерживаемый Абселямом и еще коканцем, ибо иначе ходить не мог от разболевшихся ран на ногах, зашел на один открытый двор посмотреть маленького журавля. Это был Grus virgo, водящийся в Крыму, но не в киргизской степи, кроме верховьев Иргиза. Прием датки вертелся на подаренных почетных халатах, которые составлял коканский знак отличия. Прежде, как уже сказано, получил такой халат Дащан, за то, что захватил меня, теперь Абселям, за то, что лечил меня. Получил и я, просто на память, а Абселям впоследствии мне сказал, что в знак уважения, за то, что не хотел принять мусульманства, и этим достиг до освобождения из плена, лишивши коканцев всякого другого ответа на требования г. Осмоловского и генерала Данзаса. Халаты эти, когда мы вошли, датка имел оба на себе, оба новые, а третий под ними свой; не смотря на жар, все на легкой вате, все полушелковые, мой светло-бирюзовый, с красным узором chin'e, абселямов красный с черными полосками, и мой надет сверху всех. Все это была условлено коканским этикетом, даже цвета. Дащан тоже получил красный — почему и упоминается. Наградивши нас халатами, датка поручил мне письмо на имя генерала Катенина, которое я после передал; оно при деле о моей экспедиции, и содержало один комплименты, а генерала Данзаса и Осмоловского просил заверить в его миролюбивом расположении и желании жить с русскими, как прилично добрым соседям — чем аудиенция кончилась. Но по полудни была и другая, и чуть ли не на этой, а не на предыдущей, мне было дано письмо к генералу Катенину. Было и угощение шербетом, т. е., просто сахарной [93] водой, которая в Кокане составляет весьма изысканное угощение, так, как сахар редок и дорог. Кроме того я слышал много любезностей, что по мне, например, датка научился любить и уважать русских, которых прежде считал просто врагами Кокана, хоть и храбрыми; просьбу быть в переписке с туркестанским другом; приглашение посетить Туркестан не пленником, а просто путешественником. Я благодарил, но верил плохо; все это явно говорилось, чтобы и я помог Аркабаю (который ехал со мной) отклонить от Туркестана русскую грозу. Вернувшись от этого второго визита, я вскоре увидал — и сердце забилось от радости — телегу, на которой мне предстояло ехать из коканского ханства. Абселям имел разрешение ехать со мной до Яны-Кургана, мы проворно снарядились в путь; в телеге была устроена мне постель. Упряжь была в роде русской, какую можно встретить и в Финляндии: дуга кой-как согнутый сук, хомуты из свернутой кошмы, прочее веревочное, отчасти из ремней, на живую нитку; запряжена пара, и верховой вел коренную за повод, потом взял и пристяжную, чего в Финляндии уже нет. На первый раз мы только выехали из Туркестана, и остановились ночевать у подгородного аула, из успевших уже явиться по снятии осады; на следующий день, 21-го числа, выехали, отдохнули у развалин крепости Ак-Тюбе, у речки, переехали до того еще две речки, и отправились ночевать к Саурану, у большого кладбища. Там была тоже речка, многие аулы и орошаемые из речки пашни, — речка текла в широкой плоской долине. Остальные были затруднительны для переезда в телеге - не по глубине, едва по ступицу, но по крутизне берегов у оврагов, в которых текли. Не раз ломался деревянный шкворень, но были запасные палки. Дорога была впрочем колесная, но запущена со времени взятия русскими Ак-Мечети; местность — такая же травяная степь, как описанная выше, по пути из Яны-Кургана, только травы разнообразнее, кустистее — и реже; всего больше бобовых растений. Корм для лошадей по этой дороге вообще хуже, чем на упомянутой ближней к [94] Кара-Тау, кроме луговин у Саурана. 22-го мы отдыхали у Сыр-Дарьи, и к ночлегу приехали в Яны-Курган; дорогою встретили бродящих киргизов, из осаждавших Туркестан, но встречи обошлись мирно; они нас сами избегали, и рады были, что мы их, опросивши, отпускали. Не смотря на этот упадок духа, они потом опять осаждали Туркестан, и опять были прогнаны подкреплением из Ташкента, которого бек был между тем сменен. Из Яны-Кургана нам выехал на встречу Дащан с братом, провожавшим меня в Туркестан; Дащан между тем успел, возвращаясь из Туркестана, попасться в плен восставшим киргизам, и вскоре убежать, хоть его держали и связанным, — а убежал по своему обычаю на лучшей лошади, какую только приметил у захвативших его. Своего лихого бегуна, на котором взявши меня в плен, выезжал в Яны-Курган, он в Туркестан не брал, почему и попался, но без иных последствий, кроме выгодного для него обмена лошадей. С ним ехал еще толстый, красный киргиз в полосатом шелковом халате, с выдровой опушкой, которая на Дарье большая роскошь. Его Балыкбай мне представил, что это наш батырь, Шодырь. Этот Шодырь был действительно батырь, но другого свойства чем Дащан, хотя то-же типический киргиз. Он был похож на черноморова брата в Русслане и Людмиле, Пушкина, мужчина ражий, еще сильнее Дащана, который и сам подковы разгибал, толст и прост, но смел соразмерно своей силе, которою очень гордился. За то и надут был и говорил не иначе как хриплым спесивым басом, в роде индюка, распускающего хвост, на которого еще был похож и дородством и красным лицом. Голова всегда закинута назад, курносый нос угрожает небу, монгольское скуластое лицо налито кровью, брови грозно насуплены, редкие усы и борода щетинятся — знай наших. Дащан любил более казаться ловким, развязным щеголем — мучительная забота о поддержании геройского вида выражалась во всей осанке, во всяком слове и движении Шодыря — чтобы не даром им гордились акмечетские киргизы, в [95] том числе и Балыкбай. Словом, Дащан был батырь изворотливый, а Шодырь батырь представительный — и эта представительность выражалась и в богатырском его аппетите, на которой не без гордости, как на родное чудо, указывали его земляки — Шодырь мог съесть в один присест какой угодно бараний курдюк, т. е., за двадцать фунтов сала! Этот аппетит богатырский и указал сперва, что его назначение, специальность, быть батырем (что однако оправдалось храбростью в набегах и барантах с коканцами) и давал ему средство держаться батырем и в мирное время, не превращаясь в джигита, т. е., киргизского дэнди, как Дащан. За то и зависти между ними не было; как познакомились (когда Шодырь был послан за мной с Балыкбаем), так и сдружились; Шодырь простодушно, как честный, справедливый воин, восхищался молодечеством Дащана, и для него остался ждать меня в Яны-Kypгане, а в Туркестан не поехал. Знать он не хотел, так как баранты тогда не было, что Дащан грабитель и лиходей его акмечетских земляков — в мирное время он в нем видел только удальца, товарища себе в поддержании славы древних батырей, хоть и в ином роде, следовательно друга: так у Гомера троянец Главк подружился с Диомидом. С другой стороны Аркабай, тоже киргиз, обкоканившийся и сверх того обративший свое удальство на дипломатическое поприще (чего образчик вскоре увидим; и он был не из робких) называл мне Дащана не героем, не батырем, а презрительно — вором. Аркабай уже не признавал самовольных набегов, хотя тот же разбой считал законной войной, если он делается по приказанию или хоть с разрешения бека; например пощипать караван. Впрочем, это все-таки уже ближе к европейским понятиям. В Яны-Кургане была дневка, делали железный шкворень к телеге; мне отвели квартиру в домике у крепостных ворот, и я принимал некоторых гостей; тут я расспрашивал Гапара о Ташкенте. Делал я визит [96] яны-курганскому коменданту Джабек-Бию; опять почетный прием, комплименты — и халат; Балыкбай мне сказал, что проток Бир-Казань, через который нам надо было проезжать между Джулеком и фортом Перовским, разлился, и брод ненадежен; я послал письмо к коменданту форта Перовский, прося выслать мне шлюпку за Бир-Казань; послал одного из высланных ко мне русских киргизов. Генерала Данзаса все считали стоящим у Джулека, хотя, как сказано выше, он тогда уже возвратился. Абселям тут должен был возвратиться, и с ним еще туркестанский коканец; вместо их Джабек-Бий назначил состоять при мне двух яны-курганских киргизов. Аула под крепостью, как в мой первый проезд, уже не было; окрестные киргизы бунтовали, а немногие верные Кокану заперлись в крепости. На следующий день, 24-го мая, мы, однако, поехали, и верст через семнадцать остановились у озера, где узнали, что восставших киргизов, до 1.000 (по слухам), не пропускают дальше. Аркабай засуетился, послал нарочного в Яны-Курган, потом и меня туда воротил, когда пришло приглашение тамошнего коменданта вернуться и из Яны-Кургана опять поехать левым, безопасным берегом Дарьи; а на всякий случай, чтобы проводить меня, был выслан навстречу Дащан с пятидесятыо человеками. За мою безопасность беспокоились, боясь генерала Данзаса. Аркабай поехал к неприятелю, не без риска, попытать свою дипломатическую способность; я с Балыкбаем назад, но, отъехавши самую малость, я решил вернуться и ехать дальше правым берегом, не боясь инсургентов. Восставшие против Кокана должны были щадить русских, заискивать их, особенно после Данзасова похода, и особенно при усиленной перекочевке коканских киргизов в русские владения. Я мог добиться свободного прохода скорее, нежели Аркабай. Я застал его с старшиной из восставших, с которым немедленно завел речь сам, представляя, что я русский, в их дела с Коканом не замешан, но что им опасно заводить неприятности хоть с моими коканскими [97] провожатыми, которые едут возвратить русского пленника, и потому неприкосновенны: обида им — обида русским, а враждуя уже с Коканом да заведя вражду еще с русскими, они будут между двух огней и погибнут. Старшина уже соглашался — как пришло известие, что скопище разбито Дащаном, который вместо того, чтобы прикрывать, как ему было приказано, мое возвращение в Яны-Курган, напал на инсургентов, не считая их, рассеял, с пятидесятью человеками против пятисот (а тысячи, вероятно, преувеличены), и послал мне сказать, что дорога свободна и я могу ехать дальше. Мой старшина смутился и посмотрел на меня укоризненно. Я поручил его Аркабаю, и поручился, от имени страшного коканцам Данзаса, что прекращение ими неприязненных действий будет принято как результат мирных его переговоров с Аркабаем, а не Дащановой победы и что ограблены они не будут; а в случае дальнейших неудовольствий будут приняты в русских владениях; этот старшина, сказал мне Балыкбай, давно расположен к русским. Старшина с Аркабаем поехал в Яны-Курган, и им действительно был возвращен отбитый Дащаном скот, кроме небольшой взятки яны-курганским начальствам, в том числе и Дащану, и угощения посланных с Дащаном солдат; никого из восставших было и не задержали, и все спокойно остались на своих кочевьях. Но потом эти киргизы сочли за лучшее откочевать в русские пределы; а во время моего проезда яны-курганский комендант сам боялся инсургентов, и рад был хоть на время устранить осаду своей крепости, которую боялся навлечь высокомерием с побежденными. После этого эпизода, мы ехали всю ночь до Охчу; там догнал нас Аркабай, вернувшись с переговоров в Яны-Кургане. Я сильно устал, и в Охчу (где могилы такие же, как у бывшего Отрара, описанные выше), со мной сделался обморок и кровь потекла из ран; мы продневали. Балыкбай просил тамошнего отшельника за меня молиться, конец обморока приписал его святой молитве, и одарил его; дал и я халат свой туркестанский, только не подаренный [98] на прощальной аудиенции, а прежний, в уплату за угощение всей нашей партии. Этот отшельник был бедный киргиз, живший приношениями проезжих, и за пустынножительство при святых могилах принялся от бедности. Как отрешенный от миpa сего, он принимал одинаково и коканцев, набегающих в русские пределы, и русских киргизов, набегающих в Кокан.Проведя из за этого обморока весь день 25-го в Охчу, мы 26-го поехали дальше, ночевали у Кумсуата, и еще до зари продолжали путь; на русской границе, близ Охчу, нас встретили бесчисленные слепни и комары, которых я не встречал в коканском ханстве даже в болотах близ Яны-Кургана; не знаю отчего это различие. Часов в семь утра, 27-го, я пересел на шлюпку, высланную из форта Перовский, и очутился между русскими: опять была радостная минута, а еще лучше, когда я вернулся в форт Перовский в тот же день и еще одетый коканцем, в халате, подаренном мне на прощанье туркестанским даткой, явился к г. Осмоловскому, которого участие в моем освобождении уже объяснено. Там мой истощенный вид казался страшным — а я, сравнительно с пережитым в Туркестане, уже чувствовал себя здоровым. Это было 27-го мая 1858 года, через тридцать один день после взятия меня в плен коканцами. Комментарии 12 . Сахарное сорго, от которого, впрочем, употребляется более зерно и листья на корм скота13 . И тем более еще, что у коканцев, как у бухарцев и персиян, гаремы строги, и связь с женщиной вне брака почти невозможна, не то что у киргизов; а за жену нужно дать калым, что солдату, перебивающемуся со дня на день скудным жалованьем и пайком, возможно только с военной добычи, что успеет спасти от своего начальства; да и добыча редко достаточна.14 . Lehmann's Reise nach Buchara; Beitraege zur Kenntniss des russischen Reichs, von Baer und Helmersen, XVIII.15 . Об которых я только слышал, что они трусы и плуты, но сам сношений не имел.16 . Помешательство уже тогда было близко, и меланхолического свойства, что медики называют lypemania, и в поводах к тому недостатка не было; но, помнится, 5-го или 6-го мая, этот кризис имел другой, счастливый исход.17 . От привязи к стременам, сначала ограничивавшаяся потертой кожей, но прикинувшиеся болеть в Tуркестане.18 . Кенисара Касимов, восставший султан сибирских киргизов, который то ссорился с Коканом, то искал там убежища и препровождал туда иногда русских пленных; его дети и теперь живут на Кара-Тау, а сам он погиб в стычке с русским отрядом.19 . Забыл, сколько именно, по словам Абселяма, русских в коканской службе; помнится, что тогда, во время изгнания бухарцев, их было много; теперь гораздо меньше.20 . Собственно кипчак. О кипчаках я во всех известиях о Кокане читал, что они из племени узбеков; но на месте, то есть на Сыр-Дарье и в Кокане, я все слышал, что они киргизы; такими их и считает и отличный знаток средне-азиатских народов, О. Я. Осмоловский.21 . В Tуркестане по виденным мной образцам, если положить сто квадратных сажень на двор, и половину ространства города, которое одна квадратная верста, под улицы, площади, лавки, — будет 1,250 дворов, а так как многие меньше, там до 1,500; не знаю сколько пустых, но движения на улицах много, особенно у базара, и 5 — 7,000 жителей будет.22 . Ташкентскую торговлю описали, г. Небольсин, в X книге Записок географического общества.23 . Абселям колебался между этими двумя цифрами оставшихся на месте, убитых и тяжело раненых, которых никто не считал.24 . Так, по крайней мере, перевел Балыкбай.Текст воспроизведен по изданию: Месяц плена у Коканцев. Сочинение Николая Северцова СПб. 1860 |
|