М. Д.
А.Н. Плещеев в форте Перовском
(по неизданным письмам)
Замешанный по делу Петрашевского, вместе с другими, в том числе и с Ф. М.
Достоевским, к смертной казни был приговорен и Алексей Николаевич Плещеев. По
конфирмации он был помилован и сослан на военную службу в рядовые 25-го декабря
1849 года в Уральск. В 1852 году отсюда он был переведен рядовым же в Оренбург в
3-й линейный батальон, которым командовал майор Сушков.
На первых порах жизнь его в новом месте ссылки была прямо ужасна [См. Юдин.
«Плещеев в ссылке». Истор. вестник, 1879 г., май.]. Его никуда не выпускали из
казарм, мучили постоянными учетами, назначали на самые грубые работы, следили за
каждым шагом, за каждым письмом. В конце этого года в Оренбург приехала его
мать, бывшая фрейлина Высочайшего двора. Ее ходатайство и заступничество,
посещение тогдашнего оренбургского генерал-губернатора Василия Алексеевича
Перовского возымели надлежащее действие, и режим для ее сына значительно ослаб.
Плещеев с этих пор начинает бывать в обществе, появляется в доме у самого
Перовского, заводит знакомство с некоторыми видными по своему служебному
положению лицами; он приобретает даже известное значение и вес в кружке младших
офицеров и «конфирмованных». Правда, Алексей Николаевич в этот период времени,
несмотря на свои 27 лет, мало с кем сходился. Его не особенно привлекало и само
оренбургское общество, и тяготило положение «конфирмованного», «рядового из
ссыльных». Ближе всего он сошелся с тремя домами — с семействами доктора
Павлова, который в начале 1854 года уехал в Орел, Еккельна [Еккельн занимал
должность, кажется, чуть не начальника штаба корпуса.] и Дандевиль.
Подполковник генерального штаба Виктор Дезидерьевич Дандевиль, годом моложе
Плещеева, занимал в то время должность офицера по особым поручениям при штабе
Отдельного Оренбургского корпуса и вскоре после Ак-Мечетского похода заведовал
«степными делами», т. е. всем тем, что касалось линии укреплений, выдвинутых по
Сырдарье, и туземного населения.
Виктор Дезидерьевич, известный впоследствии деятель кампании 1877—78 годов,
скончавшийся в 1907 году в чине генерал-от-инфантерии, был человек для своего
времени — а в особенности для оренбургского общества — образованный, развитой,
широких интересов, отличался гостеприимством и любезностью. Но главной чертой
его характера являлась высокая честность и суровая прямота, благодаря которой он
наживал себе много врагов. Его жена, известная красавица, Любовь Захаровна Балк,
— тоже была выше оренбургского уровня. В их доме собиралось лучшее оренбургское
общество. К этому-то кружку примкнул Алексей Николаевич. Вскоре между ссыльным и
молодым подполковником завязались дружеские отношения и, когда первый из них
переведен был на службу в форт Перовский, то между ними возникла и
поддерживалась довольно деятельная переписка, обнимающая собой 1854—56 годы.
Письма Плещеева к Дандевиль положены в основу настоящей статьи. <…>
Переписка началась раньше отъезда Плещеева в Перовск. После похода под Ак-Мечеть,
когда войска вернулись в Оренбург в сентябре 1853 г., г.-ад. Перовский уехал с
докладом об экспедиции в Петербург. Его сопровождал и В. Д. Дандевиль. Вот этот
отъезд и послужил началом переписки. К этому периоду относится всего два письма
Плещеева, оба из Оренбурга, первое от 22 декабря 1853 г., второе от 18 января
1854 г. В начале 1854 г. Дандевиль вместе с Перовским вернулся из Петербурга, а
в мае Плещеев со «степной» отправился в бывшее кокандское укрепление Ак-Мечеть,
переименованное в «форт Перовский». Первое письмо от 22 дек. является весьма
характерным для всей переписки, и мы приводим его целиком.
Добрейший и многоуважаемый мною Виктор Дезидерьевич! Позвольте мне обратиться к
вам с покорнейшей просьбой. Расположение, которое вы мне оказывали со времени
нашего знакомства, дает мне смелость надеяться, что вы не откажете мне.
Вот в чем дело.
Вам известно, конечно, что награды за экспедицию все уже вышли и получены здесь
более двух недель. Я знаю положительно, что меня из общего списка представлений
выключили, но что Вас. Алек. (гр. Перовский) приказал написать обо мне отдельный
доклад, взяв в то же время с собой все бумаги, относящиеся к моему делу. Притом
же, перед выступлением из Ак-Мечети он сам сказал мне, что постарается для меня
что-нибудь сделать в бытность свою в Петербурге. Вследствие всего этого, я ждал
и надеялся. Но вот — пришли награды; вот и Николин день пришел, — мне все ничего
нет. Это заставляет меня думать, что Василию Алексеевичу отказано Государем.
Забывать В. А. не имеет привычки ни о ком.
Вы, конечно, знаете — представлял ли он обо мне или нет. И в этом-то именно
состоит моя просьба, чтобы вы уведомили меня — как было дело. Ничего нет хуже
неизвестности. Если бы я узнал наверное, что мне за этот поход надеяться нечего,
то, по крайней мере, я стал бы выискивать какие-нибудь другие средства, чтобы
выйти из своего положения, которое, признаюсь, все более и более становится
тягостным. Грустно, Виктор Дезидерьевич, быть связанным по рукам и по ногам в
своих действиях и прятаться от порядочных людей, как заклейменному за уголовное
преступление. К тому же и домашние обстоятельства сильно плохи, так что, с какой
стороны ни погляди, — темно без просвета!
Просясь в поход, я имел в виду получить за него унтер-офицерство, если только
Бог вынесет невредимым, и потом на следующей год снова идти в степь. «Если не
будет экспедиции, — думал я, — может быть, какие-нибудь стычки будут, и все-таки
есть больше шансов отличиться, чем выказывая в Оренбурге гибкость и грацию
своего носка». Но, как видно, conscient des projets en l’air.
Теперь у меня другие планы в голове. Но мне нужно сперва положительно знать —
отказано ли в моем производстве. Ради Бога, Виктор Дезидерьевич, разузнайте это
и уведомите немедленно. Думаю, что вам не представит особенного затруднения.
Добрая Любовь Захаровна может при случае спросить в разговоре нашего «bourru
bienfaisant»: «Что Плещеев?» Попросите ее от меня, если вам самим будет неудобно
справиться. Получив положительные сведения, я постараюсь воспользоваться
пребыванием Вас. Ал. в Петербурге для осуществления своих новых проектов. Не
удалось одно — может, удастся другое, не столь важное.
Лучше что-нибудь, чем ничего ровно. Странно также мне кажется то, что, кроме
меня, еще восьми человекам из конфирмованных ничего не вышло, и таким, которые
были везде в опасности и которых конфирмации слабее прочих. Назову одного —
Бржозовского. Он не просился в поход. Вас. Алек. самому угодно было его вызвать
из Уральска, где он служил в 1-м бат., и послать в степь. Он был на штурме (его
все видели; он вместе с Вернером вынес из огня убитого Беликовича), был на
работах, и вдруг ему нет ничего, так как произведены такие, которые ни в чем не
участвовали, но которые, конечно, тоже заслуживают награды потому, что совершили
трудный поход и много вытерпели… Не знаете ли вы, как все это случилось? Мы
решительно не можем этого себе истолковать. Но довольно об этом…
Merci за поклон ваш в письме к Залесскому [Один из конфирмованных.]. Он надел
эполеты. Но, не знаю отчего, мне все кажется, что это он на святки нарядился в
офицерский костюм. Не созданы мы с ним ни для какого воинского одеяния! И вид у
нас совсем не того…
Новости оренбургские, вероятно, вам сообщаются кем-нибудь из знакомых ваших,
оставшихся здесь, и потому я не стану вам о них разглагольствовать слишком
много. Да и мало интересного. В последнее время маленькую сенсацию произвела
только история трех зубочисток в виде золотых сабель, посланных Жемчужниковым
Курбатову, Даксергофу и Житкову [А. М. Жемчужников, Курбатов, Даксергоф и
Житков, прозванный «bonjour» за привычку постоянно французить, занимали во время
похода на Ак-Мечеть нестроевые должности, кажется, по провиантской части.
Преподнесение им «золотого оружия» (боевая награда) — шутка весьма злая.].
Первый принял подарок как добрый малый и cousin Жемчужникова, не обидевшись.
Даксергоф оскорбился, но не на Жемчужникова, а на Гарановича, которому, как ему
сказали, принадлежит первая мысль эти подарков, который просил Жемчужникова
передать их. Вопзол не знаю, как принял, — он в Уфе. Он был военноприемщиком,
как вы знаете, и, говорят, выжил французской прононсиацией не только все
рекрутское присутствие, но даже и подрядчиков, поставлявших полушубки для
рекрутов. Путолов, говорят, теперь произносит удивительно хорошо и внятно слово
«войзон»! Вообще же здесь все по-старому, только одним генералом стало больше —
Шилов, как вы знаете, произведен. Плотников по-прежнему ничем не обижается;
Антонов по-прежнему всем обижается. Много новых лиц появилось, но я ни с кем не
знаком. Вообще, эту зиму я бываю только иногда у Еккельна; больше решительно
негде. Нет охоты заводить новые знакомства, а старые разбились. Да как-то
грустно, Виктор Девидерьевич, положение мое не идет у меня из головы. Лучше
сидеть дома, чем идти к люди с кислой физиономией.
Вот здесь славный человек, которого и вы знаете, Бутаков. С ним я бы желал быть
короче, да он женился; а супругу его не имею чести знать и как-то боюсь
знакомиться: говорят, замечательная женщина. Путешествовала, занималась разными
предметами, вызывающими на размышления, акварельные портреты пишет — словом,
страшно! Пожалуй, еще и талейрановские выражения цитирует! А мы с вами, кажется,
недолюбливаем талейрановских цитат, по крайней мере, в женских устах. Помните —
одну даму-талейранистку?
Но прощайте же, наконец, дорогой мой Виктор Дезидерьевич. Поздравляю и вас и
Любовь Захаровну с новым годом. Пошли вам Бог обоим всего хорошего. Поцелуйте за
меня у Любови Захаровны ручку покрепче и попросите, чтобы она не забывала меня.
Что касается до меня, то я сохраню навсегда самое светлое и отрадное
воспоминание о днях, проведенных с вами прошлою зимою.
Повторятся ли опять эти дни? — Бог весть! Будьте здоровы, веселы и возвращайтесь
скорее. Ваш душой и сердцем А. Плещеев. Ответ напишите на имя маменьки или через
Еккельна.
Приписка указывает, что над письмом Плещеева был учрежден надзор; намеки на это
мы встретим и дальше. Нельзя не отметить, что Плещеев просился в Ак-Мечетскую
экспедицию, а вовсе не был туда назначен по желанию Перовского, точно так же и в
Ак-Мечеть он поехал по личной просьбе и гораздо позднее — в 1854 году, и вовсе
не был там оставлен тотчас после экспедиции, как уверяют биографы поэта. Плещеев
хотел как можно скорее выслужиться и вырваться из окружающей его обстановки. <…>
Письма Плещеева из Ак-Мечети за 1854—1856 гг. дают яркую картину жизни русской
колонии на границе наших владений, лицом к лицу с кочующими и воюющими
инородцами. Эта картина имеет и общее историческое и бытовое, и специальное
значение в истории политической ссылки. Много раз описывались различные места
окраин и Сибири, бывавшие местами ссылки, но Ак-Мечеть — несомненно, одно из
своеобразнейших ссылочных мест.
Что же такое Ак-Мечеть, переименованная в ф. Перовский, и связанная с ней
укрепленная Сырдарьинская линия?
Она являлась заменой бывшей Оренбургской укрепленной линии. По мере нашего
движения вглубь Средней Азии мы переносили и линии укреплений, выставляли
отдельные форпосты, имея намерение в будущем сомкнуть их с линией, идущей из
Сибири. Это намерение в 60-х годах привело, как известно, к завоеванию
Туркестана, Ташкента, и позднее — большей части Хивинского, Бухарского и всего
Кокандского ханств.
Все эти Казалы, ф. Перовский, Раим, Кош и т. д. представляли из себя глинобойные
укрепления, занятые гарнизоном в 1—4 роты с несколькими орудиями и небольшими
отрядами кавалерии.
В военном отношении ф. Перовский никуда не годился, а он был одним из самых
больших во всей линии укреплений. Правда, нашими противниками являлись
разбойничьи шайки туркмен, киргиз, да нестройные, плохо вооруженные скопища
кокандцев — противники, не страшные для любого регулярного войска. А как жилось
в этой бывшей кокандской крепости, об этом узнаем из следующего огромного письма
Плещеева.
Вы очень интересуетесь знать про наше житье-бытье и хотите, чтобы я сообщил вам
о всем, что здесь происходит. Но как однообразна эта жизнь — если б вы знали!
Здесь все как по рецепту. Может быть, вы желали бы узнать, какие здесь сходки,
вечера, собрания? Если описать вам один, то вы будете иметь понятия обо всех; на
всех — неизбежный ералаш, неизбежная водка (которую мы называем sanctus spiritus)
неизбежные разговоры о наших местных интересах. Дамы на сборищах не участвуют;
они больше промеж себя. Иногда вечер разнообразится небольшим банчиком. Не
пугайтесь!.. Страсти не слишком здесь разыгрываются — банк обыкновенно бывает от
10 до 20 целковых, не больше, а понтеры ставят от полтинника до пятачка серебра.
Вы видите, в каких миниатюрных размерах производится эта страшная игра. Что до
меня, то я предпочитаю всем играм палки [Палка — особая азартная игра в карты.]
(солдатский вкус, — сказал бы охотник до плохих каламбуров). Другого рода
разнообразие — песни… Молодежь собирается в кружок и запевает хором русские или
малороссийские песни (по большей части скоромного содержания), а иногда и
сентиментальные романсы, в которых обыкновенно отвергнутый любовник жалуется на
жестокость какой-нибудь неземной девы — и тоска неизбежно рифмуется с гробовой
доской. В скоромных песнях главное лицо Сашка Щербачев [Один из приятелей
Плещеева, адъютант начальника укрепленной линии.]. Это преживой мальчуган,
большой охотник пошкольничать, и в шалостях его всегда есть что-то ребячески
грациозное. Сердце у него славное и способности пребойкие; барон, несмотря на
все старания, кажется, не сделает из него идеального адъютанта. А идеал барона —
это юноша, который, во-первых, не курит (курить в его присутствии запрещено; я
тоже был раз в опале за то, что осмелился при бароне закурить трубку, находясь
вечером вместе с ним у майора); во-вторых, держится прямо и не позволяет себе ни
в каком случае облокотиться; в-третьих, за обедом берет с блюд как можно меньше
и перед обедом не пьет водки; наконец, — верх порядочности и идеальности — быть
всегда герметически застегнутым и избегать как можно больше всяких товарищеских
сходок. У барона вечера бывают редко; на них собираются только la crème de la
société — Осмоловский [Заведующий туземным киргизским населением.], майор
Барыков [Адъютант Перовского; видимо, временно был командирован в форт.] и
инженер Сильман (он попал в сливки потому, что ученого ведомства). На этих
вечерах все обстоит необыкновенно чинно (присутствующие употребляют другое
слово). У барона на днях была с Барыковым историйка, о которой писать не смею;
вы ее узнаете от самого Барыкова, он дал славный урок барону, за который
гарнизон скажет ему в душе крепкое спасибо. Кстати, о Барыкове. Он премилый и
обязательный человек. Держит себя прекрасно, просто, благородно, скромно —
словом, обладает всеми качествами, которых недостает его кузену — Кутлеру.
Этот господин имел страшные, недосягаемые претензии, во-первых, на ученость,
во-вторых, на донжуанство. Ему как-то посчастливилось в Оренбурге с одной дамой,
известной своей необыкновенной снисходительностью, и он об этом рассказывает à
qui veux l'entendre с неподражаемым фатовством и, кажется, «вполне убежден, что
пред ним Аполлон — морда!» Зато доктор Любомудров [Местный военный врач,
которого в 1855 г. сменил Тутолмин.], который сам тоже Дон-Жуан не из последних,
вспоминая о нем, всегда говорит: «Молодец!» Надо было послушать, как Кутлер
рассказывал Харитонову и Соколову [Офицеры-артиллеристы в Оренбурге.] о своих
артиллерийских подвигах; те люди смыслящие кое-что и себе на уме, но никогда ему
не возражали и оставляли его в убеждении, что он пустил им пыль в глаза. Но
потом разбирали его рассказы по ниточке с простым, здравым смыслом, которого у
них едва ли не больше, чем у него.
Из уст баронских выливаются часто изречения, достойные Конфуция, Магомета и
других великих мудрецов. Гарнизон хочет вырезать их на мраморных досках золотом
и повесить в биллиардной зале, когда таковая будет.
А кстати: на будущий год гарнизон выписывает почти все русские журналы и газеты,
выписывает биллиард, военную игру, шахматы, эспадроны… Это может вам показать,
что наклонности у гарнизона более благородные, и что не в пьянстве, буйстве и
ночном шатании ищут развлечения от скуки…
Но извините, что я, вместо того, чтобы описывать вам собственно быт наш, толкую
о Фитингофе. Как быть!
Он, подобно Людовику XIV-му, может сказать: «L'état c'est moi», т. е. линия —
это я. Все интересы сосредоточиваются в нем; он заслоняет собой все другие
личности. Это — колосс, пред которым все пигмеи. В настоящую минуту он уехал
куда-то, говорят — в Джулек, а недавно ездил инспектировать свои глиняные горшки
— Кош и Кумыш-Курган [Джулек, Кош и Кумыш-Курган — форты на Оренбургской линии,
имевшие глинобитные стены.]. В его отсутствие все принимает здесь веселый и
довольный вид, все отдыхают нравственно и физически. Вчера был у нас батальонный
праздник [8-го ноября день Архистратига Михаила.]. Батальон после долгих лет
был, наконец, в полном сборе или почти в полном [Обыкновенно лин. батальоны
разбивались на отдельные роты для занятия мелких фортов.]. Поутру происходил
парад (со знаменем), на котором батюшка произнес приличную речь, а потом пошли
все к майору и наелись так, что, кажется, неделю есть не захочется. День
закончился картами у него же; а нынче пишу к вам из караула, куда я хожу каждую
неделю раз за офицера, по недостатку сих последних. Вы спрашиваете, как
переносили время недостатка в провианте? — Весьма спокойно. Офицеры не
чувствовали этого недостатка — у всех был запас выписанных из Оренбурга
припасов, а солдаты, хлебая теплую воду с мясом, отшучивались и желали, чтобы
коканцы пришли поскорей да принесли с собой опять побольше провианту. Тогда,
говорят, халатов понавезли, а теперь крупы привезут. Дух у здешнего батальона
чудный, Виктор Дезидерьевич, и, право, напрасно говорят, что они распущены.
Буйство их состоит в том, что они не дадут какому-нибудь прапорщику или даже
пьяному капитану понапрасну над ними тешиться, т. е. бить и драть тех из них,
которые имеют кресты и нашивки… так ведь это и высшее начальство не дозволяет. А
какие у них офицеры-то были в прошлом году! Ведь эти господа публично друг друга
по роже хлестали, в грязи пьяные валялись, воровали друг у друга деньги; ведь
это позор был! Какое же имеет право требовать повиновения и уважения к себе
офицер, подающий сам пример всякой гадости. Слава Богу, этих офицеров теперь
нет, и те, которые их заменили, люди с чувством достоинства и чести. Времена
Эйсмондов, Смирьяновых, Лифляндов, Алексеевых прошли и авось ли возвратятся.
Теперь солдат уже не выкажет неуважения к своему офицеру.
И признаюсь вам, что я никак не могу согласиться, чтобы необходимо было стеснять
наших солдат, сажать их на гауптвахту за расстегнутый крючок, запрещать им
носить шинель внакидку сверх мундира, когда холодно, и беспрестанно толковать
им, что они мерзавцы, с которых нужно шкуру драть, что 4-ый батальон — известные
негодяи. Однако ж, эти негодяи умеют умирать за своего царя, когда придет время;
умеют сносить нужду и лишения без ропота, с веселым лицом. Барон, как все
кавалеристы, не терпит пехоты — это вовсе не доказывает, чтобы пехота была
действительно дурна.
На зиму солдаты построили себе из дерну казармы и помещения дм всех офицеров.
Сами возили дерн на своих быках, сами работали — когда по ночам, потому что днем
заняты были крепостной работой. Теперь, когда пришло время смотров, несмотря на
то, что ученья никогда не бывает, фрунтовая часть не уступает здесь линии.
В караул ходят через два дня: сменятся из караула — идут на работу; пришли с
работы — идут в ночные; те едут за лесом, те идут плести маты, те — косить сено;
одним словом — все постоянно трудятся и не жалуются на свое житье; посмотрите,
какие славные построены конюшни, сколько накошено сена, и вы подивитесь, когда
все успели сделать эти солдаты. А что сделали казаки, это прославленное
Уральское войско?
Простительно, право, если в праздник солдат выпьет лишнюю чарку водки и нашумит,
не сделав никому вреда!..
Башкирцы [Тогда существовало особое «Башкирское» войско.] (тоже славные,
неутомимые работники) построили себе — как и солдаты — бараки, но не достало
лесу покрыть их, и они живут пока в двойных кибитках. Они, бедные, сильно
хворают. Несколько человек уже отправились на тот свет.
Хотите ли, чтобы я описал вам ак-мечетский комфорт? — Извольте. Лучшие квартиры
здесь у начальника линии, у начальника форта, у Осмоловского. Барон убрал свою
комнату со вкусом — повесил гардины, портьеры, оклеил обоями.
У Скальмовского нет этого великолепия, но хорошая, большая комната — выбеленная
и высокая. Осмоловский сам соорудил себе домик, состоящий из приемной, где он
принимает киргиз (которых у него вечно — толпа) и небольшого кабинета, тоже
оклеенного обоями. У него даже цельные стекла в окнах. Потолок выложен матами и
покрыт холстом. Вообще, его квартира теплая, светлая, уютная. Осмоловский
пользуется большим уважением у киргиз и, кажется, вполне на своем месте. Но он
несколько оскорблен, что за Кулесуат, где он сам участвовал, и за последнее дело
он ничего не получил, и что даже В. А., кажется, на него сердится; тут много
виноват Огарев, писавший нелепые донесения, несогласные с донесениями
Осмоловского.
Я помещаюсь с Сливинским, Котурьенко и Моткевичем [Офицеры 4-го батальона.].
Мы тоже соорудили себе из сырцового кирпича нечто вроде дома, немножко сырого,
мрачного, с земляным полом, но все-таки в нем лучше, чем в кибитке. У нас три
комнатки, и в каждой по камину. От множества труб на крыше наше жилище походит
на сахарный завод. Сожители мои — люди прекрасные. Особливо Сливинский —
необыкновенно деликатная, добрая, благородная натура. Мы живем себе тихо,
покойно. По вечерам, когда нигде нет сборища, сижу себе и читаю. А, право, это
большое наслаждение сидеть вечером перед ярко пылающим камельком, куря сигару
(хотя и отвратительную) и читая книгу или ведя тихий, задушевный разговор с
двумя-тремя добрыми людьми. Вы не поверите, как я сочувствую этим стихам
Лермонтова:
Люблю я больше год от году,
Желаньям мирным дав простор,
Поутру ясную погоду,
Под вечер тихий разговор.
Я все больше и больше ощущаю в себе потребность семейной жизни — все способнее и
способнее чувствую себя к ней. Ей-богу, кажется, вырвавшись из моего настоящего
положения, постараюсь поскорее жениться. Как вы посоветуете, Виктор Дезидерьевич?
Не начать ли приискивать невесту? Похлопочите хоть вы для своего знакомого.
Завидно, что все женятся…
Все, что вы мне пишете о войне — как нельзя более справедливо, и я с вами вполне
согласен. Я даже на эту тему когда-то написал вирши (они находятся в тетрадке,
оставленной мною у Л. 3.), которые назвал «После чтения газет» [Это
стихотворение под тем же заглавием вошло в полное собрание сочинений Плещеева.].
Да! время войны — потерянное время для человечества, — по крайней мере такой
войны.
Грустно читать все это. С нетерпением ожидаем газет, которые привезут нам
известия об участи Крыма.
Что вы читаете, мой дорогой? Я в последнее время многое перечел; сделал
значительные успехи в языке Шиллера, Гете и барона Фитингофа и научился языку
польскому, на котором есть тоже вещи бик-якши [Бик-якши — по-киргизски — очень
хорошо.] (Мицкевич — например). Прочел ваши «Memoires de M-me Roland», несколько
исторических сочинений и романов. Кроме того, читаю аккуратно русские журналы и
рекомендую вам в «Современнике» повесть Тургенева — «Затишье» и рассказ
Писемского — «Фанфарон»; очень умны; в обеих выведены на сцену лица чрезвычайно
живые, типические.
Не пора ли мне, однако же, кончить. Ведь вас тоска одолеет, читая такое письмо;
оно еще длиннее первого. Я, решительно, посылаю к вам не письма, а тетради.
Кончаю письмо мое просьбой. Надеюсь, что вы не рассердитесь на меня. Вы сами
дали мне позволенье тревожить вас — так на себя и пеняйте…
Нельзя не отметить сравнительно бодрый тон цитированного письма. Плещеев,
видимо, доволен, что вырвался из Оренбурга, и первые полгода, проведенные в ф.
Перовском, чувствовал себя хорошо. И действительно — служба была для него
гораздо легче, офицеры-сослуживцы попались хорошие, с начальством был в самом
лучшем отношении, даже жил вместе с своим ротным командиром, — да, наконец, и
перемена обстановки, более или менее здоровый климат, — все вместе на первых
порах должно было благотворно действовать на душу поэта, но только лишь на
первых порах. Чем дальше, тем письма его делаются сумрачнее, желчнее, и отчаяние
— острое, невыносимое — все чаще и чаще звучит в их строках.
Немудрено, что в подобной обстановке, вдали от какого бы то ни было другого
поселка, среди необозримых степей, жизнь должна была идти монотонно, скучно до
невозможности. Плещеев ярко очерчивает в немногих строках обычное
времяпрепровождение гарнизона. Изредка однообразие существования скрашивалось
пикниками, праздниками, охотами, да недалекими экспедициями в степь против
кокандцев или разбойничьих шаек. Каждую такую экспедицию Плещеев ожидал с
нетерпением, принимал в ней участие. Все это для него являлось случаем
отличиться, заслужить «офицерские эполеты», а с ними «прощение вины», что давало
надежду на скорую возможность вырваться из нестерпимой обстановки.
В своих письмах Плещеев дает подробные описания всех тех «развлечений», которые
хотя немного скрашивали жизнь.
В письме от 1-го декабря 1854 г. он пишет:
На днях ездил я в командировку в форт № 3, куда генерал поручил одному офицеру
доставить провианты, и потом, несколько далее, — на рубку леса. Мы прожили двое
суток в этом форте… Я совершил свой поход довольно весело; только на обратном
пути мы долго были задержаны переправой, потому что стоял сильный ветер; тут мы
испытали кое-какие тревожные ощущения, которыми, впрочем, не мешает
разнообразить монотонное существование наше. Без меня здесь происходила
генеральная охота с великолепным обедом, который давал генерал. На охоте убили
до 70 фазанов. Потом был раут у Осмоловского с дамами, с чибизгой [особый
киргизский музыкальный инструмент, нечто вроде рожка или флейты], с яблоками и
ералашем. «Матушка» [матушка, т. е. жена местного священника] faisant les
honneurs de la maison — хозяйничала.
10 февраля 1855 г. Плещеев сообщает о новом походе:
…Мы совершили поход, но поход неудачный… Нас захватил мороз, какой здесь никогда
не бывает — до 28 градусов [т. е. -35°C]. Кибиток у нас не было, и
уже на позиции киргизы привезли две кибитки [кибитка-юрта — переносное жилище
номадов, состоящее из деревянных решеток для остова и войлока (кошм), которыми
он обтягивается], но без кошм. Судите же, каково нам было ночевать! Многие
познобили себе ноги. Барон, впрочем, не совсем виноват. Мы вышли в теплое время,
и трудно было ждать таких морозов — оттого люди не запаслись теплой обувью.
Досаднее всего, что мы прошлись даром. Кокандцы снюхали и ушли. А, говорят, был
порядочный отряд, при двух орудиях. Мы, грешные (aux qui sont hors des lois),
обрадовались было: авось, думали себе, подеремся, где драка — там и отличие. Не
тут-то было! Прогулялись верст за 60, да и вернулись назад с неразряженными
ружьями после разных горестных приключений. В самом деле, эти две-три ночи,
проведенные в степи, хуже всего Ак-Мечетского похода! Тогда мы два месяца шли
припеваючи, а теперь неделя показалась за месяц. Хорошо, что на пути у нас
находился Бирубайский пост, где выстроена порядочная офицерская хатка и казармы
для казаков; все там обогрелись, и после двух бессонных ночей приятно было
растянуться хоть и на полу, да в тепле. Барон был в большом огорчении от этих
неудач, и до сих пор не спокоен, какие будут результаты. Мало того, что люди
познобили ноги, но еще какой-то неловкий верблюд, поскользнувшись на льду, упал
и разбил семь котлов! Рота ходила третья, которой командир Сливинский; кроме
меня, находящегося в этой роте, участвовали все почти конфирмованники из всего
батальона. Первухин [заведывал киргизами после Осмоловского] показал тут большую
деятельность. Сам в халате, в чамбарах [кожаные шаровары] и малахае скакал с
своим киргизским отрядом; поймал какого-то лазутчика; заставил киргизов подарить
отряду, пришедшему для их защиты, нескольких баранов и проч., проч., проч.
В письме от 22 февраля:
У нас ничего нового. Собираются, играют в карты, устраивают разные partie de
plaisir за город. Вчера, например, задал нам пир один киргизский бий [бий, или
бай — богатый человек; вместе с тем, этот же титул у киргиз дается начальникам
родов и сельским старшинам] Кумбай. Накормил и напоил нас (только не вином) на
славу. Вообще, эта поездка в аул была довольно приятна и, главное, оригинальна.
Можно бы даже в «Уфимских ведомостях» статейку бы тиснуть, местного колорита
подбавить, и вышло бы весьма занимательно. Ведь писал же Евреинов о каком-то
калмыцком празднике в «Современнике». Гастрономам бы понравился порядок блюд: —
сперва подавали лакомства: кишмиш, конфекты бухарские и проч., потом пельмени,
потом самку [самсу?], потом чай, потом плов, потом кислое молоко,
потом баранину; в заключение был даже кофе со сливками. Впрочем, этим мы
одолжены заботливости M-me Первухиной, которая тоже была там и запаслась всем
нужным. Немка, без кофе ни на шаг.
Такими отчетами об увеселениях и развлечениях полны письма первого года
пребывания в Ак-Мечети, но на второй год новизна впечатлений сгладилась, а
остались одни серые будни, и письма Плещеева проникаются щемящей тоской и
грустью.
21 июня он писал:
В последнее время, признаюсь нам, мне было здесь сильно скучно. Начинает мне
противеть эта степная жизнь. Все одно и тоже — каждый Божий день. Та же мертвая
природа, те же разговоры о местных интересах, та же водка, те же карты, те же
барыни, те же сплетни (этих последних все же меньше в сравнении с другими
местами). И как подумаю, что еще, может быть, долго, долго придется вести это
кочевое, бродячее существование, вращаться в сфере, для которой я не создан и к
которой не имею никакого влечения; как оглянешься на свое прошлое — в котором
тоже почти не на чем отдохнуть сердцу — так, право, одолевает тоска невыносимая,
и поневоле скажешь с Лермонтовым, что «жизнь пустая и глупая шутка», как ни
опошлились эти слова в устах людей, страдающих избытком здоровья и всяких
житейских наслаждений! Если не книги — можно бы умереть с тоски. Кстати, о
местных интересах. Мы ходили в поход, о котором подробную реляцию вы получите с
этой почтой. Кокандцы подступили почти к самому Бирубайскому посту и произвели
страшные неистовства: резали преданных нам киргиз, как баранов; разграбили
множество аулов, и как мы ни старались догнать их — не могли ничего сделать. Они
ушли в безводную степь. Это нас ужасно взбесило. Никогда еще так сильно не
хотелось нам побить этих подлецов. Все приходили в негодование при виде
изувеченных трупов, валявшихся по дороге. Цель похода была благородна — защита
утесненных, а ничто так не воодушевляет, как благородная цель. Солдатики наши,
хоть рассуждали по-своему, но тоже показывали необыкновенное рвение подраться.
Они говорили о киргизах так: «Собака-то он собака, да все же, по крайности,
наша». Один переход сделали мы чрезвычайно длинный; люди сильно устали и уж
начинали ворчать себе под нос, но как только услышали, что кокандцы близко,
забыли усталость, и версты две или три бежали так, что не было возможности
остановить их. Любо было посмотреть на них! Славный народ, нечего сказать, и
невольно полюбишь их в походе… Конфирмованные тоже опять участвовали почти все.
Сераковский, Леоткевич, я — из известных вам, — и еще человек до 10. Всем
хотелось дела, потому что на представления [как увидим ниже, незадолго перед
этим начальник линии барон Фитингоф представил всех конфирмованных к
производству в офицеры] никто почти не надеется. Большая часть убеждена, что они
пролежат в штабе, да тем и кончится. А если и пойдут, то половину вычеркнут в
Петербурге. Но почему же, однако, не удался этот поход? Настичь кокандцев не
было возможности; казаки и 40 человек пехоты на лошадях скакали 70 верст большою
рысью, и не нагнали потому, что неприятель ушел в безводную степь. Но если бы в
форте дано было знать раньше, когда еще они были на Джулеке (где должен всегда
находиться наш караул из киргиз), то отряд наш встретил бы их и не допустил бы
до разбойничества. У нас нет верных лазутчиков, а у коканцев, как видно, есть
отличные.
…Еще неприятное событие в форте — это появление саранчи в страшном количестве.
Она уничтожила все пашни, которые заводили офицеры, — поела и ячмень, и пшеницу.
И так как все брали семена заимобразно в форте, то придется платить довольно
много; кто посеял 30, кто 40, а кто 60 пудов. Где тонко — тут и рвется. Целковых
50 для офицера не мало значит. И «моя пашня» тоже почти вся обчищена проклятым
насекомым, от которого нет никакого спасения…
В письме от 21 феврали 1856 г. находим следующие строки:
Что вам сказать о нашем житье-бытье? Скука. Хоть бы скандал какой-нибудь… Хоть
бы M-me Беринг [жена полковника Беринга, назначенного в 1855 году комендантом
форта Перовский; до тех пор эту должность занимал батальонный командир, а затем
был назначен особый комендант] к кому-нибудь воспылала страстью; хоть бы барон
женился на гувернантке; все-таки бы — предмет разговора на целую неделю. Барыни
у нас все в интересном положении, кроме комендантши, которая всегда интересная,
и народонаселение форта к весне сильно умножится. Климат сильно способствует к
тому.
Вот почти и все подробности о «событиях» жизни в форте Перовском за два года
пребывания там Плещеева. Как видно, оно не блещет ни содержанием, ни
разнообразием. На счастье А. Н., в его время в форте Перовском подобрался более
или менее удовлетворительный состав офицеров, хотя все-таки такого рода, что об
одном из них Плещеев выражается: «это один из немногих читающих здесь». О том,
каков мог бы быть состав офицерства, можно составить представление по следующему
отрывку из письма 22 февраля:
Я очень, очень боюсь, чтобы не перевели отсюда лучших офицеров. Здесь только и
можно служить под условием, если есть порядочный кружок. До сих пор у нас все
были так дружны — не было никаких сплетен и вообще было отлично. Теперь же все в
отчаянии, что форту угрожает нашествие варваров, иначе называемых — бурбонами.
Пишут, что идет сюда пеший казачий батальон, под начальством Шкупа. Сам-то Шкуп
ничего еще, но офицеров-то туда собрали таких, что страх подумать — пьяницы и
негодяи первой руки. Один Чемезгин — человек добрый и честный. Я с ним служил в
Уральске и в Оренбурге. Он моим ротным командиром был, и, кроме хорошего, я про
него ничего не могу сказать. Но зато я знаю также Обрядина, слышал о Невряеве и
Путилове. От таких господ — избави Боже…
Слухи о приходе этих «бурбонов» оказались ложными, а вместо них в ф. Перовский
приехали оренбургские «бонтоны», как называет их Плещеев. Состав гарнизона
быстро менялся, и, к концу пребывания А. Н. в Перовске, он жалуется на это,
прибавляя, что у них начались сплетни, дрязги, в которых участие принимают не
дамы, а офицеры. Об одной из таких сплетен, именно разыгравшейся почти перед
самым отъездом Плещеева и чуть не повлиявшей на его дальнейшую судьбу, мы
расскажем ниже.
Кажется, высшее начальство само видело уровень офицерской среды, и сочло нужным
по своей инициативе завести библиотеку. Плещеев заинтересовался этим делом, и в
его письмах мы находим ряд советов по этому поводу и критических наблюдений по
поводу состава библиотеки. Алексею Николаевичу не пришлось, видимо, дождаться
присылки библиотеки, хотя журналы форт все же получал.
Сам Плещеев продолжает так же, как и в Оренбурге, интересоваться текущей
литературой, внимательно следит по журналам за всем, что появляется на
литературном рынке, и постоянно выписывает для себя то Пушкина, то Гоголя, а то
и другие заинтересовавшие его книги. Нет почти ни одного письма, в котором он не
спрашивал бы Дандевиль, что тот читает.
Вот в каком кругу и в какой обстановке приходилось жить Плещееву! Перейдем
теперь к его «начальству».
Главным начальником был начальник Сырдарьинской линии, генерал-майор барон
Фитингоф. Это был человек резкий, взбалмошный, вздорный и мелочный, грубый с
подчиненными и низкопоклонный перед старшими. В первое время прибытия Плещеева в
форт он, видимо, перед ним заискивал, а затем, убедившись, что Ал. Ник. не
способен из личных выгод чернить человека, что влияние его совсем уж не так
велико, как казалось, Фитингоф, слушая сплетни завистников, круто переменил свое
обращение с конфирмованным, и самым беззастенчивым образом стал к нему
придираться. К счастью, производство Плещеева в офицеры и перевод в Оренбург не
позволили ему окончательно сгубить молодого поэта. В своих письмах он дает яркую
фигуру этого маленького степного божка.
В первых письмах, пока Фитингоф еще сохранял иронический тон в своих отношениях
к Плещееву, отзывы его были благосклонны. Не уже в письме от 10 января 1855 г.
картина меняется.
Ваши письма для меня были истинным утешением, — пишет Плещеев. — Очень хочется
порой узнать, что творится на белом свете, и даже на сером — оренбургском, где
есть такие культурные личности и есть хорошие люди. Это письмо я вкладываю в
конверт Казаковского [один из офицеров 4-го батальона], который просит вашего
ходатайства о переводе его на линию. Действительно, ему житья нет. Недавно
представлял его Скальмовский в адъютанты форта. Барон так озлобился на это
представление, что Казаковского услал сейчас в Карамакчи [один из фортов линии,
где стояла часть 4-го батальона] (это, кажется, у него ссыльное место), а
недавно выдержал его на гауптвахте неделю за самую ничтожную вещь.
Барон неистовствует в высшей степени. С отъезда Барыкова он сделался хуже.
Сначала, как его произвели в генералы, казалось, смягчился было, но теперь опять
— за старое. И без того здесь невесело, а он еще запрещает всякие сходки; сажает
под арест, если верхом поедут вместе три-четыре человека. Решительно, наводит на
всех смертельную хандру. Самые невинные и единственно возможные здесь
удовольствия воспрещаются им.
Капризный и вздорный характер Фитингофа очерчен в этих строках. Он чувствовал
себя полным и неограниченным вершителем судеб тех, которые попадали под его
власть, и делал с ними все, что хотел. Если начальник линии мог так обращаться с
офицерами, что могли ожидать от него конфирмованные рядовые! Видимо, офицеры
форта, лучше знавшие своего начальника, чем недавно прибывший А. Н., не
выдержали, наконец, гнета и прибегли к тому исходу, который и в настоящее-то
время мог счесться чуть ли не за бунт, а тогда — во время сурового николаевского
режима — мог повлечь для них весьма тяжелые последствия. Сознавал это и Плещеев,
когда в записке от 11 января писал:
Я уже готов был отправить к вам письмо, как узнал весьма важную вещь, которой
никак нельзя было ждать, и Бог знает, какие она будет иметь последствия. Все
здешнее общество офицеров, выведенное из терпения дурным обращением барона и
напрасными притеснениями его, написало общее письмо к Вас. Алек. (Перовскому), в
котором просит его защиты не как начальника, но как отца. Я никак не думал,
чтобы у них было такое единодушие и такая решимость. Все это держалось в тайне
до самого дня отхода почты, но, как я живу с Сливинским и Котурьенко, то и узнал
это нынче. Боюсь я за них. Хотя письмо самое показное, но может если не
рассердить, то огорчить Вас. Алек. Барон, действительно, на днях показал себя
очень дурно в одной истории. Но, однако же, никто ему не ответит ни слова, и
вообще офицеры старались, чтобы этой жалобе не было придано официального вида,
ибо тогда это можно бы счесть за бунт. Это, скорей, самая убедительная просьба
людей, упавших духом. Тем не менее, все-таки неизвестно, как примет это В. А.,
который и великодушен, и строг в то же время. Но думаю, что и барону не дадут
потачки. Все это очень грустно. Ce sont de braves jeunes gens, qui adorent В. А.
et ce sera bien triste si on les disperse. У вас доброе, благородное сердце,
Виктор Дезидерьевич, вас любит Вас. Алек., — защитите их, если он будет
недоволен. Здесь есть еще люди, которых вы знаете по штурму и которые надеются
на вашу готовность делать добро. В самом деле — не совсем-то ладно, что люди,
шедшие с опасностью жизни на штурм этой крепости, должны терпеть такое
обращение… Любопытно, чем развяжется эта драма… Еще раз adieu. Que le bon Dieu
veille sur vous et sur votre famille, mon excellent Викт. Дез.
Жалоба офицеров, поданная генерал-губернатору совершенно незаконным путем, как
это ни странно, никаких последствий ни для жалобщиков, ни дли барона не имела,
но совершенно неожиданно… сильно отразилась на самом Плещееве, и отразилась, как
увидим, чуть ли не через год.
Когда в мае 1855 г. Фитингоф уехал в отпуск в Оренбург, то гарнизон почти был
уверен в том, что барон к ним не вернется, но он вернулся через несколько
месяцев, и А. Н. первому пришлось раскаиваться в своей снисходительности. Но
раньше возвращения Фитингофа в форт Перовский приехал Биарно, с которым Плещеев
был тоже довольно близок, а затем — новый комендант Беринг.
В письме от 21 июня Плещеев пишет:
На днях должен прибыть Биарно со свитой. От этой свиты я не жду большого
развлечения и удовольствия. Кутлер мне не совсем по душе, с Киреевским я не
знаком. Жаль, что Симонов не сюда едет. Это славный, простой человек.
А через месяц он уже сообщал:
Я в настоящее время состою при генерале Биарно — или, лучше, при Киреевском,
которому он велел меня взять для письменных дел. Дела эти состоят в
переписывании разных бумаг, но как у меня почерк не слишком красивый, то едва ли
я принесу много пользы. Сочинительство же возложено на самого начальника
походной канцелярии г. Киреевского. Со стороны Биарно весьма любезно было
обратить на меня внимание — и я ему премного благодарен. Хотя и фрунтовая служба
меня не тяготила, потому что я ходил за офицера в караул, но он, вероятно, хотел
еще более облегчить меня. Старик этот пришелся мне очень по сердцу. Благородный
и умный человек. Общество его чрезвычайно приятно; и скажу более — из него
всегда извлечешь что-нибудь: он много видел, много читал, и смотрит на вещи не с
казенной точки зрения, как большая часть наших генералов. Во всех суждениях его
виден образованный, стоящий в уровень с веком. И вообще, есть в нем что-то
симпатичное. Только вражда его к барону доходит до комизма. Он вбил себе в
голову, что все боятся возвращения барона и оттого не так охотно, как бы
следовало, исполняют его приказания. Но entourage его мне не нравится.
Киреевский — умный человек, но холодный; эгоист, кажется, большой. А о Кутлере и
говорить нечего. Все такой же надутый пустейший тяжеловесный фат.
Осенью 1855 года Плещеев всеми силами начал хлопотать о Высочайшем помиловании и
страшно стремился вырваться хотя бы из форта Перовского. И вот что он сообщает 9
сентября 1855 г. В. Д. Дандевиль о том участии, которое в этот момент принял в
нем Биарно.
На днях призывал меня Биарно; расспрашивал меня с большим участием, чего я
желаю. Я, конечно, отвечал ему, что увольнения с места. Он приказал изложить мне
письменно, и я подал ему письмо. Он обещал лично говорить с В. А., и думаю, что
сдержит обещание; кажется, не такой человек, чтобы хвастать. Участие его меня
тронуло до слез; предоброе и преблагородное сердце у этого старика. Он мне
советовал непременно возвратиться в Оренбург, чего я и желаю, ибо здоровье мое
очень расклеилось. Надеюсь, что В. А. не откажет, если попросит Б.
Да вот еще что заставляет меня желать отъезда отсюда. Г. Алексеев, поехавший с
бароном (и известный своею подлостью, как здесь, так и на линии), изволил
передать в подробности барону всю историю письма — и сказал, что его сочиняли я
и Казаковский! Как вам это покажется? Тогда как ничего подобного не было. Я
узнал о письме в самый день его отправления; его писали все, а я еще советовал
многое смягчить в нем. Казаковский тоже подписался с другими, и участвовал в
составлении столько же, сколько прочие. Теперь барон подымет на меня гонение; да
еще, пожалуй, скажет и В. А., что политический, мол, поджигает, ваше
сиятельство. C’est vraiment une indignite que ce monsieur a fait [тогда как он
же первый поджигал, и потом отказался подписать].
Как бы то ни было, ждать здесь, кажется, нечего. Перевод мой может состояться
разве к концу года. А если до этого времени не будет кокандцев, то, значит, они
не придут. Да если бы и пришли, то мне теперь на барона надежда плоха; и притом
здоровье мое больно плохо. Грудь болит постоянно и сердце очень бьется.
Так вот каким образом — совершенно неожиданно — разыгралась история с письмом!
Пострадал лишь тот, кто меньше всего был в нем виноват.
Приехал из отпуска Фитингоф, и вот пишет Плещеев 21 февраля 1856 г.:
Вы говорите, Виктор Дезидерьевич, что я слишком упал духом. Сознаюсь и сам, но
что же делать. Правда, я много уже вытерпел, и мне бы, кажется, не привыкать,
стать, к разного рода испытаниям. Но уверяю вас, что большие удары судьбы
сноснее, чем беспрестанные мелкие нападки, беспрестанные булавочные уколы
сильных мира сего, которые тем только и сильны, что бьют лежачих. На днях я чуть
было не отправился в изгнание в Кармакчи (ф. № 2), и за что — как бы вы думали?
Бельцов, с которым я жил, — подал барону рапорт на Беринга, что тот заводит
беспрестанные кляузы и не дает для работ столько быков, сколько следует. Барон
вообразил себе, что это я подстрекаю Бельцова, и велел Скальмовскому передать
мне, чтобы я готовился ехать в форт № 2. Как вам это нравится? Если я должен
нести ответственность за все чужие поступки, то, пожалуй, он захочет меня
разжаловать, если на Беринга станут жаловаться купцы, что он им не платит?
Скажет, что я им счета писал. Но тогда уж я потребую, чтоб и награждение за
чужие подвиги тоже шло мне. Если здесь убьют тигра, так я буду просить себе
законные три золотых. Это будет логически. Не так ли?
Не знаю решительно, почему барон говорил нам одно, а думает и делает другое. Во
всяком случае, все это крайне невесело, и поневоле падешь духом.
Кто из них двоих, Беринг или Фитингоф, более антипатичный — сказать, конечно,
трудно.
Интересно, что оба, как видно из предыдущих фактов, не только смотрели, но и
относились к «политическим ссыльным» как к смутьянам, только и занимающимся на
службе «колебанием основ». Видимо, и сам граф Перовский не далек был от такого
же мнения — по крайней мере, Плещеев выражает опасение, что генерал-губернатор
может поверить ответу Фитингофа, если тот скажет, что «политические смущают
офицеров». Относительно же Беринга в том же письме Плещеев сообщает несколько
таки прямо курьезных фактов:
В заключение могу рассказать вам анекдот или даже несколько анекдотов про
Беринга, чтоб показать вам, какого это тона люди. На днях за обедом — при гостях
— комендант поколотил собственноручно солдата, который ему принес седло.
Комендантшу это так возмутило, что она произнесла: «Как тебе не стыдно, Мишенька,
ты бы это мог в другое время сделать!» (Не правда ли, это похоже на сцену
городничего с купцами в «Ревизоре»).
Хороша тоже теория любви к отечеству самого коменданта. Недавно, призвав одного
конфирмованного, он стал ему читать мораль и, между прочим, сказал: «Что такое
отечество? Это вздор. Где хлеб дают — там и отечество. Вот я и барон, мы немцы,
а служим как русские!»
Но всего потешнее — это обращение Берингом батарейного хорунжего Сибаева в
христианскую веру. Тот явился к нему по службе, а Беринг целые два или три часа
толковал ему о чудесах Христа, прибавляя беспрестанно вопрос: «Ну, сделает ли
это вам Магомет, а?» Сибаев никак не хотел допустить, чтобы можно было насытить
5 тысяч человек 5-ю хлебами, и иронически отвечал: «Больна его мудрено гулял!»
Перейдем прямо к последнему письму из форта Перовского в Оренбург от 1 июня. Оно
является как бы итогом всего того, что вытерпел Плещеев за эти два года, а
потому мы его и помещаем целиком. Вспомним, что А. Н. был произведен в офицеры
11 мая, но что когда писал это письмо, то официального уведомления не получал.
Добрый мой Виктор Дезидерьевич! Это письмо мое, вероятно, последнее из форта
Перовский. Но не думайте, чтобы я ехал на линию. Барон-таки доехал меня. Он
усылает меня в Карамакчи (в форт № 2). Неизвестно, по каким причинам. Он всем
говорит, что делает это для того, чтобы мне скорее и удобнее было ехать на
линию; потому что Бутаров и Поплавский [двое из конфирмованных, произведенных
ранее этого в офицеры] должны отправиться прежде смены и взять меня с собой. Но
я ему ни на грош не верю. Подлостям и гадостям его несть конца. Я знаю, убежден,
что я там проживу до смены. Здесь такие сплетни, такие дрязги творятся, что,
право, и говорить об них не хочется… Не знаю, ей-богу, когда меня вынесет отсюда
судьба. Положение мое теперь самое затруднительное; средств не имею решительно
никаких — табаку не на что купить на дорогу. Я бы мог чрезвычайно удобно доехать
с Скальмовским, который хотел меня взять с собой, и мне бы это ничего не стоило;
а между тем выслали бы мне денег для уплаты долгов. Но власть барона все сделала
иначе. Была возможность несколько раз мне отправиться — и весьма спокойно — но
он держал меня; а теперь в несколько дней я должен собраться, да еще жить в
форте 2-м Бог весть сколько времени. Не поверите, какая тоска мною овладевает.
Не знаю, что и делать. Мать пишет мне с последней почтой, что министр ей велел
сказать, что я произведен. Но куда, я не знаю и не поверю этому, пока не прочту
в приказах. Хотел бы дождаться почты, но барон торопит Растопчина, назначенного
начальником Кармакчей, и с которым вместе я должен ехать. Вот будет ему
удовольствие, как произведут меня в 4-й батальон — тогда барон заставит меня
прожить в Кармакчах всю зиму! Ежели бы это случилось — я надеюсь, что хоть вы за
меня заступитесь, Виктор Дезидерьевич. Я там пропаду с тоски; да и климат там
такой, что все, кто там живет — больны. Бедный Поплавский там почти ослеп; может
быть, и совсем ослепнет. Доктора там нет — один какой-нибудь пьяный фельдшер. Об
образе жизни и говорить нечего. Совершенная пустыня. Ради Бога, Виктор
Дезидерьевич, вытащите меня из этого омута, называемого Сырдарьинской линией.
Неужели власть барона так сильна, что он безнаказанно может делать все подлости,
какие ему только вздумается? Вы можете подумать, что я это говорю пристрастно,
как человек, имевший личности с бароном. Но спросите вы Поплавского, когда он
вернется, спросите Осмоловского, который тут постороннее лицо и на мнение
которого можно положиться. Его все знают за человека добросовестного. Все здесь
в один голос говорят, что нет возможности служить, и стараются вырваться
поскорей из степи. Впрочем, этого можно было ожидать вперед; когда уж В. А.
решился прислать его после известного письма, то ему нечего воздерживаться. Еще
на днях он говорил: «Вот, думали, что я слечу — а теперь, напротив, они все
отсюда уедут; ни одного не останется. Не плевать бы в кашу — пригодится есть»
(подлинные слова этого великого мужа). Уж это довольно характеризует человека.
NB. Я хочу написать графу, если меня барон не возвратит на линию.
NB. Вот еще черта: в предписании обо мне было сказано: «отправиться в форт № 2»;
барон вычеркнул и написал: «выслать». (?)…
Как кажется, начальнику линии не удалась его мелкая месть. После последнего
письма в сохранившейся переписке находим еще два, очень коротких, написанных уже
прапорщиком Плещеевым из Оренбурга в Петербург, куда после смерти жены уехал В.
Д. Дандевиль, занимавший к этому времени должность корпусного квартирмейстера и
произведенный в полковники. В этих двух оренбургских письмах ни слова не сказано
о том, как Плещеев выбрался из форта Перовского. Одно из двух — или весть о
производстве в офицеры и о переводе в Оренбург в 3-ий линейный батальон пришла
вовремя, и А. Н. прямо отправился к месту своего служения, или, если он и жил в
Карамакчах, то очень недолго, ибо оренбургские письма помеченные: одно — июлем,
другое — августом. Впрочем, такая подробность, конечно, не важна, а важно то,
что Плещеев, наконец, сделался более или менее полноправным членом военной
семьи, перестал быть «ссыльным рядовым», над которым мог измываться, показывать
свою «неограниченную» власть каждый, кто хотел. По счастью еще, что ближайшее
начальство Плещеева, ротный и батальонный командир, были люди иного рода, чем
генералы форта Перовского, и относились к нему вполне гуманно, как к человеку, а
не как к «конфирмованному», что на языке Фитингофов и Берингов чуть ли не
однозначило со словом «клейменый».
Полны симпатии все отзывы Плещеева о майоре — а затем подполковнике —
Скальмовском, командире 4-го батальона, и о капитане Сливинском, командире 3-й
роты того же батальона.
Говоря об обществе форта Перовского, нельзя, конечно, не остановиться на двух
личностях — Осмоловском и Первухине, которые заведывали туземным населением. Об
Осмоловском Плещеев был наилучшего мнения. О Первухине много находим в письме
Плещеева от 21 июня 1855 года. Это письмо дает такую яркую и правдивую картину
наших среднеазиатских административных нравов, что краски ее до сих пор еще не
потускнели; и то, что творилось 50 лет тому назад — разве только с небольшими
изменениями — творится и теперь. Вот это любопытное письмо:
Вообще, Виктор Дезидерьевич, entre soit dit — этот г. Первухин — крайне
подозрительная личность. Киргизы его ненавидят. Слухи про него ходят страшные, и
если хоть десятая доля их справедлива, то он просто достоин виселицы. Но по
слухам ведь заключать трудно. Одно я положительно знаю, что Осмоловского ждут
киргизы как Бога; и я сам не раз слышал, как говорили старшины, что худо, очень
худо будет, если он не скоро вернется. Что Первухин взяточник — это здесь
говорит каждый; но что он такой человек, который из всего сумеет вывернуться —
это тоже очень возможно. Крючок большой руки. Не мое дело судить об этом;
остается только желать, чтобы истина вышла скорей наружу. Мне кажется, что
киргизы, кочующие между Джулеком и нашим фортом, будут вполне обеспечены только
тогда, когда на Джулеке будет русское укрепление. Прежде кокандцы не перестанут
грабить. Впрочем, вот что еще замечательно: в последней шайке, на которую мы
ходили — кокандцев было очень мало, а все киргизы кипчакского рода, кочевавшие
сначала на нашей стороне, а потом ушедшие к кокандцам (тоже вследствие
притеснений, как говорят); они-то и привели кокандцев на тех, которые хотели
откочевать вместе с ними, а остались у нас. Тут же, по словам киргиз, находился
и наш солдат, недавно бежавший, татарин. Все это очень плохо. Таким образом,
скоро небезопасно будет нашим солдатам ходить на огороды или на пашни. Пожалуй,
будут таскать людей или стрелять из-за кустов. Последнее приключение,
признаться, сделало на всех очень неприятное впечатление. Бедный Скальмовский
очень озабочен. Два солдата бежали у него из батальона и, как слышно, оба уже
переданы кокандцам. При Осмоловском розыски делались гораздо деятельнее и
успешнее, а теперь едва бежит — и след простыл. Скальмовский тут ничем не
виноват. Люди здесь все разбросаны по работам: кто на кирпичах, кто маты делает,
и усмотреть за ними нет возможности. Притом же, последние два солдата — татары,
которые всегда ненадежны. Что может сделать батальонный командир? Каждый здесь
видит, что обращается он с людьми хорошо, хотя и не дает потачки негодяям. Очень
жаль Скальмовского. Ему может за это достаться; а кто поручится, что опять не
случится то же самое?
<…> Любопытно отметить решительное отсутствие в письмах Плещеева рассуждений на
какие-либо политические темы. А ведь в то время Россия переживала грандиозную
оборону Севастополя и необыкновенный подъем общественного настроения. Одно
стихотворение, самое безобидное по теме, — «После чтения газет», две-три строки
вообще о войне, да следующий коротенький отрывок — вот и все, что Плещеев
говорил о таком великом событии. В одном из писем мы находим такую фразу: «И. Ф.
Бларамберг прислал барону карту Крыма, на которой нет ничего, кроме точек: одна
изображает Севастополь, другая — Балаклаву, третья — имение Елены Павловны». Вот
и все, что мы находим в письмах «политического». Плещеев интересуется всеми
новостями литературы, следит за нею, любит поговорить по этому поводу,
обменяться мыслями; занят тем, что ему близко — местными интересами; переживает
громадную душевную драму — пишет о ней; болезненно интересуется своей личной
будущностью, но совершенно индефферентен ко всяким вопросам как внутренней, так
и внешней политики. Как живет Россия, что волнует общество, — его это вовсе не
касается.
А. Н. был слишком дружен с В. Д. Дандевиль, слишком говорил с ним откровенно,
чтобы в письмах не проскользнул бы хоть намек какой-нибудь на то, что, как
казалось, должно было интересовать его больше всего…
Текст воспроизведен по изданию: М.Д., А.Н. Плещеев в форте Перовском (по неизданным письмам) /
Минувшие годы. 1908, №10
|