|
ЧЕТЫРЕ МЕСЯЦА В КИРГИЗСКОЙ СТЕПИ(Окончание). Часто случается, что после пробуждения, впечатление сна остается, между тем, как самый сон совершенно изглаживается из памяти. Воображение делает тщетные усилия, чтоб снова представить себе ночные видения. Кажется осязаешь их близость, но вместе с тем постигаешь не возможность уловить их, и даже, чем более стараешься дать себе в них какой бы то ни было отчет, тем бледнее становятся в наших понятиях их очерки. И потом, иногда совершенно неожиданно возвращаются они к нам и снова тревожат ум наш безотчетным беспокойством. [392] Все, что случилось со мною вслед за происшествием, описанным в конце предыдущей главы, не оставило по себе в моей памяти почти никаких следов. Иногда как будто помнится мне, что меня вдруг окружили несколько незнакомых людей, что потом быстро скакал я на лошади, сам не понимая куда, и как держусь на ней. Помнится чувствовал я нестерпимую боль во всех членах, но и она даже не могла вывести меня из апатического состояния, в которое я был погружен. Иногда же, эти смутные воспоминания совершенно для меня пропадали и все это время казалось мне совершенно вычеркнутым из моего существования. Было совершенно темно, когда я очнулся. В несколько мгновений припомнил я себе все случившееся со мною до моего беспамятства, но не так-то легко было мне разгадать свое настоящее положение. Я хотел приподняться и тут только почувствовал, что связан по рукам и по ногам; нестерпимая боль в плече напоминала мне о моей ране. Но где же я? Вокруг меня было темно, и я не мог сомневаться в том, что нахожусь внутри какого-то строения; притом и воздух казался мне душен и отличен от того чистого, которым дышал я столько времени прежде. С величайшим усилием приподнялся я несколько целым туловищем, и по всем направлениям почувствовал [393] прикосновение чего-то твердого и холодного. Страшная догадка, от которой кровь застыла у меня в жилах, упала снежным комом на мою голову. Мне представилось, что напавшие на меня киргизы, видя меня столь долго в беспамятстве, по всей вероятности сочли меня мертвым и похоронили заживо. На несколько мгновений, эта мысль совершенно подавила своею тяжестью всю мою душевную энергию: в безмолвном в бездейственном отчаянии опустился я опять на землю. Мало-по-малу, однако снова возвратилась ко мне, если не бодрость, то по-крайней-мере, деятельность. С бешенством, подкреплявшим силы мои, метался я во все стороны и везде встречал однообразное, непреодолимое препятствие. Вопль отчаяния вырвался из груди моей; вслед за тем, кто-то схватил меня за ногу, и я услышал весьма явственно слова, сказанные по-киргизски незнакомым мне голосом: молчи, или убьют тебя. Этот не слишком приветливый голос показался мне в эту минуту так сладок, что у меня как будто целая гора спала с груди. В первую минуту радости, я даже и не подумал о том, что нахожусь в плену у дикарей, и что быть может, одна только смерть освободит меня из тяжкой неволи. Всякое положение казалось мне сносным в сравнении с ужасом быть заживо похороненным. Повинуясь таинственному голосу, я лежал [394] смирно, тем более, что малейшее движение причиняло мне почти нестерпимую боль. Вокруг меня все снова затихло. Через несколько времени, однакож, желание объяснить себе свое положение преодолело слабость, и я с величайшим трудом начал подвигаться вперед, не приподнимаясь от земли и упираясь в нее локтями и затылком взамен ног и рук, которые так крепко были связаны, что я не мог ими пошевелить. Каждый вершок пути стоил мне чрезвычайных усилий; наконец удалось мне вылезть из моей загадочной темницы. Я так долго находился в совершенной темноте, что обыкновенный ночной мрак не мог уже мне препятствовать видеть вокруг себя, и с одного взгляда я открыл что нахожусь внутри могильного памятника, подобного тем о которых я уже прежде говорил. Заходящая луна золотила лучами своими землю, перед отверстием служившим вместо двери. По киргизскому обыкновению, место, где зарыт был покойник, обозначалось невысокою грудою камней, между которыми оставалась некоторая пустота, и в эту-то пустоту киргизы запрятали меня, как вязанку дров. Немудрено было, в самом деле, счесть себя заживо похороненным. На земле лежали три человеческие фигуры; по неподвижности их, я догадался, что они спят, или по-крайней-мере, не замечают моего появления [395] между нами. Мысль об освобождении себя из плена тотчас же сверкнула в голове моей. Мне пришло в голову множество слыханных мною прежде рассказов о том, как пленники почти всегда успевают уходить от киргизов, пользуясь их беспечностью, которой доказательство было у меня перед глазами. Я не знал только, как освободиться от проклятой веревки, которою разбойники, должно признаться, мастерски связали мне руки и ноги. Не успел я еще выдумать ничего путного, как все мои надежды уничтожены были пробуждением одного из киргизов. Он тотчас же заметил меня и к величайшему удивлению моему заговорил со мною довольно ласково. Конечно, он и не думал, что я готов уже был покуситься на величайшее преступление, какое только может совершить пленник — на побег. В то же время проснулись и другие киргизы, которые, как видно, спали очень чутко. Я довольно уже привык к их языку и понимал почти все, что они мне говорили. Разбойники советовали мне слушаться их во всем и не сметь думать о побеге, под опасением, в противном случае, жестоких истязаний. Впрочем, как видно было, они старались меня ободрить, говоря, что жить мне у них будет хорошо, кормить меня будут сытно, и что никто меня пальцем не тронет если только я сам [396] буду вести себя смирно. После того, начали они меня расспрашивать, кто я такой и когда узнали что я родом не из Сибири, то расположение их ко мне видимо увеличилось. Старались они так же понять и чин мой, но так как военная иерархия составляет для них самую запутанную загадку, то они ограничились сведением, что я майорский помощник и в знатности почти не уступаю окружному заседателю. Я прежде так много слыхал о жестоком обращении киргизов с пленниками, что с первого раза не мог понять, почему делают они в отношении ко мне отступление от своих обычаев: но вскоре догадался, что ласковость их происходила вовсе не от сострадания, а просто от корыстолюбивых расчетов. Успев захватить в плен офицера, они надеялись получить богатую награду от Кенисары и заботились только о том, чтоб доставить меня к нему в целости. Жизнь моя, с сохранением которой соединена была обольстительная надежда на получение нескольких десятков (тугузов) (Тугуз значит по-киргизски девять. Ордынцы имеют обыкновение считать до девяти предметы, входящие в состав калыма, куна (пени) или просто подарков. Степными обычаями установлено, сколько в каком случае платит тугузов и какие предметы должны входить в состав каждого из этих тугузов.) скакунов и халатов — жизнь моя, [397] говорю я, сделалась для разбойников предметом самых нежных попечений. Один из них ощупал в темноте мою рану и приложил к ней какую-то траву, которую сначала хорошенько пережевал. Другие предлагали мне поесть чего-нибудь, но у меня не еда была на уме. Между тем, толковали они между собою, сколько Кенисара даст им за мою особу и при этом так спорили и горячились, как будто дело шло уже о дележе. Один из них даже очень простодушно спросил меня, как я думаю об этом предмете, то есть, как высоко ценю я сам себя. Разумеется, я назначил себе очень высокою цену, видя что их обращение находится в прямой зависимости от моей стоимости, выраженной в лошадях, халатах и баранах. Среди этих занимательных разговоров, киргизы и не заметили, что луна уже скрылась за горизонтом и что наступившая темнота есть самое выгодное время для отправления в дальнейший путь. Вошедший в строение четвертый киргиз, стороживший, между тем, в поле лошадей, напомнил своим товарищам о походе. Перед тем, чтоб посадить меня на лошадь, мне развязали ноги, но оставили руки связанными по-прежнему. Лошадь выбирали под меня самую [398] плохую; двое киргизов посадили меня на нее, потом связали снова мне ноги под брюхом лошади. Один из них взял ее в повод и поехал впереди; другой же позади меня, держа в руке конец аркана, которым был я скручен. Двое остальных разъехались в стороны, чтоб наблюдать нет ли где какой опасности. Ночь была очень темна; мы ехали крупною рысью, соблюдая величайшую тишину. Я не мог заметить никаких предметов, по которым можно бы узнать дорогу, но местность казалось совершенно хорошо известною киргизам. Часто изменяли они направление пути, чтоб избегнуть каменистых мест, на которых стук лошадиных копыт мог бы быть далеко слышим. Все это делали они с такою уверенностью не сбиться дороги, с какою петербургский старожил идет кратчайшим путем к себе домой по улицам, ярко освещенным фонарями. По звездам только мог я заметить, что мы едем прямо на юго-запад; следовательно, удаляемся под прямым углом от направления отряда, который, как мне известно было, шел на северо-запад. Раз, оба Киргиза, ехавшие по сторонам, поспешно приблизились к нам и все мы остановились, как окаменелые, на месте. Слышался какой-то отдаленный гул, который можно было [399] принять за топот всадников, скачущих вдали. Я думаю, дорого бы дал живописец, чтоб подсмотреть в эту минуту выражение лиц наших. Киргизы, прижавшись друг к другу, дрожали при мысли, что, быть может, чрез несколько минут все они будут подняты вверх на казачьих пиках. Я с жадностью вслушивался в этот неясный гул, считая его признаком близости избавителей. Нельзя было сомневаться в том, что киргизы, в случае нападения, разбегутся в стороны и бросят меня в степи, не осмелясь даже на прощанье приколоть меня своими копьями. И страх их, и надежды мои были по пустому: гул замолк в скором времени. Не знаю, действительно ли проехала вблизи какая-нибудь шайка, или просто шум ветра представился нам лошадиным топотом. Киргизы, вздохнув свободно, разъехались в молчании опять по сторонам, и я должен был продолжать свое плачевное странствование. Нет слов, которыми мог бы я передать вам все, что перенес в эту роковую ночь. Я, право, думаю, что должен еще благодарить судьбу за те треволнения, которые беспрестанно потрясали мою душу. Частые переходы от надежды к отчаянию делали меня почти нечувствительным к физическим страданиям, а между тем, плечо у меня было прострелено, в голову получил я такой удар, [400] что все еще не мог совершенно придти в себя. К рассвету, мы остановились в небольшом овраге, который был совершенно неприметен, даже и на самом близком расстоянии. Я увидел, что вся степь была покрыта свежими следами бегущих волостей. Это зрелище было для меня очень неприятно, потому что наши собственные следы совершенно исчезали в этом множестве других следов, и я не мог уже почти надеяться, чтоб люди, которые стали бы меня отыскивать, не сбились с надлежащего направления. Киргизы снова сняли меня с лошади, какой-будто какой-нибудь вьюк; связали мне ноги и положили на землю. От утомления и боли, которая все более и более увеличивалась, я опять лишился чувств. Не знаю, сколько времени был я в беспамятстве — наконец холод по всему телу заставил меня очнуться, и в то же время я почувствовал, что совершенно захлебываюсь. Это неприятное ощущение возвратило мне всю бодрость; я бился, чтоб вынырнуть из воды, но несколько сильных рук удерживали меня в ней. Наконец удалось мне высунуть голову на воздух, и киргизы позволили мне остаться в этом положении, но все-таки не выпускали меня из воды. Один из них, принявший на себя обязанность лечить меня, уговаривал не противиться, уверяя, что [401] я от этого купанья буду чрез несколько часов совершенно здоров. С четверть часа продержали меня в воде, и я, действительно, начал чувствовать себя гораздо лучше, привыкнув уже к холоду и наслаждаясь тем, что во время моего обморока меня совершенно освободили от веревки. Впрочем, это наслаждение продолжалось недолго и меня снова связали, только что вытащили на берег. После узнал, я, что киргизы считают купанье самым действительным средством во всех почти болезнях. Раненых своих обыкновенно кладут они в воду на продолжительное время и уверяют, что после этого всякая рана заживает скорее. Я точно начал чувствовать себя гораздо лучше. Меня отнесли опять в овраг. где находились и наши лошади. Один из киргизов вылез из оврага и прилег в траве у самого обрыва, чтоб наблюдать за тем, что делается в поле. Товарищ его сел караулить меня, двое остальных растянулись на земле и тотчас же захрапели. Усталость заставила меня последовать их примеру и я в скором времени заснул крепим сном. Солнце было уже высоко на небе, когда я проснулся. Вокруг меня все оставалось в прежнем положении: двое киргизов спали, двое караулили, но только роли их [402] переменились и видно было, что они сменялись между собою, как наши часовые. Сидевший подле мена киргиз, заметив, что я проснулся, предложил мне круту. Так называются небольшие кисловатые сырцы, которыми киргизы исключительно питаются в походное время. Крут распускается в воде и эта смесь служит вместе и пищею и питьем. Многие киргизоманы в восторге от крута, но признаюсь, я не пожелал бы и злейшему врагу своему несколько дней сряду им питаться. Голод заставил меня однако забыть гастрономические предубеждения, и я решился на несколько глотков этого киргизского лакомства. Страж мой вступил со мною в долгий разговор и много смеялся ошибкам против языка, которые делал я почти на каждом слове; между прочими, расспрашивал он меня, случалось ли мне видать царя, сколько у него коней и какого цвета любимый конь его? Видно было, как степное воображение разыгрывалось при этих расспросах. Собеседник мой казался мне веселого нрава, и в нем вовсе незаметно было той угрюмости, которая составляет черту характера большей части его земляков. Наш разговор прерван был свистом киргиза, лежавшего в траве, на верху оврага. Этот свист так похож был на птичий, что на дальнем расстоянии не мог обратить на себя [403] ничьего внимания, но на людей, окружавших меня, он произвел магическое влияние. Киргиз, разговаривавший со мною, запнулся на полуслове и превратился в совершенного истукана, с разинутым ртом и с поднятым вверх, в знак предостережения, пальцем. Двое остальных киргизов тотчас же проснулись и, не обменявшись ни одним словом, выпучили друг на друга глаза, выражавшие крайний ужас. Чрез несколько минут, наш караульный, находившийся вверху, не приподнимаясь с земли, метнул высоко в воздух свою шапку, которая упала к нам в овраг. Я уже прежде знал, что киргизы, притаясь в траве для наблюдения, обыкновенно употребляют это средство, когда думают, что колебание травы привлекло на себя внимание неприятеля. Искусно брошенная вверх киргизская шапка имеет совершенно вид поднявшейся с земли птицы. Вероятно, эта хитрость имела в настоящем случае полный успех. Чрез несколько времени, киргизы вздохнули свободно, как бы сбросив с себя огромную тяжесть и все приняло у нас прежний вид. Караульный, надев на себя шапку, снова занял прежнее свое место; другой возобновил со мною прерванный разговор; двое остальных опять тотчас же заснули. Полуденное солнце жгло нас почти отвесными лучами; укрыться от жара было [404] совершенно негде, но киргизы спали на раскаленном песке совершенно спокойно. Время тянулось несносно-длинно. Жар не позволял мне предаться отдохновению, а невольная неподвижность была для меня утомительнее самого усиленного движения. Часа за два до заката солнца, киргизы повторили надо мною купанье в близлежащем плесе, и я в душе был им за то благодарен. Не смотря на полученную рану, из которой пуля все еще не была вынута, я чувствовал, что силы ко мне возвращались. Мысли мои стали светлее и я впервые мог хорошенько обдумать свое положение. Правда, что оно было очень, очень незавидно. Если даже в европейских войнах, где просвещение даровало военнопленным столько ненарушимых прав, плен все таки немногим краше смерти, то чего доброго ожидать можно было от азиатских дикарей, которым чужды всякие понятия о правах человечества? До сих пор, со мною обращались хорошо; но легко было догадаться, что это делалось не из сострадания, а из своекорыстных видов. Надежда, что меня выручат казаки, также была не очень основательна. Я знал, что не могут продолжать преследования; экспедиция была уже собственно кончена и отряд в скором времени должен вернуться на линию. Все эти размышления не слишком были утешительны, но с другой стороны, мне оставалась еще [405] некоторая тень надежды. Киргизы так беспечны и малодушны, что вероятно, рано или поздно представится мне удобный случай к побегу. О трудностях и опасностях этой попытки не стоило и думать. Кто поколеблется рискнуть жизнью, когда дело идет об освобождении себя из неволи? Я припоминал себе все обстоятельства знаменитых побегов, совершенных Казановою и бароном Тренком. Эти два человека сделались любимыми героями моего воображения во все продолжение плена моего у киргизов. Спутники мои ожидали только наступления темноты, чтоб отправиться в дальнейший путь. Днем боялись они, что пыль привлечет внимание тех, которые пустились бы отыскивать меня. Почти полный месяц освещал степь, но это не удержало моих киргизов, которые по мере удаления своего от отряда, делались все смелее и смелее. Мы ехали целую ночь крупною рысью и прямо на юго-запад. К рассвету выехала к нам на встречу партия кенисаринских караульчей, которые с радостными восклицаниями окружили нас, дивясь и завидуя успеху своих товарищей. Последние, как видно было, хотели извлечь всю возможную пользу из своего торжества. Они все вдруг начали рассказывать историю своих похождений: как разогнали они несметное множество казаков, которые тщетно искали от них спасения за своими пушками: [406] как отчаянно храбро я сам защищался и как, наконец, удалось им одолеть меня, отца побед и знаменитого батыря русского. Между тем, мы подъехали к самому аулу. Было очень рано и день не начался еще для большей части народа. Множество собак, все одной и той же туркменской породы, выбежали к нам навстречу и, увидев меня, подняли громкий лай. Аул имел весьма одушевленный вид. По степи, на пространстве квадратной полуверсты, в величайшем беспорядке разбросаны были подвижные жилища киргизов. Юрт было немного; он служили жительством для одной только аристократии и привлекали на себя внимание высотою своею и белизною кошм. Второе место после юрт занимали чуломейки, которые отличались от них только тем, что стрелы, образующие купол, не втыкались на верху в обруч, а связаны были вместе арканом. Наконец, весь простой народ укрывался от ночного холода и дневного жара в кошах, которые состояли из трех жердей, поставленных пирамидально и покрытых кошмою. В этих кошах можно только лежать или сидеть, но не стоять. Впрочем, это не составляет важного неудобства для ордынцев, которые проводят жизнь свою сидя на лошади или лежа на земле. Поэтому, когда случится киргизу сделать несколько шагов пешком, то он кажется так [407] же неловок, как кошка, обутая шалунами в ореховые скорлупы. Между юртами бродило несколько лошадей, которые обыкновенно держатся вблизи на случай опасности; прочие паслись табуном, вместе с верблюдами и баранами, в некотором расстоянии от аула. Нам встречалось мало мужчин, потому что было рано и они наслаждались еще утренним сном, но бабы и девки уже встали и хлопотали около своего хозяйства. Наш приезд возбудил всеобщее любопытство. Вокруг нас собиралось все более и более народа. Спутники мои, к величайшей досаде своей, узнали, что Кенисары нет дома и что его нельзя ждать назад ранее, как дней через десять. В нетерпении своем скорее получить ожидаемую награду, они вздумали было отправиться со мною тотчас же отыскивать Кенисару и требовали свежих лошадей, но против этого намерения в толпе поднялся сильный ропот. Говорили, что и без того кони уже устали, нельзя утомлять их еще более по пустому, что меня могут в дороге отбить казаки и проч. Видно было что, по чувству зависти, все думали только о том, как бы сделать наперекор моим победителям. Спор в скором времени превратился в брань. Между тем, подошел к нам молодой человек в щегольском шелковом халате и [408] ярко расшитой тюбетейке на голове. Не удостоив меня поклона, он пристально поглядел на меня и потом начал слушать рассказ моих спутников, которые приветствовали его низкими поклонами и убедительно просили позволить им отправиться вместе со мною за ханом. Так величают Кенисару его приверженцы. Молодой человек решительно отказал в этой просьбе, сказав, что хан сам в скором времени вернется и что между тем должно меня беречь хорошенько при ауле и стараться залечить мою рану. Таскать же меня по степи нельзя, потому что я принадлежу теперь одному только хану, который сам распорядится на счет меня: прикажет казнить тотчас же. Все это любезный молодой человек проговорил так же хладнокровно и так же не стесняясь моим присутствием, как еслиб дело шло о каком-нибудь баране, с которым не знаешь что делать, заколоть ли, или продать. Спутники мои видимо были недовольны этим решением, но удержались от дальнейших возражений и осмелились изъяснить свое неудовольствие прерывистым ворчаньем только тогда, когда удалились уже на почтительное расстояние от молодого человека. После узнал я, что это был Альджан, сын казненного в Ташкенте Сарджана. Ему Кенисара вверил управление аулом на время своего отсутствия. [409] Не в дальнем расстоянии от альджановой юрты, для меня поставили чуломейку, в которой пол постлан был довольно чистыми кошмами, что и составляло для меня покойную постель. Не смотря на усталость, я долго не мог заснуть. Слова Альджана, грозившие мне близкою казнью или вечною неволею, звучали неумолкно в моих ушах. Легко пренебрегать ею тогда, когда борешься с нею и жажда успеха заглушает все посторонние чувства. Но другое дело видеть медленное приближение гибели и не иметь средств отвратить ее. Томительное ожидание есть совершенная пытка, и каждая минута времени кажется каплею расплавленного свинца, упавшею на голову. Впрочем, надежда на счастливую развязку все еще не покидала меня, и я заснул, убаюканный утешительницею. Сон мой продолжался часа два и прерван был приходом в мою чуломейку совершенно незнакомого мне человека. Черты лица его были вовсе не киргизские: они отличались правильностью и выражением ума, которого лишены большею частью степные физиономии. Незнакомец был высокого роста, очень худощав, имел длинную черную бороду и кожу совершенно желтого цвета. Вообще, его физиономия мне очень понравилась; выражая участие, она внушала к себе невольное доверие. Он начал дружески разговаривать со мною, что весьма редко в образованном [410] масульманине: все они заражены самым неистовым фанатизмом и обыкновенно питают глубочайшее презрение к христианам. Незнакомец был имени Абульхаир, а по роду занятий хаким, т. е. мудрец или лекарь, что на Востоке считается синонимами. Альджан прислал его лечить меня и строго приказал ему, чтоб я был совершенно здоров к приезду Кенисары. Я сам нетерпеливо желал скорее выздороветь, чтоб быть в состоянии предпринять побег свой, но не слишком много верил искусству ташкенского врача. Абульхаир важно осмотрел мою рану, выслушал жалобы мои на несносную головную боль и ушел, обещая скоро изготовить надлежащие лекарства. Абульхаир сдержал свое слово и по прошествии довольно продолжительного времени возвратился ко мне в сопровождении двух Киргизов, из которых один держал в руке чашку, в которой лежала вареная баранья голова, а другой тащил огромный войлок. Абульхаир дал мне чашку в руки, укрыл меня войлоком и приказал втягивать в себя пар, выходящий из бараньей головы, которая столь сильно начинена была разными пряностями, что действовала не хуже уксуса четырех разбойников. Потом должен я был съесть всю эту голову, что мне было не совсем легко сделать, потому что я вовсе не имел аппетита, и тем менее еще [411] расположен был лакомиться стряпнёю киргизской латинской кухни. Но делать было нечего и когда я, морщась, проглотил последний кусок то Абульхаир уложил меня спать, накидав на меня сколько было у него под рукою войлоков и яргаков, чтоб произвести во мне сильную испарину. Вместе с тем, счел он долгом своим предуведомить меня, что все это делается только для прекращения головной боли, а для раны готовится у него другое, специальное средство. Едва ли бы я в иное время послушался предписаний моего доктора и согласился лежать в полдень, при сорока градусах жара, под огромною тяжестью войлоков и яргаков; но тут лечили меня совершенно деспотически. Абульхаир, заметив что я хочу освободиться из-под того, что он накидал на меня, приказал Киргизам своим сесть по краям этой кучи и держать меня силою в спокойном положении. Я думаю с час должен был я терпеть эту пытку; наконец, Абульхаир приказал снять с меня войлоки и, прикрыв только самою легкою одеждою, поздравил с совершенным избавлением от головной боли. Я и точно не чувствовал ее более. Легкая прохлада, которою тогда наслаждался, действовала на меня так же целительно, как прием жизненного эликсира. Абульхаир с торжеством взглянул на меня и удалился, чтоб приготовить мне [412] лекарство от раны, которая все еще причиняла мне весьма чувствительную боль. Утомление, в которое приведен я был жаром, клонило меня ко сну и я воспользовался отсутствием моего врача, чтоб снова предаться отдохновению. Абульхаир не заставил себя долго ждать. Он в скором времени воротился назад в мою чуломейку и на этот раз в сопровождении большой толпы мужчин, женщин и даже ребятишек. Видно было, что он затевал совершить надо мною какую-то мудреную операцию; которая должна была служить даровым спектаклем для праздной киргизской публики. Кошмы моей чуломейки были подняты кругом, чтоб все могли любоваться зрелищем моего лечения. Признаюсь, меня подирал мороз по коже, когда я старался отгадать, что со мною будет. По счастью, средство, придуманное Абульхаиром, было совершенно безвредно, но так странно, что почитаю полезным сделать маленькое предуведомление моим читателям, прежде, чем расскажу им, в чем было дело. Я уже имел случай говорить о суеверии киргизов. Нигде не оказывает оно такого сильного влияния на их понятия, как в медицине. Каждую болезнь приписывают они тому, что злой дух джинн вселился в человека и его мучит. Вылечить больного значит прогнать джинна. Даже и в таком случае, где причина [413] болезни совершенно очевидна, как например, при нанесенной ране, Киргизы думают что ощущение боли производится джинном. Само собою разумеется, что их врачи — собственно те люди, которых у нас простой народ называет знахарями, и если они и не много смыслят в медицине, то, по-крайней-мере глубоко должны изучить степную демонологию. Я готов даже защитить их от упрека в шарлатанстве, который, с первого взгляда, они так заслуживают. Им, без сомнения, известно, какое огромное влияние на выздоровление больного имеет верование его в успех лечения. Зная предрассудки своих земляков, они почитают позволительным приобретать их доверие, выдавая себя за людей необыкновенных, проникнувших в тайны недоступные для прочих смертных. Успешность их лечения доказывает, что они не ошибаются, в своем расчете. Сверх того, нельзя думать, чтоб сами они отчасти не верили в свое чародейство. Люди, разыгрывающие долгое время роль вдохновенных, обыкновенно кончают тем, что сами начинают верить в свои чудеса. Вспомните наших визионеров, магнитизеров и пр. Между ними не все обманщики; многие действительно сами впали в самое странное и самое упорное ослепление. Средства лечения, избираемые киргизскими хакимами, частью основаны на некоторых медицинских [414] сведениях, прикрытых только оболочкою чудесного; частью же не имеют никакого другого основания, кроме народных предрассудков, происхождение которых отыскать совершенно невозможно. Теперь возвратимся к нашему Абульхаиру. Прежде всего взял он нож, прочитал над ним не знаю что, молитву или заклятие, и потом очень искусно обрезал мне то место, в котором находилась пуля. Я полагал, что он намеревается ее вынуть, но к удивлению моему он ее не тронул, а только остановил кровь, приложив к ране кусок труту. Тут терпение мое совершенно лопнуло. Мне вовсе не казалось забавным разыгрывать для потехи киргизской публики роль кролика на лекциях Мажанди, или служить посредником переговоров между колдуном и бесенятами; я рванулся из рук мучителя, но киргизы не хотели добровольно отказаться от удовольствия быть свидетелями моего излечения. Человека четыре самых сильных и смелых между ними, ухватили меня за руки и за ноги и снова пригвоздили к земле, между тем, как все прочие увещевали меня не противиться, потому что, говорили они, все это делается для моей же пользы. Эти увещания показались мне несколько излишними, потому что и без них я почти не мог пошевельнуться. Абульхаир обратился тогда к некоторым из присутствующих и приказал им [415] поскорее привести Джельдуз. Что это за Джельдуз? подумал я. Чрез несколько минут, посланные воротились, говоря, что Джельдуз не идет, плачет и боится. Абульхаир не тронулся однако ни плачем, ни страхом этого загадочного существа. Подите, притащите Джельдуз, если добром не идет, повторил он повелительно и сердито. Я сам начинал принимать живое участие в этой трагикомедии, и, вероятно, с большим еще любопытством, чем все другие, ждал развязки. Мое любопытство вскоре удовлетворилось, и самым неожиданным для меня образом. В чуломейку вошла, или лучше сказать, введена была девушка лет шестнадцати. Ей очень не хотелось сделать то чего от нее требовали. Не знаю, боялась ли она чародейств Абульхаира, или просто стыдилась выдти на показ перед целым аулом, но только лицо ее выражало крайнее смятение. Это, впрочем, нисколько не повредило впечатлению, которое красота ее произвела на меня. В самом деле, Джельдуз могла назваться красавицею. Она была довольно высокого роста, что очень редко между киргизами. Лицо ее, вовсе не плоское, замечательно было благородным овальным очертанием, придававшим ей необыкновенную привлекательность среди круглолицых ее землячек. Наконец, [416] глаза были чудного блеска и черноты. Правда, что загорелый цвет лица, слишком яркий румянец и, увы! густой слой грязи, покрывавший мою дикарку, могли бы заставить поморщиться какого-нибудь героя Невского-Проспекта, но несколько недель, проведенных мною в степи, уже переделали многие из моих понятий на киргизский лад. Впрочем, в ту минуту, когда я в первый раз увидел Джельдуз, мне было не до оценки красоты ее. Абульхаир заставил меня вытянуть руку, потом подвел ко мне Джельдуз и приказал ей обеими руками держать меня за раненое плечо, а сам между тем что-то шептал вполголоса. Эта комедия продолжалась, я думаю, с полчаса, и никто из зрителей во все это время ни разу не улыбнулся, никто даже не произнес ни слова. Наконец Абульхаир отпустил Джельдуз, которая тотчас же скрылась из чуломейки. Вместе с тем вынул он ножом пулю из раны и этим кончился весь процесс лечения. Когда зрители разошлись, весьма довольные тем, что видели, то Абульхаир, по снисходительности своей, объяснил мне, что пулю вынимать из тела весьма опасно, потому что вместе с нею входит в человека и некоторый весьма злой джинн. Если вырвать его насильно из тела, то он разгневается и не преминет отмстить за себя. [417] Как ни нелепы были все приемы киргизской медицины, но к вечеру этого достопамятного дня я чувствовал себя гораздо лучше и физически и морально. Оставалась только весьма естественная после предыдущих потрясений слабость; впрочем, мысли мои сделались гораздо спокойнее и я с какою-то безотчетною бодростью стал смотреть на будущее. Абульхаир, увидев успех своего лечения, не счел нужным продолжать его. Таким образом, я был оставлен совершенно в покое. Время тянулось для меня несносно медленно. Я все был связан по рукам и по ногам; караульные не отходили от меня ни на шаг. Конечно, для развлечения, я мог бы с ними разговаривать, но обыкновенно этот разговор скоро надоедал и мне и им, потому что мы не совсем хорошо понимали друг друга. Никто в ауле не знал ни слова по-русски. Часто приходили ко мне в чуломейку праздные киргизы, чтоб поглядеть на меня, как на пойманного зверька, но никто не позволял себе обидеть меня словом или делом. Я был неприкосновенен для всех, как вещь, составляющая собственность ханскую. В продолжение трех дней, аул не трогался с места. Это доказывало, что казачий отряд двигался совершенно по другому направлению и что не опасались с его стороны [418] нападения. Наконец, скот совершенно вытравил корм в окрестностях, и должно было перекочевать. Альджану показалось неудобным и скучным возиться со мною и он вздумал отдать меня, до возвращения Кенисары, на сохранение егинчам (Киргизам-хлебопашцам), находившимся в соседстве. Привели старшину этих егинчей, дряхлого старичишку, которого вся одежда состояла из нескольких лоскутков истертой кошмы. Альджан повелительно приказал ему взять меня на свое сохранение, объявив притом, что, в случае бегства или смерти моей, никто из егинчей не останется в живых. Старшина бросился в ноги Альджану, умоляя его переменить свое намерение и представляя, что караулить меня у них некому, что все люди заняты работою в поле и что, наконец, им и не справиться со мною, если мне вздумается бежать, потому что ни у кого из них нет никакого оружия. Альджан не согласился на его просьбу, а только приказал двум теленгутам своим отправиться также к егинчам и там присматривать за мною. Это решение еще более увеличило страх старшины; он начал умолять Альджана не посылать, по-крайней-мере, к ним теленгутов своих, но Альджану надоело уже толковать о пустяках, и он, ударив старика [419] нагайкою по голове, ушел к себе в юрту. Тем и кончился этот разговор, происходивший у входа в мою чуломейку. Расскажу вам теперь, что за люди эти егинчи. В таком неустроенном крае, какова Киргизская-Степь, само-собою разумеется, что право собственности очень мало уважается. Здесь более, чем где-нибудь, булат может сказать: все мое. Две-три баранты, удачно произведенные соседями иногда приводят какой-нибудь аул совершенно в нищенское положение, и несчастные байгуши (так называются эти киргизы-нищие), лишившись лошадей, не имеют даже возможности воспользоваться правом возмездия и приобрести насчет соседей средства к избавлению себя от голодной смерти. Что тут остается делать? Некоторые действительно погибают с голода и холода; другие более привязанные к жизни, делаются егинчами, т. е. обрекают себя на величайшие трудности и принимаются обрабатывать землю. Можете представить себе, каково положение этих егинчей посреди кочевого, хищного народа. Всякий вооруженный разбойник, показавшись на добром коне перед их поселением, заставляет трепетать их и за жизнь и за имущество, всякий проезжий теленгут требует от них для обеда своего лучшего барана, а заплатить егинчи за угощение есть вещь [420] неслыханная в степи. Еще хуже бывает для этих несчастных хлебопашцев, когда вблизи их происходят баранты. Егинчам не позволяют оставаться нейтральными: каждая сторона требует от них оказания себе всех возможных услуг, и каждая сторона бесчеловечно мстит им за услуги, оказанные противной. Наконец, осенью, когда потом и кровью политая жатва готова уже вознаградить делателей за понесенные ими труды, часто какая-нибудь шайка грабителей в несколько часов похищает все, и в неистовстве своем истребляет даже и то, чего не может увезти с собою. Волости, которые покровительствуют егинчам, поступают с ними так же, как мы с пчелами: оставляют им столько, сколько им необходимо, чтобы не умереть с голода зимою, а остальное берут себе по праву сильного. И этот род умеренности есть простой расчет, а не чувство справедливости. Теперь понятно, почему старшина егинчей, находившихся вблизи аула, так не хотел принять меня к себе. Он знал, что ответственность его перед разбойниками будет велика, а вознаграждения никакого. Еще более ужаснула его мысль иметь у себя на несколько дней в гостях двух кенисаринских теленгутов. Но делать было нечего. Теленгуты посадили меня на коня, сами поехали подле, а старик кряхтя [421] и охая, поплелся вслед за ними пешком, потому что у него не было лошади. Часа через два, мы приехали на место, занимаемое егинчами. Поле, обработанное ими, засеяно было просою и походило на огород, так правильно разделено было оно на небольшие квадратики. По причине сухости степного лета, необходимо прибегать к искусственному орошению полей, а по недостатку гидравлических сведений, это орошение требует чрезвычайных трудов. Не смотря на то, терпение егинчей все преодолело; каждый квадратик поливался одинаковым количеством воды и можно было ожидать богатого урожая. Поселение егинчей состояло из низеньких шалашей, сплетенных из камыша и расположенных по окружности круга, сажень двадцати в диаметре. Егинчи живут при своих пашнях только летом, а на зиму расходятся по волостям. Нас встретили с ропотом неудовольствия, подавляемого страхом, но тут же кенисаринские теленгуты поподчивали кое-кого, для первого знакомства, нагайками, и этим объяснили, чтоб егинчи не смели считать их за гостей своих, а за полных хозяев. Все население этого степного хутора простиралось человек до пятидесяти, большею частью стариков, женщин и детей. Молодых людей было мало, потому что, конечно, пока только, силы позволяют, [422] каждый киргиз предпочитает грабеж тяжкой работе. Одежда их напомнила мне картинки, изображающие обитателей Сандвичевых Островов. Дети находились в состоянии наготы, ничем не украшенной; взрослые прикрывали себя кое-какими лоскутками. Прибавьте к тому лица, на которых ужасно резкими чертами отпечатлелось изнурение, в следствие тяжких работ и недостатка пищи. Наконец, всего неприятнее было видеть совершенное отсутствие нравственной силы, которое уничтожало в егинчах почти всякое человеческое выражение. Все имущество их, сверх земледельческих орудий состояло из нескольких десятков овец и коз, которых молоком они питались. Приехавшие со мною теленгуты не согласились, однако, на такое скудное пропитание, и каждый день съедали неимоверное количество баранины; прожорливость их угрожала небольшому стаду егинчей совершенным истреблением. Теленгуты проводили дни в еде и сне не заботясь нисколько обо мне; но егинчи бдительно стерегли меня, опасаясь ответственности. Я старался вступить с ними в разговор и выведать что-нибудь о движениях русского отряда, но они были осторожны, и опасаясь разбойников, не отвечали ни слова на все мои вопросы. Удобного случая к побегу мне также не представлялось, а мне не хотелось бежать на [423] авось и неудачною попыткою усугубить бдительность моих стражей. Я провел уже дней десять у егинчей в смертной скуке, как в одно утро явился к нам конный киргиз с известием, что Кенисара возвратился и требует меня тотчас же к себе. ____________________________ Верьте, или не верьте, но весть о возвращении Кенисары меня очень обрадовала. Неизвестность, в которой я находился уже столько времени, сделалась для меня несносною, и я с нетерпением ожидал какой бы то ни было развязки. Приехавший киргиз шепнул что-то на ухо находившимся со мною теленгутам. Они тотчас же освободили меня от веревки, подвели мне лошадь и помогли сесть на нее. Обращение их со мною совершенно переменилось: оставив свой прежний повелительный тон, они мгновенно превратились в покорнейших слуг моих. Один из них, низко кланяясь, просил меня замолвить за него и за товарища его словечко у хана и похвалить перед ним их усердие и услужливость. Я не удостоил ответом мерзавцев, которые совершенно опротивели мне своим обращением с егинчами. Впрочем, их просьба была мне очень приятна, потому что подавала мне надежду на ласковый прием со стороны Кенисары. [424] Пока я находился у егинчей, аул сделал несколько перекочевок, но удалился не более, как верст на десять от того места, где я его оставил. Часа через три мы доехали до него. В наружном виде его ничего не переменилось; только заметил я между юртами большое движение народа, как будто происходило что-то необыкновенное. Многочисленная толпа отделилась от аула; все почти были пешие и шли в поле. Несколько всадников подъехало к нам и вступило с моими спутниками в разговор, который был для меня почти совершенно непонятен. Все мы направили наших коней наискось, прямо к толпе, которая между тем остановилась. Подъехав к ней, я увидел самое необыкновенное зрелище. На земле лежал связанный Киргиз, у которого бритая голова и верхняя часть туловища была совершенно обнажена. Смертная бледность покрывала лицо его; он бормотал что-то про себя; думаю, читал молитву, потому что слова его, по-видимому не относились ни к кому из присутствующих. Впрочем, он лежал, совершенно неподвижно и в нем незаметно было ни малейшего признака желания или надежды освободиться от того положения, в котором он находился. Подле него стояло человек пять теленгутов с ножами в руках. Они спокойно разговаривали между собою и вертели ножами, [425] любуясь их сверканием на солнце и пробуя их острие о траву. Вокруг этих людей, которым, очевидно, предстояла роль действующих лиц в готовившейся драме, собралась многочисленная толпа зрителей, заботившихся только о том, как бы удобнее все видеть. Хладнокровное любопытство было единственным чувством, одушевлявшим всю эту толпу, в которой заметил я много женщин и даже детей. Не трудно было догадаться, что все собрались посмотреть на смертную казнь — зрелище, которым Кенисара довольно часто угощает своих приверженцев. Как ни возмутительно оно для человеческих чувств, но я с жадностью устремил на него глаза, находясь под влиянием какого-то страшного очарования, от которого никто не может освободиться в подобных случаях. Все уже было готово для роковой минуты, но палачи долго не приступали к казни — не знаю, потому ли, что томительное ожидание жертвы доставляло им наслаждение, или потому, что имели они на то особенное повеление. Наконец, один из них взял связанного Киргиза за голову, другие нагнулись к нему; потом услышал я раздирающий душу вопль несчастного… Этот вопль так был ужасен, что все вздрогнули и даже сами палачи отпрянули от своей жертвы, которая представилась нашим глазам вся окровавленная и в страшных [426] конвульсивных движениях, не удерживаемых даже веревкою. По счастью, палачи вскоре ободрились; снова окружили они несчастного, еще послышались два-три стенания и потом все затихло. Я увидел на месте казни изрезанный, безобразный труп. Народ в безмолвии начал расходиться; слышны были рыдания нескольких женщин, может быть, родственниц казненного. Дети кричали, испуганные кровавым зрелищем, которого значение, вероятно, они не совсем ясно понимали. Я не имел даже духа спросить у кого-нибудь, в чем состояла вина казненного, но один из моих спутников, не дождавшись вопроса, сказал мне, что киргиз этот был караульчи, которого Кенисара, возвращаясь в аул, нашел спящим, и приказал казнить в пример другим. Вероятно, с намерением распорядились так, чтоб я был свидетелем казни и чрез то получил высокое понятие о могуществе хана. Меня пригласили тотчас же ехать к нему. Минуты через две, лошади наши остановились у входа в самую большую и богатую юрту. Мы ступили на землю; спутники мои указали мне рукою на висячую дверь, в которую сами не осмелились войти без зова. Я очутился лицом-к-лицу с знаменитым разбойником, который так давно уже волнует степь. Кенисара сидел на огромном сундуке, [427] прикрытом богатым бухарским ковром. Только что он меня увидел, как встал с сундука, протянул мне руку и сказал какое-то приветствие. Заметив, что я, по незнанию языка, затрудняюсь ответом, Кенисара приказал позвать своего переводчика и, в ожидании его прихода, мы, молча, рассматривали друг друга. Зная характер киргизов, которые, подобно другим диким народам, выше всего ценят физические достоинства, я мог ожидать, что человек, обладающий столь большим влиянием на своих соотечественников, одарен богатырским сложением. К удивлению моему, я нашел совсем противное. Кенисара невысокого роста и худощав; черты лица его запечатлены калмыцким характером и напоминает о его происхождении; впрочем, узковатые глаза его сверкают умом с примесью лукавства, а физиономия вовсе не обличает жестокости, которую он, однако, обнаружил во многих случаях. Пришел переводчик, одетый по-киргизски и с бритой головою, но говоривший так хорошо по-русски, что я почитаю его беглым казаком, хотя он мне и не хотел в этом признаться. Кенисара приказал ему сказать мне, что он очень рад случаю со мною познакомиться и считает меня за гостя своего, а не за пленника. Странный способ, подумал я, зазывать к себе гостей! К этому Кенисара прибавил о себе, что [428] он самый усердный слуга царя русского, что его, Кенисары, стараниями степь удерживается в спокойствии, и что некоторые злонамеренные Киргизы обвинили его перед русским правительством, в разных небылицах. Как ни забавны были все эти увертки закоснелого мятежника, но для меня не имели они достоинства новизны. Я уже прежде знал, что Кенисара, после каждого претерпенного поражения, прибегает к подобным отговоркам. Обыкновенно вступает он в переписку с степным начальством, запирается начисто во всем происшедшем, взводит вину свою на других, изъявляет готовность покориться, а между тем деятельно готовится к какому-нибудь новому хищническому предприятию. Впрочем, я счел совершенно излишним высказать Кенисаре свое мнение, и молча выслушал длинную речь его. Теленгуты подали нам чаю и поднос с сухими бухарскими фруктами. Кенисара очень усердно меня подчивал и в заключение объявил мне, что он не замедлит возвратить меня на линию, когда только представится к тому благоприятный случай. Я принял было эти слова за правду и просил его отправить меня немедленно, ручаясь за возвращение к нему лошадей и проводников, но он не согласился на это, говоря, что не смеет подвергать меня опасностям путешествия по степи, потому что, если случится [429] со мною что-нибудь в дороге, то на него падет вся ответственность. Нечего было делать; мне оставалось показать вид, что я верю данному обещанию. Сверх того, великодушный хозяин мой объявил мне, что днем я могу ходить куда хочу по аулу; что связывать меня будут только на ночь и то в уважение старинного степного обычая, от которого отступить он не может; что, для прислуги, ко мне приставлены будут два теленгута, которые не должны сметь заниматься чем-нибудь посторонним и не должны отходить от меня ни на шаг. Все эти гостеприимные распоряжения внушили мне довольно выгодное понятие о степной дипломатии, но мало подавали надежды на скорое освобождение. Впрочем, мы расстались с Кенисарою друзьями. Для меня поставили щегольскую чуломейку и принесли в нее обед, которого стало бы на десять человек. Я почти не прикоснулся к нему. Теленгуты удивились моей умеренности и сами принялись так усердно за лакомые блюда, что от них чрез несколько минут не осталось даже чем накормить цыпленка. Я воспользовался великодушно дарованною мне свободою для того, чтоб после обеда прогуляться по аулу. Теленгуты следовали за мною, не постигая, как можно без всякого дела ходить взад и вперед. Прогулка пешком есть удовольствие, совершенно непонятное для целого [430] Востока и тем менее еще для киргизов, которые все народ конный по превосходству. На каждом шагу представлялся мне соблазн к побегу. По аулу бродило много лошадей; стоило только подметить между ними самую бойкую, вскочить на нее и — поминай как звали. Но мне неизвестно было, куда ушел отряд, а ближайший казачий пикет находился верстах в 400 от места, занимаемого аулом; следовательно, мало было вероятности добраться до него по живу и по здорову. Как ни старался я выведать что-нибудь об отряде, но киргизы имели уже, вероятно, на этот счет приказания от Кенисары и неизменное ничего не знаю было ответом на все мои вопросы. Только один из теленгутов, в порыве хвастовства, рассказал мне, что он подкрадывался очень близко к отрядному лагерю в высмотрел в нем все. В удостоверение истины своего рассказа, заметил он мне, что пушек у казаков шесть и что он сам счел их. Я догадался, что он видел орудия снятыми с передков, и принял передки и зарядные ящики также за орудия. Число казаков, по его мнению, простиралось тысяч до двух. Так как ему известно было, что я знаю настоящее число, то, конечно, он не имел намерения обманывать меня и говорил так, как думал. Справедлива пословица: у страха глаза велики. Киргизы никак не хотят верить [431] малочисленности наших отрядов и в воображении своем сотни, с которыми мы ходим в степь, всегда превращают в тысячи. Несколько дней спустя мне привелось быть свидетелем киргизского фарса, в котором главную действующую роль разыгрывал старинный знакомец мой Абульхаир. На одном из привалов водилось очень много змей, и какой-то киргиз, ходивший в поле за хворостом, был ужален в ногу. Ему удалось поймать ту самую змею, которая его ужалила, что необходимо нужно для излечения, и держа змею на аркане, он явился перед Абульхаиром, с просьбою о подании помощи. На то время, Абульхаир сидел у меня в юрте и я мог видеть весь процесс его лечения. Сначала кликнул он двух помощников своих, приказал им перевязать ужаленному Киргизу ремнем ногу несколько выше раны, и потом высасывать из этой раны кровь. Между тем, сам Абульхаир, у входа в юрту, возился с змеёю, которую стегал слегка хлыстиком, бормоча сквозь зубы какие-то заклинания. По мнению Киргизов, в это время и у хакима и у змеи сходные мысли. Хаким старается отгадать имя змеи, а змея имя человека, ужаленного ею. Если змее удастся первой отгадать имя человека, то уже ничто не может спасти его от смерти; но обыкновенно случается, что хаким первый отгадывает имя змеи и [432] тогда она тотчас же умирает, а человек в скором времени выздоравливает. Абульхаир с полчаса, я думаю, не оставлял змеи; по временам потирал он себе рукою лоб, как человек, которого умственные способности находятся в сильном напряжении. Все внимание больного было устремлено на хакима; он и взглядом не хотел поблагодарить двух Киргизов, которые между тем, с самоотвержением высасывали из раны кровь, а вместе с нею и самый яд. Наконец, Абульхаир произнес торжественно какое-то слово, которого я теперь не упомню и которым, по его мнению, называлась змея. Вместе с тем показал он ее нам уже совершенно мертвою. Должно признаться, что он убил ее так ловко, что никто из нас не мог приметить, как он это сделал. После того, Абульхаир приказал принести турсук с кобыльим молоком, велел больному опустить в него ногу и завязал турсук крепко-на-крепко арканчиком, немного выше ужаленного места. Чтоб придать этому предписанию более чудесный вид, Абульхаир поставил по бокам больного двух желтошерстных козлов, а вокруг провел семь раз белого барана с черною головою. Барана потом закололи; мясо Абульхаир взял себе, вместо платы за лечение, а голову отдал больному и приказал ему ее сварить и [433] съесть. На другой день больной был уже совершенно здоров. При этом случае, один из теленгутов рассказал мне анекдот, который напомнил мне множество сходных рассказов, слышанных мною от простого народа в Сибири. «Был», сказал мне этот теленгут: «у отца моего работник, трудолюбивый, верный, смышленый, так что нельзя было им довольно нахвалиться. Вдруг произошла с ним странная перемена. Сделался он таким обжорою, что каждый день за обедом съедал за десятерых, и после такого обеда, по прежнему, мучился таким волчьим голодом, как бы три дня куска не было у него во рту. Проходит лето и зима, прожорство работника все более и более увеличивалось, а между тем он сам бледнел, чахнул, весь иссыхал. Отцу моему не жаль было кормить любимого работника, но жаль было видеть, как он приметно близился к смерти. Раз вздумалось старику расспросить его о том, что чувствует он, когда остается некоторое время без пищи. Чувствую, сказал работник, нестерпимое мученье, и как будто что-то внутри меня шевелится. Долго думал старик, как помочь горю; наконец, взял из стада черного как смоль и без отметин барана, заколол его и, выбрав из него все сало, отдал съесть работнику. Только что последний съел все сало, как [434] начал клонить его непреодолимый сон, и он вскоре уступил его влиянию. Сон был очень беспокойный; больной метался в страшных грезах. Между тем, отец мой, сидя возле, не спускал с него глаз и вдруг увидел, что из раскрытого рта высунулась змеиная головка. Осторожно схватил ее отец мой двумя палочками, дернул к себе и вытащил черную змею, слишком в аршин длиною. Работник тотчас же проснулся и сказал, что чувствует неизъяснимое облегчение во всем теле. Несколько времени после того продолжалась еще его слабость, но недели чрез две был уже он совершенно здоров.» За исключением подобных дивертиссманов, которые повторялись не слишком часто, время шло для меня чрезвычайно скучно. Правда, что я от восхода до заката солнца был совершенно свободен и мог ходить куда хочу по аулу, но проклятые теленгуты редко отходили от меня, а это уничтожало все удовольствие прогулки. Наблюдать киргизские нравы мне было довольно трудно, потому что каждый вопрос, который я только делал, возбуждал подозрения на счет моих намерений: мне или вовсе не давали ответа, или старались вводить в заблуждение, говоря неправду. В ауле все было спокойно. Делали небольшие перекочевки на несколько верст и потом опять стояли на одном и том же месте дня [435] по три и по четыре. Кенисара со мною был ласков по прежнему. Каждый день призывал он меня к себе и вступал со мною в длинные разговоры. Обыкновенным предметом этих разговоров были оправдания во всех прежних произведенных им разбоях и уверения в совершенной преданности русскому правительству. Положение Кенисары было в то время не совсем отчаянное, и он не хотел отпустить меня приберегая это доброе дело на черный день, т. е. он намеревался только в случае крайности отпустить меня, надеясь этим мнимым великодушием расположить в свою пользу начальство и заставить его забыть на время прошедшее: уловка, которую не раз уже приводил он в исполнение. Разгадав этот план, я, конечно, мог быть уверен, что хорошее обхождение Кенисары со мною не переменится, но с ужасом думал, что, быть может, придется мне провести в плену несколько лет, лучших лет жизни. Таким образом, первоначальная мысль о побеге не выходила ни на минуту из головы моей. До сих пор, приставленные ко мне теленгуты все еще сторожили меня бдительно, но я надеялся, что мне удастся со временем усыпить их осторожность. Каждый вечер позволял я им беспрекословно связывать меня; часто говаривал, что надеюсь скоро быть отпущенным домой Кенисарою и никогда не [436] подавал им ни малейшего намека на то, что мысль о побеге вертится у меня в голове. К неописанному удовольствию, заметил я, что действительно их осторожность начинала мало-по-малу ослабевать. Обыкновенно с вечера я притворялся спящим: теленгуты осматривали меня внимательно и, убедясь в том, что я действительно сплю, уходили ночевать куда-то по соседству; сначала один только, а потом уже и оба в одно и то же время. Я решился воспользоваться этим обстоятельством для побега. Правда, что они оставляли меня связанным, но от веревки освободиться не слишком мудрено: стоило только добыть нож. В начале сентября, погода сделалась уже совершенно осеннею. Мелкий дождь шел почти беспрерывно; ветер наводил тоску своими завываниями; глинистая почва размокла и наши верблюды, эти корабли пустыни, как назвал их Бюффон, едва могли пробираться по беспредельному морю грязи. Бесчисленное множество гусей, журавлей и других перелетных птиц затемняли собою небо, спеша из Сибири в теплый край, за синее море. Аул, в котором я находился, покочевал по направлению к Улутау, чтоб провести там зиму и укрыться в гостеприимных ущельях его от свирепых буранов. Но до Улутау оставалось еще верст 250, и чтоб не утомить верблюдов и лошадей, [437] нельзя было переходить в день более как верст по десяти. Прибыв на ночлег женщины спешили поставить нам юрты, чуломейки и коши, а потом все народонаселение аула пряталось в этих подвижных жилищах от непогоды. Счастлив был тот, кто успевал запасти себе довольно хвороста и камыша, чтоб потом целый день греться и сушиться у огонька! И теперь еще нередко вздыхаю я по том времени, когда сиживал я, бывало, по нескольку часов сряду в безмолвном обществе моих теленгутов, машинально подкладывая камыш в резво-трескучий пламень и уносясь воображением в другой, давно уже покинутый мною край. Шум дождя, хлеставшего о кошмы, стон ветра, рыскавшего по степной пустыне, составляли пленительный отголосок моих грустных воспоминаний. В один вечер, когда погода была еще хуже обыкновенного, послышался не в дальнем от нас расстоянии громкий крик. Мы выбежали из чуломейки, чтоб узнать, в чем дело, и присоединились к огромной толпе, которая собралась возле одной из юрт. Многие держали в руках пылающие хворостины, трепещущий свет которых позволял видеть нам все происходившее. Посреди толпы лежал на земле совершенно-раздетый человек. Можно было принять его за мертвого, если б не были [438] заметны судорожные движения, пробегавшие по телу его, когда пинки и тычки, которыми щедро награждали его все стоявшие вблизи, причиняли ему уже слишком чувствительную боль. Посреди всеобщего говора, я мог только понять, что это был лазутчик, который забрался внутрь самого аула и которого случайно заметили два проходившие киргиза. Зная уже, по многим опытам, трусость этого народа, я не мог не подивиться чудной отваге пойманного лазутчика. В самом деле, закрасться ночью в чужой аул затем, чтоб подсмотреть его расположение и подслушать, о чем толкуют в юртах — есть дело в высшей степени опасное — гораздо-опаснее, чем отправиться мерить глубину рва неприятельской крепости. Тем не менее, в каждом ауле найдете вы несколько охотников на такой отчаянный подвиг — и что еще страннее, в других обстоятельствах десяток этих же удальцов пустится бежать при встрече с двумя исправно вооруженными казаками. Как согласить эти странные противоположности в людской храбрости? Пользуясь темнотою ночи, лазутчик обыкновенно отправляется один-одинехонек на свое предприятие, оставляет лошадь свою верстах в двух от аула, подпальзывает к нему, как змея, высматривает и подслушивает, что ему нужно, и к рассвету скачет уже к своим сообщникам с вестями. [439] При этом соблюдает лазутчик ту предосторожность, что, приближаясь к аулу, скидает с себя совершенно всю одежду. Киргизы всегда так сильно бывают прокопчены дымом, что собаки их чуют приближение человека только по этому дымному запаху и остаются в покое, когда приближающийся снимет с себя свою прокопченую одежду. Пойманный лазутчик был мужчина лет сорока, высокого роста и крепкого сложения. Не видя никакой возможности освободиться от настигшей его беды, он спокойно ожидал решения своей участи. Это было вовсе не хвастливое мужество, не то мужество, которое заставляет северо-американского дикаря, среди ужасных истязаний, петь свою военную песнь — это было скорее отчаяние волка, который, как мне случалось видеть, медленно умирает под ударами тупых шашек. Но для несчастного лазутчика прежде смерти готовилась еще пытка. Аульным старшинам нужно было узнать, откуда он и какой род замышляет на них нападение? Пленник на все вопросы не отвечал ни слова. Принесли нагаек. Долго продолжалось истязание: по-временам, слышался тяжелый вздох страдальца; иногда произносил он слово: аллах, и только. Несколько раз киргизы прерывали пытку и уговаривали пленника рассказать им всю правду, но ни нагайками, ни [440] ласкою не могли добиться от него никакого ответа. Принесли какие-то деревянные клинья, какие-то волосяные арканы… Я не имел духа смотреть на то, что готовилось, и ушел к себе в чуломейку. Теленгуты мои были очень недовольны, что я отвлек их от занимательного зрелища. Целую ночь не мог я заснуть: по временам долетали до меня вопли несчастной жертвы… На рассвете не слыхать уже было никакого стона, но в ауле происходила сильная суматоха. Я вышел посмотреть, что делается. Обезображенный труп лазутчика валялся в грязи… Киргизы седлали лошадей. Как-то догадались они, что лазутчик был из чумекеевского рода, кочевавшего не слишком в дальнем расстоянии. Решено было немедленно отправиться на баранту, пока неприятель не проведал еще о случившемся. Сборы не были продолжительны; чрез час, человек триста всадников о-дву-конь отправились в поход, под личным предводительством Кенисары. Оставшимся в ауле приказано было по-прежнему кочевать по направлению к Улутау. Пытка, которую я видел накануне произвела во мне такое отвращение к киргизской жизни, что мысль об освобождении из плена задушила во мне все прочие чувства. Я подумал, что когда-нибудь совесть строго упрекнет меня в [441] преступном малодушии, с которым откладываю день-за-днем свой побег. В первом пылу чувств, волновавших меня, я решился бежать в ту же самую ночь. Это намерение было не совсем опрометчиво. Тучи облегали небо и можно было ожидать весьма темной ночи; теленгуты мои, пользуясь отсутствием Кенисары, еще более пренебрегали своею обязанностью, и я не сомневался в том, что они не будут ночевать у меня в чуломейке… Наконец, я так давно на досуге обдумывал план побега, что умственно приготовился уже ко всем возможным случаям. Пока не совсем еще стемнело, я ходил по аулу, стараясь определить сколь возможно точнее направление ветра относительно четырех стран света. Прежде уже заметил я что ветер дул постоянно все в одну и ту же сторону. Это обстоятельство позволяло мне надеяться, что я не собьюсь с надлежащего направления. Аул находился в то время на реке Каргале, не в дальнем расстоянии от озера Чубар-Тенис. С напряженным вниманием припоминал я себе все географические подробности карты, которую я часто рассматривал, находясь в отряде. Ближайшие к Каргале пункты, постоянно занятые русскими отрядами, были укрепления: Джаркаин-Агачское и Актауское. Каждое из них, как казалось мне, находилось верстах в 500 от Каргалы, первое — на севере, а [442] второе, на востоке. Я предпочел бежать, в Актау, потому что дорога туда казалась мне определительнее — зная, что верстах во 150 должен я увидеть влево от себя знакомые мне горы Улутауские, далее попасть на который-нибудь из Кенгирей; следуя по его течению, выбраться непременно на Сары-Су и наконец, направляясь вверх по течению Сары-Су, достигнуть сары-суйского пикета, находящегося верстах в 60 от Актау. Путь этот представлял мне и те выгоды, что я мог надеяться избегнуть на нем всякой неприятной встречи. Никто не кочует в сентябре месяце на бесплодных берегах Сары-Су, а для двух коней корм найти везде можно. В шесть дней не трудно доехать до Актау. Чрез шесть дней быть в полной безопасности! Эта мысль приводила меня в такой восторг, что я едва мог принудить себя подумать о предстоящих мне на пути трудностях и опасностях. Между юртами, как и всегда, бродило много лошадей, которые держатся вблизи на всякий случай. Мне оставалось только выбрать из них двух понадежнее. За несколько дней до того была у киргизов байга, т. е. скачка, и я заметил двух лошадей, которые обогнали всех прочих. На мое счастье, они не взяты были на баранту и я отыскал их привязанными подле юрты жены Кенисары. Об оружии я и не думал — [443] и к чему было мне брать его с собою? При встрече с целою шайкою, не отделаться от нее каким-нибудь тупым копьем или полуизломанным ружьем. Успех зависел не от рук моих, а от лошадиных ног. Когда уже совершенно стемнело, я воротился в свою чуломейку. Теленгуты принесли мне на ужин баранины и принялись за нее вместе со мною. Я разговаривал с ними, как ни в чем не бывало. С ловкостью, которой позавидовал бы, я думаю, любой лондонский мошенник, утащил я у одного из теленгутов нож и швырнул его в самый темный угол чуломейки. Чрез несколько времени, теленгут хватился ножа своего, но я успел развлечь его внимание какою-то шуткою, и нож-избавитель остался в углу чуломейки, По окончании ужина, мы поговорили еще несколько времени, потом теленгуты связали меня по обыкновению, и мы, все трое легли спать. Я скоро притворился спящим и с нетерпением ожидал, когда теленгуты мои уберутся прочь. Долго не мог я дождаться этого благополучия. Наконец, ушел один из теленгутов; через четверть часа, поднялся другой, подошел ко мне, прислушивался несколько времени, сплю ли я, и потом вышел также из чуломейки. Не теряя ни минуты времени, я пополз в тот угол, куда кинут был нож. Долго искал я его всем телом понапрасну; несколько раз, [444] с радостью хватал камышки и кусочки тростника, принимая их за него, наконец, ножик отыскан, и я воротился на свое место. Тотчас же принялся я за работу. С величайшим трудом удалось мне перерезать в одном месте веревки; остальное легко уже было сделать, как вдруг один из теленгутов возвратился назад в чуломейку. Это непредвидимое обстоятельство поразило меня, как громовым ударом. Было так темно, что, конечно, теленгут ничего не мог заметить, но бежать при нем сделалось очень трудно. Нельзя было раскрыть чуломейки без того, чтоб холодный ветер не разбудил его, потому что он спал при самом входе. С другой стороны, если отложить побег, то утром теленгуты заметят, что веревка перерезана и это обличит им мое намерение. Между неверным успехом и верною неудачею колебаться было нечего, и я решился продолжать начатое. Только что теленгут улегся и захрапел, как я несколькими ударами ножа освободил себя от веревки. На том месте, где я спал, взбил я кошму грудою, чтоб теленгуты и на рассвете не могли заметить моего побега, и подумали что я запрятался под кошму от холода. В углу захватил я подмеченный мною уже прежде мешок с крутом, который должен был составлять всю мою напутную пищу. Оставалось [445] сделать самое трудное и опасное; выбраться из чуломейки. Я начал мое движение так тихо, так осторожно, как только мог, и вдруг кинулся назад, как бы наступив на змею; в темноте задел я за спящего теленгута… Он перевернулся с одного бока на другой, пробормотал что-то и снова захрапел. Через минуту я решился на новую попытку. Счастливо перебравшись через теленгута, я прилег к земле, выждал то мгновение, когда ветер несколько поупал, поднял кошму так мало, как только мог, и благополучно выполз из чуломейки. Нечего было терять времени. Бегом пустился я к тому месту, где были привязаны лошади. Они были запутаны каким-то мудреным калмыцким узлом, которого и днем я никак не сумел бы развязать, но взятый нож позволил мне поступить по-Александровски. Какая-то собака подошла ко мне, но не залаяла, а только, глядя на меня, принялась выть, как бы перед покойником. Я не верю никаким приметам, и еще рад был этому пронзительному вою, за которым киргизы, еслиб и не спали, то ничего не могли бы расслышать. Тихонько повел я лошадей в поле и отойдя от аула саженей на пятьдесят я вскочил на одну из лошадей, взял другую в повод и, сообразясь с направлением ветра, пустился на восток. [446] Лошади мои понеслись с такою быстротою, что дыхание захватило у меня в груди. Ветер, дувший мне прямо в спину, как бы преследовал меня и его бешеные завывания, похожие на визг и гиканье разбойников, подгоняли коней моих лучше всякой нагайки. Я любовался свирепостью бури, как в другое время любовался бы тихим закатом солнца; борьба стихий так хорошо соответствовала волнению чувств моих. Сердце билось сильно, как будто хотело вырваться из груди, но не от страха билось оно. Я ощущал неизъяснимый восторг; жадно вдыхал я в себя воздух, он казался мне растворенным свободою. Не ранее как чрез полчаса приудержал я лошадей своих, когда уже, я думаю, верст пятнадцать отделяли меня от аула. Остальную часть ночи проехал я крупною рысью, пересаживаясь по временам с одной лошади на другую. К утру погода, несколько прояснилась и показалась заря. Таким образом, я мог поверить принятое мною направление и убедился в справедливости всех своих догадок. Дорого я дал бы, еслиб как-нибудь мог отгадать, сколько верст я проехал. Но вокруг меня не было никаких отличительных предметов, да если бы и были, то я по ним ничего не мог бы узнать, потому что весь край был мне совершенно неизвестен. Я не чувствовал никакого утомления, хотя [447] скакал целую ночь. Должно было однако остановиться, чтобы дать отдохнуть лошадям. Я воображал, что теперь уже, без сомнения, в ауле заметили мой побег и вероятно, тотчас же пустились в погоню. Впрочем, я находился, по-крайней-мере, верстах в пятидесяти впереди моих преследователей и мог считать себя от них в некоторой безопасности. Место, выбранное мною для привала, было со всех сторон, закрыто возвышенностями. По краям небольшого плёса росла густая трава, которой было очень достаточно для моих коней. Опасаясь однако запалить их, я долго водил их взад и вперед, не смотря на то, что меня сильно начал клонить сон, только что ступил я на землю. Наконец, когда кони мои достаточно простыли, я их пустил на траву, а сам заснул как убитый. Не знаю, долго ли спал я, потому что небо было покрыто тучами, когда я проснулся, и нельзя было узнать времени по солнцу. Чувствуя сильный голод, вынул я круту из мешка, но к несчастью, я не позаботился взять с собою чашки, а крут нельзя иначе есть, как разведенный в воде. Нужда однако всему научит: вблизи отыскал я огромные листья какой-то травы, которые послужили мне вместо посуды. Еще не успел я кончить скромного своего завтрака, как увидел я на краю горизонта несколько [448] всадников. Хотя место, где я находился, и было совершенно закрыто, так что всадники не иначе могли меня заметить, как подъехав ко мне на самое близкое расстояние, но нельзя было полагать, чтоб они не стали осматривать этот плёс, и я счел за лучшее тотчас же вызвать их на преследование, тем более, что лошади мои наелись и отдохнули. Только что выехал я из оврага, как всадники пустили за мною лошадей своих во всю прыть, но я тотчас же заметил, что лошади их были уже очень утомлены огромным переездом. Расстояние между ними и мною все понемногу увеличивалось, но не ранее, как часа через два я потерял их из виду. Лошади их совершенно выбились из сил и они вынуждены были остановиться. Я вознес благодарную молитву к небу, которое явно мне покровительствовало: если бы эти всадники подъехали ко мне получасом ранее, то нашли бы меня спящим, и тогда я снова попался бы в плен, из которого, может быть, одна только смерть меня со временем освободила. К вечеру, погода совершенно разъяснилась. Ветер затих и солнце село без облаков. Я отыскал полярную звезду, и обвернувшись к ней левым плечом, ехал всю ночь безостановочно. Около полуночи взошел месяц. С живейшим любопытством поглядывал я влево, надеясь увидеть Улутауские-Горы. Горизонт с [449] этой стороны был неровно очерчен, но нельзя было отгадать, горы ли то, или облака. К рассвету, я убедился, что Улутау точно влево от меня. Вдали узнал я знакомые мне вершины и даже гору, где находится могила Едигеева, близ которой провел я несколько дней, месяца два тому назад. Часа через три, выехал я на небольшой ручей, имевший течение прямо на восток и который счел я за один из Кенгирей. На следующий день, достиг я другого, более значительного ручья, который, судя по всем приметам, был Сары-Су. Этот ручей должен был мне служить Ариаднинною нитью в странствии моем по бесплодной пустыне. Я никого не встречал на пути своем, но едва-ли что-нибудь другое, кроме желания вырваться из плена, могло вдохнуть в меня довольно сил, чтобы перенести все трудности путешествия. Я не обращал никакого внимания на усталость и только заботился о сбережении лошадей. Скудость пищи, к которой я не привык; невозможность переменить одежду, которую дождь беспрестанно промачивал насквозь; наконец, тяжелое ощущение, наводимое на человека продолжительным одиночеством, все это имело сильное влияние на мое здоровье. Иногда чувствовал я, что мысли мои затмеваются; какие-то странные, фантастические образы носились предо мною даже среди белого дня… Я не мог ни минуты [450] заснуть спокойно. Часто представлялось мне, что кто-то крадется, чтобы схватить меня, или что лошади мои освободились от пут своих и несутся вдаль по степи. В минуты более спокойные, я старался разгадать, сколько верст остается мне еще проехать. Известно, как обманчивы понятия о скорости и времени. Иногда казалось мне, что я еду слишком тихо, что большая часть времени проходит у меня в отдыхе, иногда же увлекался я совершенно противоположным мнением. В одно утро ехал я, погруженный в мрачные свои размышления, как вдруг увидел пред собою копну сена. Нет я не в состоянии выразить вам восторга, произведенного во мне этим признаком соседства казаков. Лошади мои тоже почуяли близость конца дальней дороги и понеслись во весь опор. В скором времени показался пикет. Легкий дымок вился из трубы; вокруг пикета бродили лошади. Устремив глаза на давно-невиданное, привлекательное зрелище, я стрелою влетел в самую середину табуна, как вдруг услышал громовой голос: ах ты орда беспутная! и вслед за тем пуля свиснула у меня над самою головой. Два казака, с шашками наголо, неслись прямо на меня. Едва, едва успел я соскочить на землю и прокричать им: стойте, земляки! Казаки сочли меня за отчаянного батыря, который кинулся в [451] средину табуна, чтоб угнать его. Во мне, действительно, не было ничего православного. Старый стеганный халат и красный малахай делали меня совершенно похожим на Киргиза, а загорелое, запыленное и обросшее бородою лицо ни как не позволяло догадаться, что мне когда-нибудь прежде случалось бывать под кровлею. С нескольких слов все объяснилось. Казаки приняли меня как родного; угощали чем Бог послал, и в тот же день, согласно желанию моему, препроводили мена в Актау. Через месяц был я уже в Петропавловске… Текст воспроизведен по изданию: Четыре месяца в киргизской степи. (Из записок офицера участвовавшего в экспедиции против киргизских мятежников) // Журнал для чтения воспитанникам военно-учебных заведений, Том 78. № 310. 1849 |
|