|
АЛОИЗИЙ ПЕСЛЯКЗАПИСКИЗАПИСКИ ПЕСЛЯКА. Предлагаемые здесь записки ссыльного Алоизия Песляка, памятного по своей деятельности в оренбургском крае, любопытны в том отношении, что проливают некоторый свет на неудачную, малоизвестную у нас в литературе, степную хивинскую экспедицию оренбургского генерал-губернатора графа Перовского. Сверх того, записки эти рисуют и замечательную по превратностям судьбы личность автора, который много пережил и много испытал. Не раз случалось ему доходит до отчаяния, но нравственная сила поддержала его во всех испытаниях жизни и позволила спокойно умереть среди любимого семейства, облегчавшего последние минуты страдальца, насколько это было возможно. Дорого заплатил А. С. Песляк за ошибочное увлечение своей ранней молодости, но увлечение это выкупил он всей своей остальной грустно-тяжелой жизнью, с редкими, выпадавшими по временам и на его долю, мгновениями покоя и счастья. Мы оставляем записки почти в том виде, как они были написаны А. С. Песляком, позволив себе только кое-где сгладить слог и исключить некоторые малоинтересные подробности. Больно и трудно обратиться мне к воспоминаниям первых лет моей скитальческой и многострадальной жизни, так жестоко и так надолго закрывшей мне доступ к карьере, на которую я имел право по рождению и воспитанию. Но что случилось, то случилось и прошлого не воротишь; не воротишь и тех сил, той энергии, которые в молодости моей растратились по мелочам, [577] растратились не так, как бы им следовало. Грустно вспоминать обо всем этом! Родился я в 1807 году, в Троицком уезде Виленской губернии, и по происхождению принадлежал в древней, благородной литовской фамилии. Родители мои были люди с весьма ограниченным состоянием, ограниченным на столько, что едва лишь могли, и то с большим трудом, дать приличное воспитание своему семейству, состоявшему, кроме меня, еще из сестры и пяти братьев, о которых я сохранил самые дружественные и приятные воспоминания. Первые годы моей жизни прошли в домашнем воспитании нежно-любимыми отцом и матерью, после чего, по достижении известного возраста, меня отдали для дальнейшего воспитания и образования в Крожскую гимназию, находившуюся в Самогитии, составляющей в настоящее время Ковенскую губернию. При самом окончании мною гимназического курса, у воспитанников нашей гимназии были найдены стихотворения, поправленные против правительства. Это случилось как раз в то время, когда следственная комиссия под председательством сенатора Новосильцева, назначенная над обществами якобинцев, разделявшихся на «филаретов» и «иллюминатов», была переведена из Варшавы в г. Вильно для продолжения следствия. Дело крожских гимназистов неожиданно получило в глазах комиссии весьма важное значение: открылось тайное общество под названием Черных братий, к которому оказался прикосновенным и я вследствие того, что знал лишь одно из стихотворении этого общества. Знание этого оказалось настолько пагубным и роковым, что в 1823 году, имея от роду всего 16 лет, мне пришлось явиться перед военно-судной комиссией вместе с товарищами по гимназии: Янчевским, Ивашкевичем, Зеленовичем, Сухотским и Виткевичем, которому было всего только 14 лет; по годам я был между ними самый старший. По определению комиссии, Янчевский и Зеленович приговорены были к смертной казни, а остальные к лишению всех прав состояния и ссылке на каторгу, — но по приказу его императорского высочества великого князя Константина Павловича, в 1824 году, в марте, нам объявили конфирмацию: приговоренных к смерти помиловать и заключить в Бобруйскую крепость на работы бессрочно, с заковкой в цепи. Спустя 9 месяцев по приведении в исполнение конфирмации, Зеленович, не вынеся нравственных и физических страданий, сошел с ума и в таком жалком положении умер, не придя в сознание даже перед смертью, а Янчевский, по милостивому приказу великого князя Михаила Павловича, был впоследствии от работы освобожден и назначен рядовым, так что имел возможность участвовать в турецкой кампании 1828 — 1829 годов и [578] за храбрость произведен в унтер-офицеры; затем, в сражениях во время польского мятежа 1830 года, ранен и произведен в чин офицера и закончил свою карьеру шавельским уездным предводителем дворянства. Не менее тяжкая участь выпала на долю нас четырех: меня, Ивашкевича, Сухотского и Виткевича. По конфирмации нам было объявлено, что мы лишены всех прав состояния и ссылаемся в оренбургский отдельный корпус для размещения по батальонам рядовыми: Виткевич в Орский, я в Верхнеуральский, Ивашкевич в Троицкий и Сухотский в Звериноголовский без выслуги. Как громом поразило нас это определение, но следовало покориться ему и отправиться в неведомую, совершенно дикую по нашим понятиям страну. К месту назначения мы следовали закованными в тяжелые пудовые цепи, причинявшие нам в пути жестокие мучения, как от не привычки носить и справляться с ними, так и от чрезмерной для наших слабых сил тяжести, дававшей себя чувствовать во время больших переходов по этапам. По прибытии на место, к нам, по исполнении разных формальностей и по размещении в назначенные батальоны, приставлены для надзора солдаты и унтер-офицеры. В числе других карательных мер последовало запрещение всякой переписки — даже с родными, и вообще иметь с ними какое-либо сношение, а так же и знакомиться с кем бы-то ни было. Одним словом, можно сказать, что тогдашняя крайне строгая военная дисциплина была применена к нам в полной мере и нас держали под самым строгим надзором. С этого времени начинается длинный ряд тяжелых испытаний... Чтобы хоть чем-нибудь обеспечить и улучшить более чем скромное материальное существование ссыльного, заброшенного по воле Провидения в совершенно неведомый до тех пор край, и поддержать бодрость духа и нравственные силы, я, свободное от служебных обязанностей время, учил читать и писать детей. Дело обучения шло довольно успешно и получаемая мною за уроки плата по 10 — 12 к. в месяц с ученика, позволяла несколько улучшить пищу и обзавестись приличным бельем и одеждой, и я уже мечтал о более удобном образе жизни, чем казарменная, казенная обстановка, но, через три года моих занятий с детьми, мне запретили уроки. Приходилось изобретать другое какое либо средство для сносного существования, к которому в последнее время я начал привыкать, о возвращении же вновь к первоначальному положению, как в первое время ссылки, я не мог и подумать без невольного содрогания и ужаса. И вот, оправдывая на себе пословицу, что «голь хитра на выдумки», я вспомнил, что у меня [579] еще есть исход: искусство вязать чулки, вареги, рукавицы, косить и вообще исполнять все хозяйственные работы. Не довольствуясь этим, я выучился шить башмаки и солдатские сапоги, получая за шитье пары сапог по 20, а башмаков по 6 к. ас. и таким образом шитьем тех и других заменился доход от обучения детей. Но хотя я и радовался своим успехам в мастерстве, трудов моих все еще было не вполне достаточно для улучшения содержания на столько, как мне того хотелось, так что я вынужден был сам печь себе хлеб, который нередко один только составлял мой завтрак, обед и ужин на берегу реки Урала, где я, закусив круто насоленным ломтем хлеба, частенько принимался за стирку белья. Не довольствуясь однако же одной чисто животно-растительной жизнью, я жаждал и более интеллигентного препровождения времени для удовлетворения потребности ума и духовной стороны жизни, почему, по врожденной наклонности к естествознанию, принялся за самостоятельное изучение естественных наук и, применяя теорию к практике, занялся собиранием трав, насекомых, минералов и проч., посвящая на это малейшее свободное время, остававшееся мне от служебных занятий и мастерства. По неимению под руками зачастую необходимых книг для руководства и по невозможности вследствие этого определять виды, роды и семейства растений, я описывал их месторождение и способы употребления их местными жителями при лечении различных болезней. Собранные мною растения, вместе с заметками, впоследствии были пересланы в виленский университет через посредство сосланных после меня старших товарищей, кончивших университетский курс: Зана, Чечета и Сузика; за коллекции мои от университета было прислано мне небольшое денежное вспомоществование и необходимые руководства и сочинения по естествознанию, которые однако же от меня были отобраны, при чем запрещено и собирание растений и насекомых. Распоряжение это повело к тому, что материальные недостатки мои снова возобновились; ослушаться же приказания начальства и заняться тайно составлением коллекций я не мог рисковать, боясь нажить неприятности и ухудшить и без того не легкое положение отверженника от родины, общества в даже своих сослуживцев-солдат не ссыльных. Продолжаю дальше грустную повесть почти непрерывного ряда тяжелых невыносимых страданий. При исполнении военных служебных обязанностей, мне приходилось выстаивать в суточных караулах по 3 часа, нередко при морозе в 30о по R., попеременно с товарищами, после чего я снова посылался в ночной караул, который и выстаивал, прикрывшись одной только солдатской шинелью. Сильное и [580] крепкое сложение и твердая воля одолели все и сохранили меня от опасных и серьезных болезней. По службе я старался быть всегда, по мере возможности, исполнительным и, желая хоть несколько смягчить суровые отношения к себе сотоварищей, просил фельдфебеля, чтобы он назначал меня за старых солдат на дальше выставочные посты. Это привлекло ко мне отчасти расположение сотоварищей по службе и даже презрительное прозвище: «безмозглый полячишка» заменилось более человечным «Леонтием», как они по своему назвали меня, а в часто временных дальних караулах удостаивался я порою от них угощения горячими щами, приносимыми им женами. Но и при таком положении дел участь моя, не могу сказать, чтобы была особенно хороша и приходилось многое и многое терпеть и переносить, чтобы еще более не ухудшить своего положения в столь мало свойственной мне по рождению и воспитанию обстановке, о которой и теперь еще, после стольких лет более удобной и относительно покойной жизни, я не могу вспомнить вполне хладнокровно. Проведя утомительные часы караульной службы и дождавшись очередной смены, утомленный нравственно и физически, буквально падая от изнеможения и истощения сил, я рад был, если, по тесноте помещения караулки, мог найти себе приют под лавкою, но и тут сон мой нередко прерывался толчком ногою в бок и раздавался грубый и сердитый голос: — Убирайся безмозглый фармазон, я лягу тут! Раздражение весьма понятное в обессиленном и измученном человеке, жаждущем места для успокоения и не находящем его по недостатку места; ясно, что в таком состоянии раздражение и злоба, не находя себе исхода, легко может обрушиться и на ни в чем неповинного. Описывать подробно все мои страдания было бы слишком трудно и потребовалось бы много времени, а потому, умалчивая о большей части их, обращаюсь снова к моей автобиографии. Неудачи в моих научных занятиях, преследуемых запрещениями и отобраниями научных пособий, доставленных мне виленским университетом, и коллекций, составлявшихся мною с таким трудом, принудили меня обратиться к другому роду занятий, менее подозрительным в глазах начальства, именно коммерческим, и я занялся деланием головных щеток с помощью чуть не первобытных орудий: перочинного ножа и гвоздя, украшая свои изделия стеклянными обломками и черепаховыми подвесками для серег. Утомительный и мало благодарный труд этот оказался в высшей степени неудобным и неудачным еще в том отношении, что уравнивая волоса на щетках при слабом освещении одной свечи на довольно большое помещение, я засорил [581] себе обрезками волос глаза и вследствие этой несчастной случайности подвергся тяжким страданиям на целых два месяца. Несмотря однако же на это обстоятельство, сделанные мною щетки, через тех же товарищей моих — Зана и Чечета, были проданы и на вырученные деньги я обзавелся сапогами, бельем, сносной шинелью и кроме того мог улучшить пищу настолько, что прекратил обеды и ужины на Урале. Но относительное довольство это продолжалось не долго; благодаря не особенно воздержному дядьке моему взводному унтер-офицеру, а также и ротному командиру, скромный запас мой скоро истощился и я опять пришел в прежнее положение. Между тем прошло уже пять лет моей службы рядовым и во все это время маршировкой, деланием артикулов ружьем, военной выправкой и строгой нравственностью, я заслужил внимание начальства и, благодаря ловкости и стройности сравнительно с своими батальонными сослуживцами, был назначаем в караулы за ефрейтора и на вести к высшему начальству, почему и успел заслужить лестное внимание генерал-губернатора Эссена, который представил меня вместе с моими товарищами в унтер-офицеры, но к нашему несчастью одновременно с нами был представлен разжалованный штабс-капитан Брандт, известный своими проступками государю императору, почему в представлении последовал отказ, с подтверждением: «никогда впредь не представлять нас более». Я перенес этот удар спокойно, но Сухотский, при своей впечатлительной, нервной натуре, не вынеся тяжкого испытания, застрелился. Не покидавшая во всех несчастиях мысль о возможном улучшении своего положения, натолкнула меня на счастливую идею устройства танц-класса, что было мне не особенно трудно, так как я знал вполне правила танцев, входивших в то время в моду. Нашлись многие, приглашавшие меня учить своих детей и этому искусству, что дало мне сносную заработную плату. Родители восхищались успехами моих учеников и учениц, а я, получая довольно денег, имел возможность жить порядочно; к тому же мне дали позволение охотиться. При изобилии на Урале дичи и рыбы, я и дядька мой, рядовой Изот Феоктистов, страстный рыболов, постоянно были богаты как дичью, так и рыбой, остаток же продавали, получая за пару уток от 6 до 7 коп. ас, и на деньги эти покупали себе молоко и калачи. Таким образом, материальная сторона жизни улучшалась еще более, но за то событие 14-го декабря 1825 года увеличило строгости. На меня обращено было особенное внимание, и обрушилась вся тяжесть обучения ружейным приемам, маршировке и проч. в учебной, где приходилось по несколько часов сряду употреблять [582] одновременно в дело горло, руки и ноги, так что свободного от учения времени оставалось не более 8-ми часов в сутки, часть которых — около двух часов — опять-таки посвящалась на то, чтобы сапоги, пуговицы, ружье и проч., отчищенные кирпичом, блистали как зеркало, а остальные 6 часов проходили незаметно в отдохновении и чтении «Четиминеи», данной мне священником с тем условием, чтобы я, в виде контроля, передавал в рассказах жизнь святых отцов его многочисленному семейству, благодаря чему жизнь святых и их страдания остались так твердо в моей памяти, что я впоследствии мог передавать эти рассказы своим малолетним детям. Ненависть и зависть нескольких собратий, грубых и закоснелых солдат, произвела то, что меня называли в батальоне фармазоном, так что начальство, подозревая, не принадлежу ли я действительно к масонскому обществу, несколько раз приказывало приводить меня под конвоем к развернутому фронту батальона и здесь, перед аналоем с лежащим на нем евангелием, священник в полном облачении, с крестом в руке, заставлял меня слагать крестное знамение, которое несколько раз поправлялось им и батальонным командиром, затем поднять правую руку с этим знамением вверх и повторять за ним как можно громче, что «я клянусь не принадлежать более ни к каким масонским ложам». Ясно, что клятвы эти нисколько не разуверяли солдат в моем мнимом фармазонстве, а напротив каждый раз в них укоренялось и увеличивалось какое-то неприязненное ко мне отношение, ухудшавшее и без того незавидную мою долю, среди них. Потеряв при такой необыкновенной строгости совершенно всякую надежду на улучшение участи, я впал в уныние и в отчаянии решился на все... Физические и нравственные силы стали ослабевать. Опасаясь, что личность моя может пострадать от наказания, применявшегося к сотоварищам, привыкшим к этому, я запасся кинжалом и ядом, достав последний от фельдшера и носил и то, и другое, постоянно при себе с твердым намерением, что если буду наказан физически наравне с товарищами, поразить кинжалом виновного, а ядом прекратить свои невыносимые страдания. В таком отчаянном положении, близкий к помешательству, преступлению или самоубийству, я был спасен и удержан от гибельного намерения незабвенным другом моим — Алексеем Веденяпиным. Это был декабрист, лишенный офицерского звания с выслугою. К моему счастью, он был сослан в тот самый 5-й батальон, в котором томился и я. Страдания, лета и сходство характеров, соединили нас узами неразрывной дружбы, во и тут злобный и ошибочные взгляд людей нашел в [583] наших отношениях небывалый вред. Нас поместили на разные квартиры и приставили к обоим стражу, так что мы не могли иметь между собою никаких сношений, кроме батальонного учения, да в учебной комнате, где нас, однако же, всегда расставляли в разных углах экзерциргауза. Потребность обмена мыслей, чувств и желаний — указали на способ к свиданиям, и мы, сходясь с величайшими предосторожностями, незаметно проводили время, делясь действительностью и мечтами, и были счастливы и этим немногим. Изучив в совершенстве мой характер, Веденяпин упросил меня бросить яд и кинжал; дружба взяла верх — я покорился его желанию. Много времени прошло с тех нор, много воды утекло, а Алексей, как половина души моей, всегда живет в моих воспоминаниях. По высочайшему повелению, Веденяпин вместе со своими сотоварищами: Бестужевым (известным в литературе под псевдонимом Марлинского), Кожевниковым и Вишневским, был переведен на Кавказ, что сделано с целью дать им возможность или отличиться и вновь занять подобающее положение, или же смертью загладить преступления, в которые они были вовлечены. В Оренбурге они дожидались для совместной отправки на Кавказ еще двух товарищей из сибирского корпуса — Фока и Лаппа, а потому мы с Веденяпиным имели возможность вести переписку через киргизскую степь, и продолжали ее до прибытия отправляемых в Астрахань. С этого времени Веденяпин навсегда исчез для меня, и я снова остался одиноким. Не стало того, кто советами и утешениями поддерживал меня нравственно, кто унес с собой много отрадного, еще живущего в моей душе! Оставленный один на произвол судьбы, я снова вынужден был вести упорную борьбу с невежеством и безнравственностью; не было уже человека, который заглянул бы в мою душу и понял ежедневно испытываемые мною пытки, как вдруг, совершенно неожиданно, судьбе угодно было утешить меня отдаленной надеждой. Знаменитый естествоиспытатель Александр фон-Гумбольдт, путешествовавший в то время по России с ученою целью, вздумал осмотреть прорыв Губерлинских гор рекою Уралом. Мне было известно, что он будет проезжать через Верхнеуральск и следовать по линии до крепости Орской, а потому я постарался видеться с ним. Это послужило к моему счастью. По прибытии его в Орскую крепость, я явился к нему, а он, расспросив меня подробно о занятиях естественными науками и о составлении ботанических, минералогических и энтомологических коллекций, не мало удивился, найдя в библиотеке моего товарища [584] Виткевича 18 томов своих сочинений и узнав, что он занимается изучением восточных языков, которых знал вместе с европейскими 19. Провожая Гумбольдта на Губерлинские горы, Виткевич воспользовался этим обстоятельством и открыл ему свое намерение перебраться через Среднюю Азию в английские колонии вместе со мною, причем я должен был следовать за ним в виде глухонемого, по незнанию восточных языков. Для исполнения этого плана, в киргизской степи были выставлены лошади; я был посвящен в план бегства, но не согласился на него и убедил Виткевича оставить это намерение, а с терпением дожидаться лучшей участи. Случай этот фон-Гумбольдт рассказывает, между прочим, в своем «Путешествии по России». По отъезде фон-Гумбольдта, чреда обыденной труженической жизни наступила снова. Прошло 5 месяцев без всякого ожидания и надежды на улучшение участи; но внезапно в Оренбурге получилось из С.-Петербурга распоряжение, что я и Ивашкевич по высочайшему повелению пожалованы в унтер-офицеры, а Виткевич, как знающий восточные языки, в портупей прапорщики, с назначением состоять переводчиком при оренбургской пограничной комиссии. Прошло уже несколько времени службы моей унтер-офицером, как я, случайно, рискуя собой, спас жизнь протоиерея Андреева и его семейства во время происшедшего ночью в его доме пожара; хотя руки и лицо мое сильно обгорели и страдания от боли обжогов были едва выносимы, мне удалось отстоять церковь. Протоиерей Андреев и все его семейство, в порыве признательности за спасенную им жизнь, при всех бросились к моим ногам, изъявляя мне свою признательность; но обманчивая судьба только играла мною и надежда, едва вспыхнув обманчивым блеском, потухла в самом начале: польский мятеж в Варшаве уничтожил все мои мечты. За мое самоотвержение и человеколюбивый подвиг я был награжден вместо звания офицера, на что рассчитывал, только признательностью спасенных. В то время военным губернатором был высокий добродетелью и редкими качествами граф Сухтелен, который распорядился объявить мне, что похвальный мой поступок будет иметь в виду, но за смертью ничего не успел для меня сделать. После Сухтелена генерал-губернатором был назначен генерал-адъютант граф Перовский. Он скоро заметил Виткевича и через год произвел его в первый офицерский чин, еще через год в поручики и назначил старшим своим адъютантом. В это время быстрой служебной карьеры, Виткевич сделал путешествие верхом через Усть-Урт в Хиву, а оттуда в Бухарию, где его узнал [585] беглый русский рядовой, служивший у Хана поваром и выдал его. Обреченный на смерть, он спасся от предстоявших ему мучений и смерти только благодаря чудесному случаю и ловкости преданного бухарца Шепулата, помогшего ему, спасаясь бегством. Туманы и чрезвычайно подвижные пески способствовали к скрытию следов побега. Преодолев необыкновенные трудности в пути и оставив в одном месте уже бесполезных при дальнейшем бегстве лошадей с подрезанными жилами у задних ног, вместе с платьем, оружием, деньгами и вещами, и просидев сутки в кустарниках саксаула, занесенных песком, он в самом жалком положении добрался до Оренбурга и составил возможно вернейшую карту пути по необозримым Кайсак-киргизским, Хивинским и Бухарским степям. Карта эта была представлена императору Николаю Павловичу, вследствие чего, будучи вызван в С.-Петербург, Виткевич удостоился личного объяснения с государем. Отсюда его отправили в Тегеран в распоряжение нашего посольства. На пути следования Виткевич посетил развалины последних памятников завоеваний Александра Македонского: Сузу и Персеполис. В письмах своих ко мне, он, зная мою любовь к истории, изъявлял сожаление, что я не мог вместе с ним осмотреть эти замечательные памятники великого завоевателя. Пробывши в Тегеране три года, он возвратился в С.-Петербург и здесь неожиданно застрелился. Тайна его самоубийства осталась неразгаданной, тем более, что ничто по-видимому не вынуждало его к такому поступку. Между тем, Ивашкевич и я, прослужа 5 лет в унтер-офицерском звании, удостоились, наконец, производства в офицерские чины; этот переворот в моей судьбе чрезвычайно меня обрадовал. Наконец-то, думал я, страдания мои кончились; все, казалось, благоприятствовало мне. Товарищи мои — офицеры я солдаты, относившиеся до сих пор ко мне крайне строго и презрительно, смотрели на меня уже иначе, а батальонный командир полковник Битнер, человек добрый и справедливый, но крайне строгий и исполнительный по службе, всегда отдававший мне справедливость, взял меня к себе адъютантом. Здесь наступил один из замечательнейших эпизодов моей жизни, неизгладимыми чертами запечатлевшийся в моей памяти. В мае месяце 1839 года был предположен знаменитый хивинский поход и я с батальоном был переведен в Оренбург, где уже начинались приготовления к походу, в который мы я выступили 15-го ноября того же года, пользуясь дорогой, исследованной и нанесенной на карту, как я говорил уже, в первый раз Виткевичем. [586] Перед выступлением, все войска были собраны за рекою Уралом, близ Оренбурга, составлено каре, отслужен молебен и прочтен всем высочайший приказ, которым экспедиционный начальник генерал-адъютант граф Перовский уполномочивался жаловать собственной властью чинами до майора включительно и наказывать смертью. Во время похода нас сопровождали страшные бураны, вьюги и метели настолько сильные, что, несмотря на принимаемые предосторожности и на то, что колонны расставлялись на местах ночлегов в самых близких расстояниях, мы не видали друг друга. Военная дисциплина все время соблюдалась весьма строго и это иногда порождало недоразумения и плачевные ошибки; так, однажды рядовой, сбившись со своего поста и попав по нечаянности и невозможности отыскать свою — в другую колонну, был принят за дезертира и расстрелян. Из похода этого в моей памяти осталось несколько особенно поразительных случаев, о которых я упомяну здесь, не вдаваясь в подробности, в немногих словах. Близ Эмбенской крепости, по причине жестоких буранов и морозов, не дозволявших нам продолжать поход, мы принуждены были стоять в бездействии почти целый месяц и все это время продолжались холода на столько жестокие, что часовые замерзали на своих постах и буквально обращались в глыбы льда. Взятых проводниками при верблюдах киргиз было с нами до 1,000 человек; многие из них в это жестокое и трудное время замерзли, а отсталые, страшась холода и подобной же участи, не хотели продолжать путь, так что вынуждены были для примера двух из них расстрелять. При исполнении этой казни, бунтовщики-киргизы оказали необыкновенный азиатский фанатизм и такое присутствие духа и фаталистическое отношение к жизни, что не дали даже привязать себя к роковому столбу, не позволили завязать глаз и до последней минуты с ожесточением продолжали уговаривать своих товарищей не повиноваться русским. По расстрелянии зачинщиков, остальные киргизы смирились и пришли в повиновение. Предположено было срыть и очистить Ак-Булакскую крепость, где в это время находились поручики — Ездаков и Ерофеев с ротой, 50 человеками оренбургских казаков и одним легким орудием им велено было выпроводить больных из Ак-Булака в Эмбенскую крепость. При самом выходе из крепостных ворот, их внезапно окружили верховые хивинцы в количестве до 7,000 человек. Команда не успела еще стянуться и постоит каре, как 40 верблюдов, навьюченных провиантом, один рядовой и поручик ездоков были схвачены; последнего долго тащили по земле [587] наброшенным на шею арканом два верховые хивинца и, только благодаря одному рядовому, который успел убить наездников, поручик Ездаков успел освободиться от душившего его аркана и позорной участи, ожидавшей его, по рядовой пал жертвой геройского самоотвержения: трудно было бы изобразить перенесенные им неистовства хивинцев, долго мучивших и, наконец, изжаривших его на медленном огне. Поручик Ерофеев, свидетель этой варварской сцены, совершавшейся на его глазах, до того был поражен ужасом, что не в состоянии был командовать, почему обязанность эту приняли на себя рядовые из ссыльных Бельчинский и Павловский и сформировав кое-как каре, прогнали хивинцев, отбив обратно захваченных ими верблюдов. Урон наш оказался незначительный. За свой подвиг рядовые Бельчинский и Павловский произведены в офицеры, поручик Ерофеев в чин капитана и пожалован орденом св. Владимира с бантом, а рядовые в казаки, в числе 23 человек, награждены георгиевскими крестами. С величайшими затруднениями достигли мы, наконец, Усть-Урта, но здесь дальнейшее наше движение остановилось за жестокими морозами, доходившими до 40°. Снежная и буранная зима расстроила все планы, и мы вынуждены были вернуться, не достигнув цели похода. Число войск, доходивших до 8,5 тысяч, начало быстро уменьшаться. Вслед за людьми начали падать и животные: верблюды, до 12 тысяч, крайне полезные в настоящем степном походе, верно служившие нам до сих пор; лошади, которых насчитывалось до 19 тысяч, частью под провозом провианта до временных крепостей: Эмбы и Ак-Булака, — падали одни за другими. Много мешков с мукой и другими припасами и провиантом зарыты были в этот поход в снегах степей. Одним словом, несчастья одни за другими преследовали нас с самого выступления и до конца похода, прерванного только необходимостью. Несчастья эти были так сильны, так неотразимы и так всецело занимали мысли графа Перовского, что часто, сидя в глубокой задумчивости в палатке, со склоненной на руки головой, он не слыхал доклада адъютантов о том, что расчищенный впереди солдатами от снега путь, занесен снова, или другое в подобном роде. Во все время похода я командовал 2 ротой 5 линейного батальона, состоявшей из 284 человек с нестроевыми. В Ак-Булакской крепости мною был получен приказ взять на походе с ротой, в которой осталось только 165 человек, с 50 оренбургскими казаками и одним легким орудием с прислугой, — 187 больных, страдавших сильно цингой и расслаблением желудка. По данному маршруту, я должен был сдать их в Эмбенской крепости, употребив на переход 16 дней на [588] расстоянии 160 верст и после этого снова вернуться в Ак-Булак. Прошло много лет со времени этого поручения, но воспоминание об этом переходе так свежо и отчетливо в моей памяти, что и до сих пор замирает сердце от ужаса. Стоны, вопли умирающих и больных, томящихся в предсмертных муках раздаются еще в моих ушах. Быть свидетелем и видеть невыносимые страдания людей, не имея никакой возможности помочь — ужасно! Но натура человеческая привыкает ко всему. С ужасом и тоскою должно было равнодушно смотреть, как страдальцы, беспомощные больные томились и умирали, умоляя раздирающим сердце голосом о помощи, или прощались с нами и с своими отсутствующими семействами. Не было никакой возможности ни пособить им, ни облегчить их страдания. Чтобы не потерять в снеговой пустыне и остальных живых и здоровых людей, оставалось одно спасение — ускорить на сколько возможно переход. Буран закрывал все — мы не видели друг друга; вой волков, степных лисиц, стопы верблюдов, крики часовых, говор живых людей, смешанный с предсмертными стонами умирающих — возмущали, раздирали душу. Сцены эти продолжались 9 суток, в течение которых я ускоренным маршем прибыл с больными в Эмбенскую крепость; из 180 человек их осталось в живых только трое; из роты моей потерявшихся или замерзших в пути — погибло 17 человек, 14 казаков и 3 артиллериста. Конечно, за такой подвиг и самовольное сокращение маршрута, я должен был подвергнуться расстрелянию, каковые примеры уже были, но особенное снисхождение ко мне дивизионного начальника, генерал-лейтенанта Толмачева, который, ценя мою ревностную и усердную службу, обращал на меня особенное внимание, — спасло меня. Он вполне понял, что мое самовольное сокращение маршрута было единственным способом спасения от смерти остальных живых и здоровых. Я был оправдан. Наступил март месяц. Снег таял, но морозы и бураны мало уменьшились, так что еще 20-го марта мы теряли людей, отлучившихся за 60 саж. от лагеря, который они, за сильными метелями и вьюгами, не могли найти при возвращении в него. В начале апреля, 2-й колонне, где находилась моя рота, приказано было перейти лагерем на реку Эмбу при устье реки Ат-Джаксы, где уже разместились остальные колонны. Казалось — тепло, покойно, съестных припасов много — все обеспечивало жизнь и здоровье, — но, несмотря на это, между людьми начала распространяться жестокая цинга и страшно опустошала наши ряды. Состав войска быстро уменьшался. Сняться с лагеря и идти в Оренбург не было никакой возможности: все верблюды и лошади пали; пришлось дожидаться из Оренбурга быков, которые в [589] явились к нам только в начале мая. Колонны двинулись в Оренбург под командой генерал-лейтенанта Толмачева. Известный по своей храбрости, предусмотрительности, деятельности по службе и строгости военной дисциплины, Толмачев назначил меня командиром летучего отряда, обязанного целыми сутками опережать на марше колонны. Несмотря на все трудности, я благополучно исполнил эту командировку. В Оренбург мы прибыли 8-го июля 1840 года в составе 1500 человек, из которых половина тотчас же отправилась в военный госпиталь. По возвращении, мне предписано было все вещи и запасы, оставшиеся от похода, с верностью и точностью сдать по назначению; за поход я был награжден орденом св. Станислава 3-й степени, монаршим благоволением и 70 рублями из оставшихся экспедиционных сумм. Здесь меня прикомандировали в помощь полицеймейстеру Оренбурга для предупреждения пожаров в 1-м и 2-м кварталах. Эта трудная обязанность, не дававшая мне покоя ни днем, ни ночью, исполнялась мною однако же довольно удачно, — в моих кварталах пожаров не случалось. В октябре месяце мне было предписано немедленно отправиться в г. Мензелинск военным приемщиком рекрут, которых я и принял около 900 человек и получил от оренбургского генерал-губернатора за точное и добросовестное исполнение командировки благодарность, объявленную по корпусу. В Оренбурге в это время за отсутствием генерал-губернатора, должность его исправлял генерал-лейтенант Толмачев, который по возвращении моем из особенной благосклонности и внимания, назначил меня для отличия по службе на Кавказ, но к несчастью расстроенное хивинским походом здоровье не дозволило мне воспользоваться столь лестным и полезным в отношении служебной карьеры вниманием, за что пришлось попасть в немилость и тогда же получить строгое приказание отправиться в Илецкую защиту и принять там в заведывание 2 роты, впредь до назначения штаб-офицера. Немилость сердечно-уважаемого мною начальника смягчилась для меня в том отношении, что в Илецке я нашел прекрасное общество; по пребывание мое там продолжалось недолго; вскоре мною получено было новое предписание принять 800 четвертей сухарей от коменданта Илецкой защиты, полковника Поплавского, для предположенного шестимесячного степного похода. По исполнении этого поручения, я 27-го марта 1841 года просил с летучей почтой дозволения явиться к генералу Толмачеву для личных объяснений, что он и дозволил. При этом объяснении я просил у него отпуска на 15 дней, которым до сих пор не пользовался еще ни разу во все время службы; хотя не без труда, но он согласился и тут же объявил мне, что я назначен в степь с командой в 120 человек рядовых в состав [590] отряда для прикрытия 4 орудий под командою полковника генерального штаба Бларамберга, который как не воин, а ученый человек, нуждался в опытном офицере, уже бывавшем в степных походах. Приказание это, не смотря на расстроенное предыдущим походом здоровье, я принял с удовольствием. Пользуясь отпуском, я решился на важный шаг: одинокая и скитальческая жизнь крайне надоела мне, и я, задумав жениться, отправился в Бирский уезд (ныне Уфимской губернии) в сельцо Алексеевку, где помолвил невесту, дочь местного помещика Лукина. Возвратясь в Оренбург, я получил приказание немедленно явиться с вверенной мне командой к отрядному начальнику Бларамбергу. 15-го мая мы выступили в степь. Отряд, в котором находился я, должен был провожать хивинскую и бухарскую миссии; хивинскую на устье реки Сыр-Дарьи к урочищу Камыш-Тубаш, а бухарскую, — придерживаясь левого берега Сыр-Дарьи, на ее верховья, к древнему азиатскому кладбищу Милибаш. И устье Сыр-Дарьи, и кладбище Милибаш невольно привлекали к себе внимание прелестными видами, любопытными по новизне, а так же и по особенной флоре и фауне, заинтересовавшими меня в научном отношении. Переправивши через Сыр-Дарью обе миссии, мы хотели осмотреть свинцовые руды, находящиеся в изобилии в киргизской степи, но приближающаяся осень помешала нашему намерению и мы поспешили возвратиться в пределы России, по маршруту на Орскую крепость. В походе этом смертности у нас не было, хотя приходилось выносить до 57° жары на открытом воздухе в местности, известной под названием Барсуки, песчаной и безводной, прилегающей к берегам реки Сыр-Дарьи. В вожаках мы не нуждались: нам указывали дорогу груды костей людей и животных, оставшихся от хивинской экспедиции. За Аманджерскими горами мы поворотили на устье Сыр-Дарьи степью, еще нам неизвестной. Как в хивинской экспедиции, так и в этой, путешествовал известный натуралист Лиман, которому я способствовал в сборе растений и в составлении коллекций насекомых. Между прочим, нам удалось добыть двух хамелеонов, но к неудовольствию нашему, по опущении их в спирт, замечательная игра в переливы красок их кожи у живых, совершенно исчезла и кожа обесцветилась. В Орской крепости отряд наш разделился: кайсак-киргизы под командой правителя или султана Средней орды, генерала Баймухамета (сын хана Maлой орды Айчувака, утвержден султаном в 1839 году, он много делал услуг русскому правительству: выкупал пленников, возвращал захваченный ордынцами скот, удерживал киргиз от хищнических набегов, всегда содействовал к снаряжению отправляемых по воле правительства с оренбургской линии в киргизскую степь для ученых целей военных отрядов в лично участвовал в трудном походе хивинской экспедиции. Пользовался любовью и привязанностью ордынцев в такой степени, что они называли его Бай-ака, т. е. добрый отец. В начале 1847 г. по делам вверенных ему ордынцев, он был в С.-Петербурге со свитой в 12 человек и, между прочим, посещал из любопытства публичные и учебные заведения. Перед выездом из С.-Петербурга все состоящие в его свите получили щедрые награды, а сам он удостоился производства в чин генерал-майора, какою милостью до него не пользовался ни один из зауральских султанов. При возвратном пути, переправляясь близ Затонного форпоста на нарочно устроенном по его приказанию из плетня на двух лодках пароме, он, в виду аула, 28 марта со всеми бывшими при нем утонул на 67 году своей славной жизни.), были распущены по своим аулам, [591] Уральский казачий полк возвратился в Уральск, артиллерия с снарядами и прочими принадлежностями бывшего отряда передана в мое заведование. По прибытии в Оренбург, я был награжден за поход, по высочайшему повелению, годовым окладом жалованья в размере 230 р. с. п, сдав 18-го сентября команду, получил отпуск, которым и воспользовался, чтобы жениться. После женитьбы меня прикомандировали к Уфимскому батальону с назначением ротным командиром. Здесь моя деятельность ознаменовалась тем, что при новом устройстве казарм, мне первому предписано было переместиться туда с ротой и устроить хозяйственно-экономический порядок, который и был введен впоследствии. Между прочими многочисленными поручениями военного начальства, я был постоянным военным приемщиком вместо батального командира в губернском рекрутском присутствии. При этих и других по службе многосложных занятиях и непосильных трудах, здоровье мое совершенно расстроилось, так что, имея в виду хозяйственные занятия в маленьком имении жены моей и заслуженную пенсию в размере двух третей получаемого жалованья, я пришил намерение проситься в отставку, но прошение мое было возвращено батальонному командиру с тем, чтобы он убедил меня остаться на службе. Болезнь моя не позволила воспользоваться этим лестным предложением, тем более, что надежда отдохнуть и пожить на свободе после стольких трудов и испытаний, — обольщала меня. Я вышел в отставку и поселился в 30 верстах от уездного города Бирска, в небольшой деревушке Алексеевке — родине жены моей, а впоследствии и всех моих детей. Но терпение мое еще продолжало подвергаться испытаниям: вместо следовавшей мне пенсии я был отдан под присмотр полиции, под опекою которой с прискорбием находился целых [592] 6 лет. С течением времени жизненные потребности увеличивались с рождением детей, требовавших воспитания, открылась нужда в средствах и вот после двадцатилетней военной службы все мое внимание и заботы сосредоточились на устройстве небольшого клочка земли в 580 дес. с 28 ревизскими душами, принадлежащими моей жене. Занятие это в опустелом и совершенно заброшенном местечке было для меня ново и приятно; хлебопашество, скотоводство и поташеварение составили мой главный труд. Здесь, казалось мне, я попал среди дикарей, инородцев, черемис, почти первобытных детей природы и полюбил их. Видя мои хозяйственные нововведения, черемисы сначала с удивлением присматривались к ним, потом понемногу начали перенимать и применять их к своему хозяйству и, в конце концов, получили полное доверие ко мне, так что нередко являлись за советами в своих домашних делах и семейных неприятностях. Я свыкся с простотой сельской жизни и привязался к своему дикому, уединенному приюту. Дела мои шли удачно — я был счастлив, покоен и, по совету доброго друга, ксендза Зеленки, известного в Оренбургском крае своим благородством, человеколюбивыми поступками и образованностью, решился хлопотать о пенсии. По ходатайству военного министра князя А. И. Чернышева, по случаю юбилея 25-ти-летнего царствования государя императора Николая Павловича, когда последовало прощение всех принадлежавших к тайным обществам до 1826 года, я удостоен был заслуженной пенсии в 163 руб. 37 коп. в год. В то же время я был неожиданно обрадован и тронут до глубины души известием о незабвенном друге моем Алексее Веденяпине, который, как я узнал, был на Кавказе ранен, получил чин 14 класса и принят и обласкан известным министром Дашковым, под кровом которого он впоследствии женился, жил и перешел в вечность, оставив на руках своего высокого покровителя двух сыновей и дочь, которым Дашков дал воспитание. И, вот, один из сыновей Веденяпина, бывший в Оренбургской губернии для пользования кумысом, на возвратном пути в С.-Петербург, желал видеться со мной, но желание его не сбылось — он нашел только моего сына в уфимской гимназии и обнял его вместо меня, как друга. Через несколько времени судьбе угодно было дать другое направление моей покойной и отрадной жизни. Внезапно дом мой в деревне, так удобно и хорошо мною устроенный, сгорел во время моего отсутствия, как я предполагаю, от поджога. Но это еще не все. Весенней водой снесло мельницу, приносившую порядочный доход и совершенно уничтожило плотину. Разорившись от таких неожиданных и жестоких потерь, мне по необходимости[593] пришлось вновь поступить на службу, но уже по гражданскому ведомству, не имея к ней призвания. Переменив военный чин поручика на соответственный гражданский, я получил место городничего в г. Бирске, но, по стечению разных неблагоприятных обстоятельств, не мог там долго оставаться и, имея в виду непрочность своего положения в случае назначения на это место кого-либо комитетом о раненых, просил увольнения и, получив его, снова удалился в свой заветный, пустынный уголок к любимым дикарям, простым и бесхитростным детям природы. Началась снова трудовая жизнь; все приходилось начинать снова, хотя силы и энергия уже заметно изменяли мне. Чтобы устроить как-нибудь приют для семейства и начать вновь хозяйство, я, собрав все, что было нажито честным трудом, снова занялся постройкой дома, мельницы и домашних заведений. Дела, выключая некоторых семейных лишений и огорчений, в начале пошли очень удачно. Торговля хлебом и увеличение посевов помогли мне; я отдохнул, жизнь снова пошла спокойною чредой. В 1861 году, с самого введения в действие положения о крестьянах 19-го февраля, я удостоился назначения мировым посредником и, по мере сил, старался быть полезным правительству и обществу, имея главной целью устраивать все миролюбиво между помещиками и крестьянами, что и удавалось мне. При переходном состоянии крестьян удельных, государственных и башкир, случались частые затруднения, но, живя много лет между народом, я успел узнать и вникнуть в его характер настолько, что преодолевал все затруднения. Выкупные платежи, подати, недоимки, натуральные повинности и улучшение на сколько возможно крестьянского быта — шло удачно; меня утешало в особенности то, что я видел от многих из этих грубых людей искреннюю к себе признательность. Во многих удельных и временно-обязанных селениях я открыл школы для мальчиков и девочек и дал им прочное основание. Уже и этого одного было для меня достаточно. Прослужа в должности посредника почти 6 лет, я утешался тем, что время мною потрачено не даром. Но горький опыт уже научил меня, что в мире ничего нет прочного! И действительно, спокойствие, так необходимое в моих преклонных летах, нарушилось интригами составившейся против меня партии, всеми мерами старавшейся вредить мне из каких-то особых видов и целей в глазах правительства доносами и клеветами, хотя совесть моя была чиста, а жизнь безукоризненна. Начались снова тяжкие испытания и хотя я тверд в душе, но силы уже изменяют мне. В 1866 году 23-го декабря, внезапный пожар от неизвестной причины уничтожил до основания мукомольную мельницу с запасом хлеба. Эта потеря страшно поразила меня. Но это еще [594] не все — к потерям материальным присоединились и муки нравственные. В 1867 году 18-го января, получено много от г. начальника губернии уведомление, что г. министр внутренних дел, по сношению с шефом жандармов, нашел необходимым временно удалить меня от занимаемой мной должности мирового посредника с прекращением пенсии. Проверяя всю мою службу, всю мою жизнь, я не вижу ни в прошедшем, ни в настоящем, ни одного проступка, который мог бы подвергнуть меня такому тяжелому наказанию, запятнавшему не только ревностную и труженическую 30-ти-летнюю мою службу, но и мою фамилию. Соображая все мои поступки, я не постигаю причины такого ужасного случая. Мысли мои останавливаются на моем происхождении... Но я 42 года проживаю в восточной части Европейской России. Жизнь моя чиста, безукоризненна! Безвыездно живя в Бирском уезде 23 года, я имел друзей, но и врагов себе нажил: обязанность мирового посредника давала мне возможность и случаи преследовать низость, лихоимство и грязные поступки; к этому присоединились некоторые родственные ссоры, породившие неприязненные ко мне отношения некоторых; не имея возможности повредить мне ничем здесь, они употребили низкую клевету пред правительством... На этом записки ссыльного A. C. Песляка прерываются. Неожиданная смерть, заставшая его среди любимого семейства, не позволила ему дождаться при жизни полного оправдания от нелепых подозрений, наброшенных на него враждебной ему партией. Смерть А. С. заставила прекратить клевету и преследование злобствовавших, не пощадивших ни седин, ни 30-ти-летних трудов на пользу отечества престарелого страдальца. После A. C. Песляка осталось много рукописей, заметок, коллекций минералов и проч. Время, быть может, выдвинет на свет Божий и эти остатки. М. В. Лоссиевский. Текст воспроизведен по изданию: Записки Песляка // Исторический вестник. № 9, 1883 |
|