|
МОЛОСТВОВА Е. В.ИЗ ТУНИСА В АЛЖИР(Путевые наброски) I. Сиди-Бу-Саид. На африканском берегу Средиземного моря, недалеко от Туниса, есть городок Сиди-Бу-Саид, тихий белый городок, мало посещаемый иностранцами. Электрическая железная дорога, пробегая мимо, останавливается здесь, как бы нехотя, на одну минуту и торопится дальше, в Марсу, резиденцию тунисского бея. У платформы нет ни носильщиков, ни экипажей: два-три араба, приехавшие с нами, забирают сами свои узлы и идут пешком впереди нас по гладкой, залитой солнцем дороге. Городок лепится высоко над морем, и некоторые его переулки — крутые лестницы, упирающиеся в ослепительно-синее небо. Жарко. А ведь конец декабря. И тихо, странно тихо, как будто нет обитателей в высоких каменных домах с забитыми наглухо ставнями: разве кое-где, у раскрытых настежь дверей лавочки, торгующей зеленью и всякими съестными припасами, дремлет, сидя на земле и обняв колена, араб, закутанный в широкий белый бурнус... Подходим к мечети и читаем надпись на нескольких европейских языках, строго запрещающую иностранцам проникать в священные места магометанских молений. Ни души кругом. И если бы не изящная, накренившаяся лодка, быстро [356] скользящая по морю с поднятыми парусами, можно было бы представить себе, что находишься в какой-нибудь волшебной стране новой спящей царевны. И особенно близкой и трогательной вспоминается легенда, связанная с городком Сиди-Бу-Саид и с этой мечетью, молчаливой и замкнутой. Сюда, на эту гору, удалился Людовик IX, король французский, для созерцания и молитвы, отказавшись от земных почестей и земной славы. И здесь похоронен под именем правоверного “марабу” — святого Сиди-Бу-Саид, откуда и название городка. Историческая летопись дает нам иной рассказ этим событиям, чем арабская легенда: король Людовик, — повествуют историки XIII века, — предпринял в 1270 году новый крестовый поход и по дороге в Иерусалим высадился в Африке, на то место, где стоял древний Карфаген, с целью покорить и обратить в христианство повелителя Тунисского царства и его подданных. Но ему пришлось встретить с их стороны сильный отпор, и его войска, ждавшие подкреплений, томились от нестерпимого зноя и болели чумой, заразившей, наконец, и самого короля. Он умер в своей походной палатке, и прах его был отвезен во Францию, в усыпальницу его предков. А на том месте, где он лежал, терпеливо страдая и непрестанно прославляя Бога, воздвигнута теперь стараниями католических монахов часовня “Святого Людовика”. С высоты городка Сиди-Бу-Саид видна и эта часовня, и окружающие ее деревья Монастырского сада. Но арабы снисходительно улыбаются: “Ваш святой Людовик умер не там, — говорят они: — а здесь...” И показывают мечеть Сиди-Бу-Саида с ее остроконечным минаретом. — Он познал истину, — рассказывают они, — и сделался правоверным мусульманином во славу Аллаха и его святого пророка. Святой Сиди-Дрифт, живший на этой горе, спустился в лагерь французского короля и убедил его заняться изучением Корана. Король всей душой отдался этому изучению и почувствовал невозможность продолжать начатую войну. А вместе с тем наступала минута решительной битвы: брат короля, Карл Сицилийский, уже был близко со своей храброй флотилией. И Людовик решился: воспользовавшись тем, что в его лагере только что умер от чумы очень похожий на него солдат, он притворился больным и в ту же ночь, с помощью Сиди-Дрифта, перенес солдата в свою палатку, надел на него царское платье, а сам скрылся в жилище своего святого друга, где и провел весь остаток жизни в молитве и благочестивых размышлениях. Они похоронены рядом, под куполом белой мечети. [357] Такова легенда, окутывающая этот городок своей поэтической дымкой. Но жизнь не считается с ней, и там, где, по преданию, король Людовик предавался религиозному самоуглубленно и благочестиво повторял вместе со святым Сиди-Дрифтом мудрые изречения Корана, там слышатся теперь в жаркие, летние ночи таинственный шепот и сдержанный смех молодых затворниц, толпящихся у решетчатых окон, чтобы увидеть хоть полоску моря, хоть луч месяца на беспокойной волне или кусочек усыпанного звездами неба: городок Сиди-Бу-Саид служит в настоящее время местом, куда богатые жители Туниса перевозят на лето свои гаремы. Вот почему зимой здесь так пусто и тихо, почему угрюмо молчат запертые со всех сторон дома. — Я могу достать ключ, если вам интересно посмотреть внутренность помещения... — предложил подошедший араб. И мы поднялись во второй этаж, предназначенный для женщин и детей. Большая комната в середине, без окон, с круглым отверстием, дающим свет. Отверстие забрано решеткой. Из этой комнаты, очевидно, гостиной, где женщинам предоставляется коротать время за болтовней и рукоделиями, двери в крошечные [358] каморки, служащие спальнями; деревянные койки с беспорядочно наваленным тряпьем, сор на полу, паутина в углах, все эта дает впечатление спешно покинутого жилья, откуда его обитательницы сами перевезены, как вещи, в другое место, со всем нужным им скарбом. Чуланы полутемные, несмотря на яркий день, маленькие окошечки с двойным рядом решеток под самым потолком. — Эта стена выходит на улицу, — поясняет араб: — со стороны моря окна пониже... — Где же выход на крышу? — спрашиваю я, зная, что всюду на востоке плоские крыши заменяют собою террасы. — Здесь не принято, чтобы женщины сидели на террасах: дома слишком скучены, и легко перейти с одной крыши на другую. — Но где же гуляют они? Нет ни сада, ни двора, на улицу выпускаются только старухи, закутанные, с черными повязками на лицах, и девочки не старше семи лет. Для остальных весь мир сосредоточен в этих темных, тесных комнатах, и видят они солнце, ширь моря, красоту цветов, деревьев и полей разве только из-за занавески закрытого рыдвана, доставляющего гарем из его зимней тюрьмы в летнюю. И так они живут годами, десятками лет; так воспитывают своих дочерей. Трудно, конечно, поставить себя на их место, знаешь, что они не чувствуют своего положения, как чувствовали бы его мы, и все-таки жутко в этих толстых каменных стенах и хочется скорее на воздух, где кажется, что небо синеет еще глубже и еще ярче пылают цветы красной герани, окаймляющей наш спуск... II. Тунис Арабы называют Тунис “раскинутым бурнусом”, и он кажется таковым, если на него смотреть с высоты Бельведера — исключительного по своей красоте парка, устроенного французами для общего пользования на террасах одного из холмов, заслоняющих город от придвигающейся к нему пустыни. Белые плоские крыши домов так близко соприкасаются, что не видишь между ними улиц, и глаз отдыхает только на красивых, узорчатых башнях мечетей и на куполообразных памятниках многочисленным местным святым — “марабу”, разбросанным на площадях и перекрестках. Казалось бы, что европейцам здесь уже нет места: арабский город подошел вплотную к водам Тунисского залива, спуская в него свои нечистоты и отравляя воздух всевозможными [359] миазмами. Но это не устрашило предприимчивых французов с их “протекторатом”. Они пробили брешь в стенах покоренного города, назвав ее “воротами Франции”, засыпали береговую тину, развели на ней скверы, насадили бульвары, воздвигли пятиэтажные дома и поставили символическую статую героя, у ног которого маленький француз из бронзы обучает чтению своего сверстника-араба, статую очень неприятную для самолюбия побежденных, утешающих себя тем, что Аллах все же никогда не допустит конечного торжества “неверных” и в одно прекрасное утро очистит от них свой святой город, приказав морским волнам ринуться со всей их яростью на ненавистные сооружения дерзких пришельцев — “руми”. А пока они извлекают из них, что могут: настойчиво зазывают в свои тесные лавочки, угощают густым, черным кофе и соблазняют покупкой всяких восточных чудес: ковров, драгоценностей и тонких ароматов, запрашивая с неопытных туристов баснословные цены. Торговая часть арабского города совершенно своеобразна: это лабиринт крытых переулков, где ряды лавочек распределены по цехам, или, как здесь говорят, по “сукам”: сук портных, сук ювелиров, сук сапожников и т. д. Праздная толпа снует взад и вперед, приценяясь, торгуясь или просто болтая со знакомыми. Женщин почти не видно, [360] особенно арабских. Встречаются изредка лишь местные еврейки, неимоверно раскормленные, в белых широких шароварах. В ранней молодости они очень красивы, черноглазые, с правильными чертами лица, но обычай требует, чтобы невесты были возможно полнее, и их начинают кормить особо приготовленным тестом, им дают развивающие ожирение напитки, и к семнадцати годам женщина теряет свой облик и в состоянии двигаться лишь переваливаясь на своих толстых, отекших ногах, в туфлях без тяпок, гулко стукающих по каменной мостовой. Отвратительны старухи — с отвисшими щеками и морщинистой шеей, в остроконечных, похожих на сахарные головы шапках — наследие испанской королевы Изабеллы, желавшей этим убором положить наглядную мету на всех своих подданных-евреек, подозреваемых ею в колдовстве и разных других опасных злодеяниях. Века сохранили этот костюм, поражающий своим безобразием... И как, в сравнении с ним, изящен наряд бедной девушки-кочевницы — синее домотканное платье, едва прикрывающее ее тело! Как легка и грациозна ее поступь и красивы линии голых рук, покрытых звенящими запястьями! Свободно и без страха идет она босиком по острым камням городской мостовой, так же привычно, как и по раскаленному песку родной пустыни, ведя в поводу навьюченного, качающегося верблюда. Тонкие ноги ее не знают усталости; лицо стало бронзовым от загара, красные губы улыбаются. И идет она навстречу ветру и солнцу, сильная и прекрасная. Сколько завистливых глаз следит за ней из-за спущенных занавесей решетчатых окон, мимо которых лежит ее путь? Впрочем, так ли? Может ли птица, родившаяся в клетке, завидовать своей сестре, свободно парящей в поднебесье? Мне удалось побывать в гостях у тунисских затворниц и видеть их с открытыми лицами, в обстановке их семейной жизни, в “гареме”. Это было в пятницу, в их приемный день, когда ближайшим родственницам разрешается посещать друг друга. К пожилой свекрови привезли ее молоденькую, вышедшую замуж всего несколько дней тому назад, невестку. Собрались старые тетки, подростки-сестры мужа, его братья. Сели на мягкие тахты, подали черный кофе. Молодая была ослепительно нарядна, в расшитой золотом по лиловому бархату куртке и белых шелковых шароварах, увешенная жемчугом и амулетами, с брильянтовыми звездами и ящерицами в черных распущенных волосах. Когда мы здоровались, я умышленно задержала в своей руке ее крошечную ручку, чтобы рассмотреть любопытную татуировку пальцев, идущую от густо накрашенных темно-коричневой краской ногтей по всей кисти. Она улыбнулась и посадила меня рядом с собой, показывая драгоценности; потом [361] повернулась к подругам, и все заговорили разом, перебивая друг друга и смеясь. Свекровь также была, по-видимому, очень довольна и повела меня смотреть другие комнаты, спальни: одни, устроенные по старому образцу, с широчайшими низкими ложами под тяжелыми балдахинами; другие, спальни молодежи, с железными кроватями и неуклюжими французскими комодами. Очевидно, старухе хотелось похвастаться именно тем, что в ее доме так много модных европейских вещей, и она любовно остановила мое внимание на венских стульях, дешевых вазах “стиль модерн” с поставленными в них букетами бумажных цветов и на черные фильдекосовые перчатки, безобразившие руки ее хорошеньких черноглазых дочерей. Никогда не посещая европейцев и не бывая сами в магазинах, арабские женщины буржуазного класса довольствуются теми вещами, которые им приносят мужья, и забавляются ими, как игрушками, без внимания к их художественной или хотя бы практической ценности. И базарный, ненужный хлам наводняет современные жилища арабов, нарушая их вековую гармонию. Дочери арабов начинают носить парижские туфли на высоких каблуках и употреблять французскую косметику, вот все, что дала им до сих пор европейская [362] цивилизация. В остальном они по-прежнему только покорные рабы своих властителей — отца, мужа, брата, да и те предпочитают их обществу оживленные кафе с увлекательною игрою в шашки, шахматы или домино. Женщины предоставлены узкому кругу домашних забот, возне с детьми, своим рукодельям, своей болтовне. Тяготятся ли они такой жизнью? Мечтают ли о свободе? Мне кажется, что еще нет. Ум их так крепко опутан сетью вековых привычек и предрассудков, что они живут как бы по инерции, не зная, а потому и не желая другой жизни. И все-таки даже толстые стены их домов-темниц не в силах задержать притока свежего воздуха, и все разрушающее время готово взять приступом и эту твердыню: признаки раскрепощения арабской женщины уже есть, мне это стало особенно ясно после разговора с Магометом-эль-Хади, продавцом духов в “суке ароматов”, где мы с удовольствием останавливались, выбирая флаконы жасмина и одуряющей “серой амбры”. На наш вопрос, женат ли он, молодой араб с голубыми глазами и до прозрачности тонкими пальцами, как бы нарочно сделанными для того, чтобы разливать драгоценную жидкость, ответил, что был женат, но что развелся с женой три дня тому назад. — Не сошлись характерами? — Я не мог привыкнуть к ней, она была слишком глупа и некрасива. И он подробно рассказал нам историю своей женитьбы. Согласно обычаю, их сосватали родители, без их согласия, по соображениям чисто практическим. Ему показали невесту только накануне свадьбы, и она сразу оттолкнула его своей непривлекательной внешностью, но отказаться — значило бы глубоко оскорбить и ее, и всю ее семью. По настоянию отца он женился, а через шесть месяцев развелся, убедившись, что жена так же неинтересна внутренне, как и внешне. — Я привык к обществу европейских женщин... — говорил Магомет: — был много раз во Франции, и здешние мои покупательницы тоже по большей части иностранки, изящные, образованные дамы, с которыми приятно беседовать. А что я находил дома? Неразвитую, некрасивую куклу, не умеющую связать двух слов. Вперед буду умнее: женюсь не иначе, как заранее узнав свою невесту. — Но ведь по вашему обычаю это невозможно. — Выло невозможно... но времена меняются, и пора отбросить глупые предрассудки. Я подкуплю служанок, задарю девушку и ее родителей. А уж дочь моя, когда подрастет, поступит непременно во французскую школу и будет так же свободна, как вы... [363] Протяжный выкрик муэдзина, призывавший верных к полуденной молитве, прервал мечты молодого араба. — Вот наш главный тормоз! — проворчал он, кивнув в сторону минарета, и сердито прогнал нищего, остановившегося перед нами с дымящейся благовонием кадильницей. — И все-таки освобождение не так далеко, как они думают... прибавил он, многозначительно и убежденно. Мы простились. И из прохладного, полутемного “сука” вышли на яркое солнце шумной “Казбы”, улицы-базара, запруженного непрерывно снующим людским потоком. В глубине лавок блестело старое арабское оружие, манили глаз тонкие керуанские ковры; и в устроенных на европейский образец витринах переливались целой гаммой красок драгоценные камни-амулеты в причудливых, редких оправах. Прекрасные реликвии невозвратного прошлого... III. Карфаген Посреди озера, примыкающего к Тунису, сделана насыпь, и по ней быстро и бесшумно бежит электрический поезд. Вагоны покойны, как хорошая коляска. Полчаса езды и, минуя старый порт Туниса, мы вновь вступаем на твердую почву и останавливаемся у платформы, носящей громкое название “Карфагена”. Печальные развалины, немые свидетели бренности земной славы! То тут, то там, среди полей, засаженных бобами и виноградом, начаты раскопки и выведены на свет Божий обломки колонн, плиты тонкой, цветной мозаики, ступени римского амфитеатра, остатки обширных общественных бань. Все найденные вещи: саркофаги, статуи, предметы домашнего обихода, оружие, — перенесены в музей, устроенный ученым монахом, отцом Dellatre, принадлежащим к ордену “белых отцов”, монастырь которых находится на том холме, где когда-то жрецы Ваала приносили кровавые жертвы своему жестокому, страшному богу. Теперь здесь сооружен громоздкий католически собор и безвкусная часовня в память Людовика IX. Кругом, в саду, где грустно качаются плакучие перцовые деревья и тусклые евкалиптусы, — разбросаны многочисленные обломки старины, которым не хватило места в небольших залах музея, гробницы, разбитые урны, отколотые куски барельефов. Но самые интересные предметы, добытые при раскопках, хранятся в музее: это живая летопись полной превратностей судьбы Карфагена, драгоценности всех веков и всех стилей, начиная с амулетов, украшавших [364] смуглую грудь красивых жриц богини Танит, и кончая эмблемами первых времен христианства. Изображений Танит я не нашла, хотя не она ли высечена из мрамора на крышке одного из саркофагов, тонкая, стройная, с священным голубем в руке? Или, может быть, это Саламбо, несчастная дочь Гамилькара Барки? Работа изумительная, напоминающая лучшие образцы древнего искусства. И сколько таких сокровищ скрыто еще под землей, кто знает? На раскопки не хватает денег, и, вдобавок, французское правительство поспешило закрепить часть земельных участков за частными лицами, и они строят здесь виллы, рестораны, монастыри. На холме богини Танит поселились молчальницы-кармелитки и вместо прославляющих чувственную любовь песен и плясок, вместо угодного богине священного разврата, здесь убивается плоть молодых отшельниц, и царствует ничем не нарушаемая, мертвенная тишина. Иные времена, иные нравы... Медленно опускается солнце за белыми горами Туниса, и море темнеет, нежно лаская берег. Сколько видело оно здесь славы и позора, сколько приняло человеческой крови в свои бурные волны! Разрушали люди, разрушали подземные силы; падали и поднимались властители, а оно все так же неизменно и прекрасно, и может сказать словами Екклесиаста: “Видел я все дела, какие делаются под солнцем, и вот все — суета и томление духа. Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после”. Разве это не правда? Разве человечество в каждую данную минуту не старается жить только настоящим, слишком легко забыв уроки прошлого? И не все ли, действительно, суета и томление духа, что преходяще и изменчиво, подобно славе Карфагена, славе, от которой остались теперь лишь груды погребенных развалин да пустой звук имен, когда-то заставлявших трепетать весь мир?.. Деловито возвращаются колонисты со своих работ на виноградниках. На платформе электрического трамвая ждет толпа арабов, и мы вместе влезаем в вагоны и рассаживаемся на деревянных скамьях для обратного пути в Тунис. Против меня, сложив на коленях пухлые руки, дремлет пожилой араб, — судя по костюму, видная персона при дворе тунисского бея: на нем ярко-красный мундир, расшитый золотом, блестящая феска с придворными знаками и на боку дорогая, кривая сабля. “Министр, — думаю я, — и едет из Марсы, резиденции бея, после аудиенции”... Каково же мое изумление, когда мне говорят, что это вовсе не министр, а не более и не менее, как... палач! [365] Палач, с гордостью носящий свой красный мундир, наследственный в его роде. И отец его, и дед занимали ту же должность при дворе беев: прежде отсекали преступникам голову, теперь помогают их вешать в Бардо, за стеной сада бея, где устроена постоянная виселица. Только очень недавно, несколько лет тому назад, французское правительство настояло на том, чтобы казни не совершались публично; однако во всех магазинах Туниса до сих пор продаются открытые письма с изображением всей этой ужасной процедуры, и на них вы видите толпу, окружающую эшафот, и французских солдат, поставленных для порядка, и фигуру палача в его блестящем мундире, который, однако, приносить ему, как говорят, все меньше и меньше выгоды: жалования он получает только 300 франков в год, а доходы “с головы преступника” становятся все скуднее, так как число казней, под влиянием европейцев, будто бы сильно сокращается. И приходится думать о другом заработке. И вот недавно палач открыл кафе и, говорят, торгует очень бойко. Но мы не посетили этой достопримечательности: у меня все еще перед глазами эти пухлые, белые руки, покойно сложенные на коленях, и не могу отделаться от невольного чувства брезгливости и отвращения. [366] IV. Константина Путь от Туниса до Константины длинный и утомительный. Вас запирают в вагоны старой конструкции с дверками на обе стороны вместо окон; ставят вам в ноги, несмотря на ваши протесты, грелки с горячей водой (так полагается в зимние месяцы, хотя бы и было жарко) и везут не торопясь, но и не давая времени размять ноги на станциях, где поезд стоит ровно столько, сколько необходимо, чтобы успеть перебежать из одного вагона в другой. Буфетов нет, но, к счастью, на время завтрака и обеда к поезду прицепляется вагон-ресторан, и страдающие голодом и жаждой пассажиры спешат выбраться из своих клеток и занять места у окон столовой, чтобы, подкрепляя свои силы, не пропустить в то же время бегущих мимо пейзажей. Местность живописна, но пустынна: невысокие горы, поросшие пробковым дубом с свежей, сочной зеленью и ободранной корой; заросли олеандров и колючих агав; изредка пересохший поток, развалины моста или акведука времен римского владычества; дальше — убранные поля, где пасутся беспритязательные ослики и мулы; араб с плугом; маленькая станция, обсаженная евкалиптусовыми деревьями. Ни городов, ни деревень. Кажется, что они где-то там, за холмами, спрятанные от назойливого шума свистящих паровозов, тихо дремлющие под горячими лучами полуденного солнца. И хочется последовать их примеру, и слушаешь рассеянно повествование случайного спутника-француза о том, какая здесь превосходная охота на кабанов, и как ему посчастливилось в горах Кабилии застрелить “последнего” тигра, путавшего своей свирепостью все окрестное население. Четырнадцать часов в вагоне! Это напоминает наши русские расстояния, и даже равнина, которую мы пересекаем, подъезжая к границе Алжира, похожа на среднерусскую, выжженную солнцем степь. И странно слышать здесь французские окрики “en wagon!” и видеть почтенных, седобородых старцев в широких одеждах и белых, перевитых верблюжьей шерстью, тюрбанах, — занимающих места в нашем купе с извинением за беспокойство. Это богатые шейхи, начальники арабских племен, собирающие подати для французского правительства. Вагонов на границе не меняют, и таможенный осмотр — пустая формальность, которой, в сущности, могло бы и не быть, настолько тождественно влияние Франции в Тунисе и в Алжире, настолько призрачны привилегии бея, дарованные ему протекторатом: их символом может вполне служить “войско” бея — почетный караул, [367] имеющий лишь декоративное значение, и единственная оставленная в его распоряжение пушка, из которой палят в высокоторжественные дни во славу Аллаха и великого пророка. И все-таки даже этот маленький остаток самостоятельности и свободы заметно влияет на настроение арабов-тунисцев: в них больше инициативы, чем в их собратьях-алжирцах, больше стремления к общественной деятельности, живее интерес к вопросам политическим, социальным и даже религиозным. Но вместе с тем и сильнее, к сожалению, их шовинизм, с плохо скрытой ненавистью к наложившим на них свою тяжелую руку европейцам: даже такие “передовые” арабы, как наш приятель Магомет из “сука ароматов”, и те, вкусив от плодов цивилизации и оценив ее преимущества, принимают французскую опеку лишь как временное зло и горячо проповедуют в своих собраниях о необходимости широкого распространения школ и других просветительных учреждений с целью возможно скорее подготовить местных деятелей и заменить ими своих теперешних учителей: это все та же мечта, — только в другой форме, — мечта о поглощении разъяренным морем европейского Туниса и ненавистных правоверным “руми”. Две различные по духу культуры, два чуждых миропонимания [368] встретились и почувствовали возможность извлечь для себя из этой встречи ряд заманчивых выгод, но, не идя дальше эгоистических расчетов, не нашли нужным глубже вглядеться друг в друга для достижения взаимного понимания и не перестали быть тем, чем были при первом своем столкновении: поработителями, гордыми своей силой, и лелеющими мечту о мести порабощенными... Но вот, наконец, и Константина, сказочный город, орлиное гнездо, висящее на отвесных скалах. Переброшенный над пропастью железный мост, поднятый над развалинами каменного моста римлян, соединяет Константину с железной дорогой. Подходят к ней теперь со всех сторон и шоссе, как бы желая сжать ее тесным кольцом, свести гордую красавицу с ее неприступной крутизны. Но и железная дорога, и шоссе, и сами люди, их построившие, едва видны с высот знаменитой крепости, которая, по преданию, была осаждаема 80 раз и, наконец, в 1837 году взята французами после упорного и кровопролитного боя с отчаянно сопротивлявшимися арабами. Теперь это мирный город, и на уютной площади, в том месте, где французами была пробита первая брешь, весело играет музыка и бойко торгуют кафе. Узкие улицы полны оживления, особенно еврейский квартал, славящийся красотой своих женщин. В фойе оперы черные котелки европейцев дружно мешаются с красными фесками арабов, слышащих мелодии Гуно с таким же вниманием, как и трескотню своих восточных инструментов; и в их глазах тоже неразгаданное выражение — печали или таинственной грезы? — отблеск чуждого нам неба, отражение недоступной нашему пониманию души. Впрочем, нет: иногда этот взгляд напоминал мне что-то родное, — тихий вечер над разливом Волги, задумчивые силуэты рыбаков у горящих костров... Как здесь, так и там — глубокая печать великой скорби, великого терпения и великой мудрости... В Константине собственно нет “достопримечательностей”, если не считать дворца покойного бея, с любопытными фресками и изящной колоннадой его внутреннего дворика; но она сама вся, — по словам восторгавшегося ей Гюи де-Мопассана, — “редкий, странный феномен”, город-жемчужина, город-царица, у ног которой змеей извивается охраняющий ее поток Румэль, то нежный, едва журчащий, то падающий бешеным каскадом через камни, заграждающие ему выход в равнину. Внизу, почти на дне пропасти, проложена “дорожка туристов” частью в скале, частью вдоль скалы, так что приходится идти по узкому мостику, укрепленному на рельсах, забитых в камень. Над головой чуть виднеется небо, под ногами — каменистое русло реки. Дорожка то поднимается, то спускается бесчисленным [369] рядом ступеней; тяжелый запах от выливаемых сюда городских нечистот хватает за горло, но забываешь все неприятности и все утомление, когда добираешься до того места, где скалы, соединяясь, образуют естественные гроты и вновь расходятся, громадные, крутые; когда с висячего моста, перекинутого над самой бездной, смотришь в глубину тесного, почти темного прохода, напоминающего страшный Стикс древних, за которым нет уже ни света, ни жизни, и где томятся одни души, унылые и мятущиеся. Глухо доносится сюда шум города; никогда не пролетит здесь птица, не пробежит зверь: это каменное царство мрака, сырое подземелье величественное и красивое, но мертвое. И естественно, что арабы, сыны солнца, не любят спускаться в эту печальную пропасть и предоставляют ею пользоваться “туристам”, провожая их туда лишь в качестве гидов. Получив должную плату и неизменно попросив прибавки, они с нескрываемым удовольствием направляются в кафе, и через минуту вы уже видите группу белых бурнусов на корточках, глубокомысленно погруженную в игру... В десять часов вечера огни тушатся, — Константина засыпает. [370] V. Оазис Эль-Кантара Спускаемся к югу. Всякая растительность мало-помалу пропадает. Голые, каменистые горы то приближаются, то отходят, не меняя своих мягких очертаний и однотонных песочно-серых красок. И весь пейзаж такой же — неяркий, спокойный. Селений не видно; кое-где стадо коз или овец на выжженных пастбищах, без признака зелени; раскинутые палатки, около которых вьется тонкий дымок, и бродят мулы и ослики; белая дорога, ведущая неизвестно куда, и на ней, один за другим, пять-шесть верблюдов и несколько загорелых арабов. Быстро спускаются сумерки, и в предвечерней тишине еще неприятнее и резче дребезжание старых вагонов. Поезд словно боится надвигающейся в этой бесплодной и пустынной местности ночи и несется с тревожными свистками, и долго стоит у маленьких станций, обрадованный тому, что здесь все же небольшие группы пальм и корявых кактусов и вода, т. е. жизнь. Арабы с узлами и корзинами выходят из вагонов третьего класса, встречают знакомых, обмениваются рукопожатиями, а иногда и целуют друг у друга руки; и поезд опять летит, прорезывая загораживающие ему дорогу скалы, и опять унылая, каменистая степь, поросшая альфой, мертвые солончаки и уходящие вглубь пустыни караваны верблюдов. Та же картина, что была несколько столетий тому назад, и которую мы, пришельцы, так некрасиво и суетно нарушаем. С наступлением темноты в нашем купе зажигается маленький газовый рожок, мигающий и почти потухающий при каждом дуновении ветра. Становится холодно: мы значительно удалились от моря, и разница дневной и ночной температуры сказывается резко. К счастью, цель близка: мы на станции Эль-Кантара, и громыхающий омнибус увозит нас в единственную имеющуюся здесь гостиницу “Hotel Bertrand”, где мы пробудем сутки, чтобы видеть знаменитые “ворота пустыни”, первый значительный оазис на нашем пути к югу. Guide Conty обещает захватывающую, не поддающуюся описанию картину с высоты “римского” моста: “Несколько минут ходьбы и — словно перед вами отдернули театральную занавесь: вы видите Сахару”... Это, конечно, не совсем так: во-первых, от “римского” моста осталось одно название; во-вторых, вы видите не Сахару, а большие плантации финиковых пальм и за ними отдаленные цепи гор, совершенно исключающие впечатление “пустыни”. Но, тем не менее, здесь очень красиво. Наша гостиница словно выросла на дне круглой котловины, затененная кипарисами, [371] апельсиновыми и фиговыми деревьями, пальмами. Высоко вокруг стоят стеной отвесные скалы, выброшенные громадной подземной силой, с пластами, вставшими не параллельно, а перпендикулярно их основанию. Кажется, что вот-вот они упадут, подточенные извивающейся у их подножия горной речкой, которая, пробираясь по камням к лежащей ниже террасе и найдя здесь простор, расширяется и орошает целый лес пальм, весь оазис с его тремя арабскими деревнями — Черной, Красной и Белой. Маленький, бойкий, отлично говорящий по-французски арабченок завладел нами, как только мы вышли из отеля, и повел смотреть дом своей матери, объясняя, что она занята сейчас тканьем бурнусов и что это для туристов очень интересно. Странное впечатление производят арабские деревни: каменные постройки без окон, с плоскими крышами, цвета почвы и скал, кажутся издали нежилыми развалинами, и только подойдя вплоть, видишь жизнь: улицу, сидящих у дверей арабов, мальчика, загоняющего овец, старуху-нищую, покрытую лохмотьями, протягивающую высохшую, загорелую руку. Входим в дом. Совсем темно. Но глаз понемногу привыкает: в крыше проделано небольшое отверстие, бросающее свет на незатейливую обстановку жилья: против двери, в углу, [372] разостлана циновка, — на ней спит вповалку вся семья; здесь же станок для тканья бурнусов, но так темно, что разглядеть работу почти невозможно. В другом углу — очаг: на полу пепел, кое-какая посуда, остатки печеной картошки. Грязно, неряшливо. В чулане навалены сухие пальмовые листья — “дрова”, как важно объясняет маленький араб. Узкая, неудобная лестница из каменных плит ведет на крышу, где пучками сушатся финики и в то же время исполняются, по-видимому, самые интимные отправления, за неимением для этого никаких определенных мест. Приспособлений для мытья также не видно, — вода слишком дорога, и неудивительно, что почти все дети — с больными глазами, с лишаями и язвами. Когда мы выходим, они окружают нас плотным кольцом, полунагие, прося un sou. Но скоро их внимание отвлекается: по дороге идет караван номадов, и они бегут ему навстречу. Женщины останавливаются, с любопытством нас оглядывают, ощупывают пуговицы моего пальто, материю платья. Особенно поражают их перчатки, которые они принимают сначала за мою кожу, а затем, увидев свою ошибку, громко смеются и сочувственно что-то лопочут. Все они черные, как цыганки, с подведенными глазами, с легкой татуировкой на лбу. Одеты в рваные бурнусы, дети — в тряпки, босиком, несмотря на каменистую дорогу, с металлическими запястьями на руках и ногах. Руки у них красивые, с тонкими пальцами и длинными ногтями, руки европейца-аристократа. И поступь изящная, полная природного благородства. Они спускаются с гор, нагрузив в Батне своих осликов необходимой кладью — мукой, крупой, солью, и возвращаются к своим стадам, в преддверье пустыни. Недалеко от Эль-Кантара есть и троглодиты, жители пещер, население более оседлое, но еще менее цивилизованное, чем номады, которые, в свою очередь, в развитии резко отличаются от жителей оазисов. В Эль-Кантара все арабы хорошо говорят по-французски. У них большая школа, два учителя и учительница, 150 учеников. Живут они преимущественно с доходов от своих финиковых плантаций, платя ежегодно французскому правительству, как они нам говорили, по 47 сантимов с каждой дающей плод пальмы. Есть и заработки: на железной дороге, на шоссе, в ближайших городках и местечках, где идет непрерывная стройка. Но арабы отправляются туда нехотя, только из крайней нужды, предпочитая работе долгие часы сиденья в кафе, с приятелем, за чашкой своего любимого напитка. Бюджет их невелик и несложен: немного купленной пшеничной муки для “кус-куса” — арабской похлебки, а остальное свое: овощи, финики, баранье сало, козье молоко. Бурнусы ткутся женами из овечьей шерсти, обуви почти [373] не нужно. Ослика можно иметь за 12 — 20 франков, овцу за 10. Коров — четыре во всех трех деревнях; лошадей и мулов держать только самые богатые, если они им нужны для разъездов и перевозки тяжестей. Из всех занятий араб, пожалуй, еще отдает предпочтение торговле; его лавочка — то же кафе, тот же клуб, где посетители сидят часами, без всякой надобности. Южное солнце располагает к лени. Оно уже опускалось, когда мы ушли из Белой деревни. В стороне от дороги, на открытом, пустынном месте высокий араб творил вечернюю молитву, повернувшись к востоку. И было что-то непривычное, торжественное в окружавшей нас тишине, в быстро надвигавшихся сумерках среди замыкавших нас со всех сторон скаль. Отчетливо и печально прозвучала тонкая мелодия пастушьей флейты... И опять все замерло. Неужели мы только в нескольких шагах от железной дороги, и это не сон из глубины времен? Гулкий свисток прорезывает воздух. Дрогнули скалы, ответило разбуженное эхо, и из туннеля, стуча и пыхтя, пронесся поезд. И снова тихо. Высокий араб не повернул головы, углубленный в молитву. VI. Бискра Здесь начинаешь понимать первобытные представления южных народов о солнце, как о божестве карающем и неумолимом; здесь царство жары, духоты и пыли, и можно только удивляться: от каких болезней посылают сюда лечиться, и кто те несчастные, которым прописало провести “сезон” в Бискре? Городишко маленький, несколько в стороне от финиковых плантаций и арабских поселков, составляющих “старую Бискру”, в центре — пыльный, вонючий базар; тощие скверы; многочисленные караван-сараи, где идет непрерывное навьючивание и развьючивание верблюдов, проходящих по улицам большими и малыми партиями, оглашая воздух неприятными криками и поднимая облака белой пыли, которая проникает всюду: в комнаты, несмотря на запертые окна, в ваши легкие, на листву деревьев. И напрасно надеяться, что пронесется гроза и все оживит и омоет: дожди здесь — явление исключительное, событие, о котором долго говорят. Так, например, последний дождь этого года был десять месяцев тому назад, в марте. Можно себе представить степень раскаленности воздуха летом и то ужасное состояние, [374] которое должны испытывать жители, когда поднимается южный ветер и несет на них из пустыни столбы мелкого, раскаленного песка. Они закупориваются в своих тесных, темных каморках и лежат без движения, глотая кусочки льда, искусственно приготовляемого французскими фабрикантами. Вода из артезианских колодцев годится только на поливку: в ней большая примесь соли, и вкус ее — горьковатый и неприятный. Даже местные арабы не могут привыкнуть к ее употреблению и жалуются, что она производит у них частые заболевания желудка и кишок. Сухой, пыльный воздух развивает бронхиты, воспаления глаз и всякие накожные болезни. Таковы прелести знаменитого курорта. Конечно, европейцы выбирают более прохладные месяцы — зиму, но и эта “зимняя” прохлада чувствуется только ночью: днем, даже в декабре, так же душно и жарко, как у нас в середине июля, — несмотря на особое устройство гостиниц, где комнаты не сообщаются между собою иначе, как выходя все на наружную, крытую террасу с постоянным сквозняком, и где тщательно запираются ставни и задергиваются занавески с раннего утра для того, чтобы сохранить возможно дольше ночную свежесть. В полдень вся Бискра словно вымирает, работать, действительно, тяжело. Арабы лениво потягиваются на циновках в глубине полутемных кафе, и на улицах в эти часы можно встретить разве только бесстрашных англичанок, которые, в коротких юбках и широких панамах, быстро и решительно переходят из магазина в магазин, выбирая открытки и арабские “древности” местного изготовления, и добросовестно щелкают кодаками у каждой пальмы. Дышать можно только в Jardin Landon — поистине единственном райском уголке Бискры, описанном с такой любовью Хиченсом в его романе “Сад Аллаха”. Здесь забываешь и духоту, и пыль. Сад невелик, но необычайно тенист и свеж, и как будто создан для тихой грезы. Едва слышно журчат орошающие его ручьи; прохладно в мавританских беседках, спрятанных в зелени и увитых яркими цветами бугенвилеи. Старый владелец сада не изменяет ему и приезжает сюда каждый год отдохнуть в уединении месяц или два. Прежде он жил здесь почти безвыездно, очарованный близостью пустыни и мечтою создать на ее знойных и бесплодных песках маленький цветущий эдем. Затем, с годами, стала являться мысль о необходимости передать любимое детище в верные руки. Одинокий и богатый старик предложил его в подарок городу Бискре. Но этот подарок был отклонен под предлогом, что бюджет не может выдержать ежегодного расхода в 30.000 франков, необходимого на содержание сада. Старик рассердился, и на стене белой виллы, носящей громкое название “Chateau Landon”, появилась надпись: “a vendre”. [375] Сад уже несколько за городом, между негритянской деревней и “старой Бискрой”. Возвращаясь оттуда в первый день нашего приезда, мы встретили большую толпу арабов: впереди несли пестрые хоругви, за ними шел барабанщик, отбивая крупную дробь. Оказалось, что эта процессия оповещает население о священных плясках, имеющих произойти сегодня, после трех часов пополудни, на могиле местного “марабу” Сиди-Бен-Офваля. Мы взяли экипаж — шарабан под балдахином, — молодого араба-гида по имени Sallah, пожелавшего сопровождать нас во что бы то ни стало, — они здесь особенно навязчивы, — и поехали. Миновали оазис, тысячи и тысячи пальм, красиво раскинувших свои изящные кроны на фоне безоблачного, синего неба. Проехали узкими улицами арабской деревушки, и за поворотом [376] дороги показался белый, круглый купол могилы святого с окружающей ее каменной оградой, а у наружной ее стороны — море белых бурнусов и развевающиеся над ними пестрые священные хоругви. Слышатся дробь барабана и резкие звуки арабской флейты. Выходим из экипажа, и Sallah бесцеремонно расталкивает толпу, чтобы провести нас вперед. Перед нами — небольшой пустой круг, где происходят пляски; против нас — музыканты: барабанщик и флейтисты; кругом зрители: мужчины, женщины, дети. Ими унизана и вся стена, за которой могила святого. Свесив ноги, они сидят неподвижно, ярко освещенные солнцем. Много женщин в пестрых платьях, со звенящими браслетами на руках и ногах; лица их разрисованы, глаза подведены: это знаменитая здесь Ouled-Nails — куртизанки. Священное торжество уже началось под аккомпанемент оглушительной музыки, почитатели святого пляшут. Две старухи, безобразные, косматые, медленно плывут, поднимая и опуская руки, встречаясь и расходясь. Это похоже сначала на русскую пляску или пляску наших цыган, но вдруг одна из старух останавливается, вздрагивает всем телом, подается вперед и начинает качаться, словно охваченная конвульсиями. То же движение повторяет рядом с нами молодая девушка, но с еще более страстным напряжением, с помутившимся взглядом и осунувшимся от усталости лицом. Крупный пот выступает у нее на висках; ее лохмотья покрыты пылью; вертящийся рядом с ней юноша едва не сшибает ее с ног, а она продолжает качаться, отдаваясь вдохновению, ничего перед собой не видя, ничего не слыша, кроме священной музыки. Руки ее бессознательно перебирают рваную шаль, прикрывающую ее грудь; ей душно, хочется сбросить с себя все одежды. Она не то вскрикивает, не то стонет, и вдруг начинает метаться из стороны в сторону и исчезает в толпе зрителей. Внимание уже занято другими пляшущими: особенно неистовствуют двое мужчин, еще не старых, с исступленными лицами, двое “охваченных священным трепетом”, как объясняет нам Sallah. Один из них только что приступил к пляске. Он сначала дрожит и почти падает на руки высокого, старого араба-распорядителя, который его поддерживает и ободряет; потом, не в силах более противиться потребности проявить свой экстаз, он вырывается, — и начинается дикая пляска, прыжки, кружение. Распорядитель и его помощники ловят его, на ходу снимают его тюрбан, бурнус, рубашку, и он остается в одних шароварах. Ему суют в руки зажженные пальмовые ветви, и он продолжает вертеться, бегать и скакать, потрясая своими факелами, приближая их к телу и топча ногами. Кругом него — облако [377] белой пыли и едкого дыма; барабаны стучат все громче и громче; число пляшущих увеличивается. Кажется, что все они охвачены безумием, и делается за них страшно и за окружающую их сплошным кольцом публику. И странно видеть невозмутимое спокойствие этой толпы, веселые улыбки женщин, сидящих на стене, маленьких детей, играющих у ног вертящихся. Внезапно музыка обрывается: кто-нибудь из исполнителей упал. Его окружают, набрасывают ему на голову черное покрывало, относят в сторону. Иногда он вскакивает тотчас же и вновь начинает кружиться и бегать; иногда его подводят к знаменам и заставляют целовать их, чтобы вернуть ему растраченные силы; или помогают одеться, и роль его кончена, он становится в число зрителей; его заменяют другие. А душа святого Сиди-Бен-Офваля радуется, видя усердие своих почитателей. Вечером мы смотрели другие пляски, — в одном из мавританских кафе, где за франк вам дают чашку черного кофе и право любоваться грацией женщин Ouled-Nails, исполняющих по преимуществу “танец живота”. Ouled-Nails — н азвание племени, взявшего себе привилегию поставлять своих девушек в пограничные города Сахары в качестве танцовщиц. Но теперь среди них уже встречаются женщины и других племен, а также еврейки и даже негритянки. Они занимают в Бискре две смежные улицы, носящие их имя; здесь по вечерам собираются все те, кто хочет “повеселиться”, — арабы, иностранцы; и только здесь светло и оживленно, тогда как весь остальной город погружен во мрак и тишину.Уже издали, по отдаленным звукам флейт и цимбалов, можно угадать направление, которому надо следовать, чтобы найти улицу Ouled-Nails. Из темного, пустынного переулка вы сразу попадаете в густую толпу арабов, гуляющих взад и вперед, взявшись под руку. Среди белых бурнусов мелькают пестрые куртки солдат-зуавов и мягкие шляпы европейцев; серьезное лицо пожилой дамы-шведки с сопровождающим ее гидом, и веселые улыбки молодых парижанок, которых мужья приводят сюда, как на занятное, модное зрелище. Улицы не широкие и не длинные. По обеим сторонам — ряд открытых дверей, за которыми прямые, крутые, освещенные сверху каменные лестницы. На нижних ступенях этих лестниц по одной сидят женщины в ярких платьях, с густо накрашенными бровями, увешенные амулетами и ожерельями. Туго заплетенные черные косы положены кругом шеи, пальцы покрыты кольцами, кисти рук — браслетами. Они ждут посетителей. Некоторые сидят неподвижно, как изваяния, другие переговариваются с проходящими мужчинами. Иногда к ним подходит [378] араб, красиво драпируясь в свой белый бурнус, или солдат местного гарнизона в красной феске; иногда рядом с разряженной женщиной дремлет старуха-мать или играют на земле дети. Если дверь затворена, значит женщина занята: разврат совершенно открытый, какой-то “семейный”, — никто не считает нужным скрываться, никто не стесняется. В конце улицы нет даже и лестниц: женщины просто сидят на пороге своих каморок, внутреннее убранство которых видно всем проходящим: это наименее красивые... Впрочем, и остальные не отличаются ни особой красотой, пи изяществом. Освещение сверху, при полной темноте улиц, выгодно оттеняет их резкие черты лица и пестрые наряды, но в кафе, на эстраде, они очень теряют, особенно при исполнении “танца живота”, в высшей степени грубого и неграциозного. Неприятна и обстановка кафе: душно, накурено; арабская музыка раздирает уши. Но арабов это, по-видимому, не беспокоит: они смотрят и слушают с ничего не говорящими, равнодушными лицами, и в их взглядах мелькает чувство только тогда, когда они наклоняются к своим молодым приятелям, красавцам с длинными ресницами и цветком нарцисс за правым ухом. Исполнительниц не вызывают, им не хлопают: женщина и здесь существо низшее, не заслуживающее ни похвал, ни порицания. Менее всего об ней думают, как об человеке. Мы побывали в нескольких кафе, по настоянию Sallah, уверявшего, что самого интересного мы еще не редели, но везде было то же самое: наполненная дымом комната, пьющие кофе арабы, оглушительные музыка и безобразный “танец живота”. — Довольно, — сказали мы Sallah: — идем домой. Но он опять удержал нас, обещая “настоящий танец пустыни — танец рук”, и на этот раз не обманул. Это было интересно, — более похоже на народную пляску. Танцовщица, закрыв лицо прозрачным покрывалом, медленно и плавно скользила взад и вперед, протянув руки, то как бы притягивая, то отталкивая. Эти движения были красивы, хотя очень однообразны, прерываясь только неожиданными, короткими прыжками и отрывочными восклицаниями. Музыка шла все время в разрез с танцем, по потом, сразу, неизвестно как, они догоняли друг друга, и являлось впечатление, что, действительно, они друг другу необходимы; получалось в этой дисгармонии своего рода гармония и стройность. — Теперь все... — сказал Sallah, провожая нас до гостиницы: — завтра я покажу вам пустыню. Но ему пришлось горько разочароваться: мы уехали одни и видели пустыню без “объяснений” гида, видели ее в час заката, безмолвную и полную неразгаданной тайны. И отдались ее очарованно... Описать ее? Песок, то ровный и волнистый, то буграми, [379] на которых растет жесткая, сухая трава... ничего больше... Удаляющиеся караваны верблюдов... Почему же здесь хочется молиться, так хочется остаться одному со своими сокровенными думами, слушать эту тишину и дышать этим удивительным воздухом, и смотреть на небо долго, долго, лицом к лицу со звездами? Почему нельзя передать этих красок, этого богатства теней, ярко-оранжевых облаков с золотыми просветами; нежных, зелено-голубых полос неба, синевы гор, цвета беспредельной дали, — ничего этого нельзя передать, а можно только помнить, что видел их в каком-то волшебном сне, в сказочной стране, где столетия проходят, как мгновения, где чудеса совершаются до сих пор, — чудеса, подобные этой незаметно надвинувшейся ночи с ее неземным, захватывающим душу величием. Да, Аллах не мог выбрать себе “сада” более роскошного, более чарующего, чем пустыня.... VII. Алжир Мы снова на берегу моря, среди шума и суеты портового города. Нет покоя ни днем, ни ночью: звенят и скрипят трамваи, грохочут нагруженные фуры, раздаются тревожные гудки автомобилей, протяжно свистят приходящие и отходящие пароходы. Нужна громадная привычка и крепчайшие нервы, чтобы не замечать нестройную симфонию всех этих резких звуков и быть в состоянии заснуть и проспать три часа подряд под аккомпанемент несмолкаемого уличного шума, долетающего с раздражающей настойчивостью до самых отдаленных комнат гостиницы сквозь запертые двери, окна и ставни. А на улицах вас уже окончательно оглушают продавцы всевозможных товаров, чистильщики сапог, газетчики. Кстати, о газетах; вы выходите утром из дома в полном убеждении, что сегодня, например, суббота, 7-го января. Покупаете газету и недоумеваете: газета от воскресенья, 8-го. В воскресенье вам дадут номер от понедельника и т. д. — всегда одним днем и числом вперед. Объясняется это тем, что арабский день начинается по нашему времени в шесть часов вечера, а редакции находят для себя удобным отодвинуть это начало еще на несколько часов, чтобы после шести часов вечера не продавать мусульманам “вчерашних” газет. И таким образом журнальный мир живет всегда по собственному календарю, и вам очень трудно решить, прочтя, например, о смерти знакомого и о том, что его похороны [380] “сегодня”, — как это понять: сегодня — в день выхода газеты, или сегодня — в число, которым она помечена? Недаром говорится: что город, то норов. Алжир живописнее Туниса, расположенный террасами над морем, с красивой каймой белой пены, бьющей у его ног; но в нем уже значительно утрачен колорит арабского города, несмотря на его изящные мечети, на выдержанный стиль аркад его дворцов и на запутанный лабиринт “старого Алжира”, где улицы похожи на лестницы и дома — на разбойничьи притоны. Слишком все здесь смешано, восточное и западное, слишком заполонено завоевателями, положившими свои миллионы на “культуру” края с тем, чтобы вернуть их себе сторицей. Лихорадочное движение чувствуется всюду; мудрая поговорка Востока: “не делай сегодня того, что можешь сделать завтра”, забыта, — люди торопятся жить... И тишина царить только в глубине мечетей и на кладбище, где задумчиво качаются пальмы и дрожат мимозы над белыми каменными плитами, и куда приходят по пятницам закутанные женщины отдохнуть от своего затворничества и подышать влажным воздухом моря, послушать песни его прибоя и щебетание птиц в зарослях олеандра. Они сидят кучками на земле у родных могил, и когда мы проходим, провожают нас внимательным, серьезным взглядом своих продолговатых, подведенных глаз. На улицах их почти не видно, даже в арабском квартале, где непрерывная сутолока; разве изредка быстро и бесшумно промелькнет тенью белая фигура с кувшином в руках, почерпнет воду в каменном бассейне фонтана и незаметно исчезнет в одном из узких, темных проходов, разделяющих дома, или за тяжелой, железной дверью, которую захлопнет за ней невидимая рука. Окна крошечные — щели, в верхнем этаже. Улицы тесные, с тяжелым запахом скверной кухни. Дома громоздятся друг на друга, не давая доступа ни воздуху, ни свету. Иногда верхний этаж выдается вперед и поддерживается деревянными стропилами. Внизу лавочки, где бойко торгуют голубоглазые кабилы, и дешевые кафе, всегда полные посетителями. Кричат дети, обгоняя друг друга и натыкаясь на сидящих у порога кафе игроков в домино; кричат погонщики ослов, заворачивая свой маленький караван в переулок, к крутому каменному спуску, ведущему в сторону порта. В углублении крыльца одного из домов, сумрачных, похожих на старинные остроги, полулежит группа женщин с неестественно черными, соединенными дугой бровями, с открытыми лицами, в ярких платьях. И рядом — типичный, красивый старик, прислонясь к грязной стене, сладко дремлет, равнодушный ко всему окружающему. Мы в самом сердце арабского квартала, — в “Казбе”, единственном уголке Алжира, еще почти не тронутом [381] “цивилизацией”, если не считать новеньких фонарных столбов и дощечек с названиями на углах улиц; и, пожалуй, двух жандармов в шляпах с плюмажем, важно проходящих дозором отведенный их ведению участок. Спускаемся к трамваю и едем в Jardin d'Essai полюбоваться аллеями мелколистных фикусов, юкк и платанов. Желтые и белые розы вьются по стволам пальм; золотыми пятнами горят на солнце зреющие апельсины. Но и здесь дожди не были очень давно, и на всей листве лежит налет пыли, как в Бискре. И нет сочности и свежести тунисских газонов, и нет панорамы, единственной по своей красоте и по своему величавому спокойствие, развертывающейся с высоты Бельведера на “Белый город, подобный раскинутому бурнусу”, на залитую солнцем дремлющую скалу, где молился св. Людовик, на печальные развалины, бывшие свидетельницами того, как любила и страдала Саламбо... Они далеко... Но зато перед нами море, мое любимое море, с причудливой игрой его наскакивающих друг на друга волн, с брызгами, отражающими радугу и драгоценные камни. Стаей чаек кажутся несущиеся к берегу парусные суда; едва заметной точкой — удаляющийся пароход, с тонкой струйкой тянущегося за ним черного дыма. Еще мгновенье, — и он исчезнет, как, на днях, исчезнем и мы из глаз сидящих здесь рыбаков, увозя с собой неизгладимое воспоминание о чудной стране Солнца и мечту снова вернуться, чтобы разгадать тайну ее очарования, — если эта тайна может открыться нам — чужестранцам. Текст воспроизведен по изданию: Из Туниса в Алжир. (Путевые наброски) // Исторический вестник, № 10. 1912 |
|