|
ДВА РАССКАЗА ФРАНЦУЗСКОГО ОФИЦЕРА АФРИКАНСКОЙ АРМИИ. I. Засада. Никогда не забуду я этого рокового числа: в Субботу 9 Марта 184., в восемь часов вечера, я сидел у окна. Один из моих старых школьных товарищей входит ко мне, бросает на диван свой плащ и, по обыкновению, начинает проклинать скуку гарнизонной службы. Несколько офицеров устроили на завтрашний день фантазию. В Алжире называют фантазиею прогулку по окрестностям, с ружьем на плече; тут каждый становится натуралистом, антикварием и охотником. Стреляют в кабанов, иногда в барсов, отыскивают развалины водопроводов. Наши офицеры весьма часто, смотря по возможности, развлекают себя подобными фантазиями. Приятель мой был страстный до них охотник, но Генерал, именно накануне поручил ему команду над конвоем, который должен был сопровождать курьера в Филипвиль. [361] Приятель мой был в бешенстве. Мне пришла охота посмотреть Филипвиль, и в голове моей мелькнула пагубная мысль взять на себя поручение, данное моему товарищу. Мы отправились к Генералу: он сидел на терассе своего дома с адъютантом и старшим хирургом Зуавов. Так как поручение было чрезвычайное, то Генерал охотно согласился на нашу сделку. Депеши, которые вы будете конвоировать, весьма важны; сделайте же все необходимые для этого распоряжения. Сказав это, Генерал проводил нас до лестницы террассы; но здесь он остановил меня. — Что сделано, то сделано, поручик; я во всем стараюсь угождать нашим офицерам; но когда речь идет о службе опасной, я не охотно смотрю на сделки с дисциплиною; в этом случае, я почти фаталист: каждому своя опасность. «Помилуйте, Генерал, дорога безопасна, заметил старший хирург; вот уже больше года что на ней неслыхать даже ружейного выстрела. Прогулка, и только! — Согласен, — возразил Генерал, — однакож в другой раз не допущу таких сделок. Прощайте господа! Поручик! еще раз напоминаю вам о депешах. С этим словом мы вышли и направили путь [362] к одной Мавританке, приготовлявшей отличный кофе. На утро, лишь только стало светать, фантазия прошла мимо моих окон. Часов в шесть, я сел на лошадь; курьер и двенадцать конно-егерей конвойных ожидали меня у городских ворот. Мы поехали рысцою; я был впереди с двумя егерями и курьером, прочие следовали за нами не вдалеке. Дорога, будто белая лента, протянутая по сероватому и обнаженному полю, была тем хороша, что оказывалась вовсе неудобною для засад. Солнце палило уже нас своими знойными лучами, но свежий морской ветерок умерял их действие. Один из конвойных насвистывал какую-то монотонную песню, согласовавшуюся с мерным шагом лошадей. Все эти подробности, хотя и не важные, никогда не выйдут у меня из головы. Мало по малу дорога стала спускаться извилиною в овраг; вместе с тем изменялись и виды; в дали появились небольшие перелески и густые кустарники, которые постепенно сближались, с обеих сторон, к краям дороги. Скоро заметил я с удивлением, что лошадь моя, обыкновенно очень смирная, обнаруживала знаки нетерпения и видимо хотела ускорить шаг. «Дурная примета, господин поручик, — сказал один солдат, — ваша лошадь чует Арабов; те лошади, [363] которые бывали захвачены в набегах неприятелем, чуют его за милю.» Я приказал остановиться и обратился с расспросами к курьеру, одному из всех нас хорошо знакомому с местностью. —- Кроме этой дороги, сказал он, нет другой до Филипвиля; по полям ехать невозможно; везде кустарник. Впрочем, перед нами не больше четверти мили дурной дороги, а потом мы выедем на равнину. Нечего было медлить. Мы пустились в поход; до сих пор люди мои были построены сомкнутою колонной; теперь я разместил их в некотором расстоянии друг от друга, чтобы, в случае атаки, пули не встречали плотной массы. Мы ехали молча; лошадь моя более и более горячилась и извергала из себя пену, Ветер стих, или лучше сказать, мы его не чувствовали, потому что находились в ущелье. Ни один лист не шелохнулся, как вдруг, шагах во ста по правую руку, мне показалось колебание кустарников. То же самое и в ту же минуту заметил один из егерей, и кивнул мне головой. «Ну вот, подумал я, мы и в засаде!» Дорога расширялась и становилась ровнее; мы могли пуститься в галоп, и как, по свойству местности, нам пришлось бы иметь дело с пешими Арабами, то, выехав на равнину, мы уже не подвергались опасности преследования. [364] В эту минуту, раздалось несколько выстрелов: мы услышали свист пуль, но никто из нас еще не был ранен. Марш, марш — закричал я; голос мой был заглушен новым залпом; вокруг меня сверкнули огни и мои простреленные руки повисли вдоль тела. Испуганная лошадь встала на дыбы; я увидел лежащего на земле курьера и подле него двух конвойных. Перестрелка продолжалась; новая пуля пробила, мимоходом, мою лядунку, а между тем конь мой закусил удила и помчался во весь опор. Я пытался схватить зубами поводья, мотавшиеся на его шее; но это было невозможно и потому мне оставалось только крепко держаться в седле, — что, по счастию, мне и удалось, так как ноги мои не были ранены. Но представьте мой ужас, когда я увидел впереди себя положенное поперек дороги дерево, со всеми сучьями. Конечно, Арабы свалили его здесь с умыслом. Или лошадь моя должна была задеть за этот завал, или, перескочив его, вышибить меня из седла. Пространство, остававшееся до дерева, промахнула она в одно мгновение, но в испуге, вместо того , чтобы перепрыгнуть через препятствие, запуталась задними ногами в ветвях и опустилась на передние. С отчаянным усилием вонзил я в бока моего коня шпоры; он вскочил, снова запутался и наконец вырвался на свободу. При [365] каждом движении, я качался в седле будто часовой маятник, и до сих пор спрашиваю себя, каким могуществом воли успел я сохранить равновесие, не смотря на жестокую боль от ран и помрачение в глазах. Предполагая, что в кустарниках должны еще скрываться арабы, на расстоянии ружейного выстрела от расставленных нам сетей, я ожидал, что меня доканают и пробьют как мишень. Все обошлось однакож благополучно, и конь мой, ступив на равнину, присмирел. Мысли мои приходили в беспорядок, воля ослабевала и я напрасно противился опасному изнеможению: то была лихорадочная сонливость, от которой я пробуждался иногда, чувствуя нестерпимую боль при каждом неровном шаге лошади. Но вот что странно: потеряв ясное сознание, я слышал неопределенные звуки той монотонной песни, которую насвистывал при отъезде один из егерей. Не могу сказать, долго ли я оставался в таком состоянии, может быть не больше часу, но и целый век не был бы длиннее. Помню, что меня оживило чувство свежести в ногах. Лошадь моя, остановившись по середине ручья, пила вытянув шею. Ей вода доходила по грудь, а мне до колен. Вид светлого источника пробудил во мне палящую жажду, и не имея столько разумной воли, чтобы противиться столь [366] неодолимой потребности, я готов был покориться чарам наяды, попросту сказать, свалиться в ручей. Вдруг лошадь моя, напившись, начала топать ногами, с очевидным намерением поваляться в свежей воде. Тогда неожиданно воскресло во мне чувство опасности, в я с бешенством стал колоть моего коня шпорами. Конь мой подвигался однакож медленно, сожалея вероятно, о струях, которые ласкались вокруг него, и наконец вывез меня на противоположный берег. Оживленный купаньем, он ускорил шаг, и я провел еще смертельный час в невыразимых муках, палимый солнцем и лихорадкой, преследуемый воспоминанием о соблазнительной воде, в которую хотел броситься. Я высматривал вдали крыши первых домов Филипвиля, от которого был, по всем расчетам, не далеко; но густой туман застилал мои глаза. Порою, этот город, никогда мною невиданный, ясно являлся передо мною как бы действием миража; тогда мне казалось, что я скакал сквозь дома, не будучи в состоянии остановиться, и что стены расступались передо мною. В ту минуту, когда я совершенно терял чувство самосознания, какой-то смутный образ вдруг поднялся над головой моей лошали. Я повалился с седла. Кто-то поддержал меня. Я слышал громкие голоса; руки мои были стиснуты, [367] что причиняло мне невыносимую боль, но кричать я не имел сил; я пробормотал несколько слов по-Арабски, как мне сказали в последствии. Холодная вода, которою обрызгали мое лицо, оживила меня; я открыл глаза... Я был недалеко от Филипвиля, посреди роты Орлеанских стрелков, здесь маневрировавших. Меня понесли на носилках, сколоченных на скорую руку, покрытого куском холстины, для предохранения от солнечных лучей. Это было в воскресенье: городские зеваки, узнав о происшествии, сбежались толпами, и я слышал их разговоры в роде следующих: — «А что, он умер?» Не знаю; кажется, он пошевельнул ногою. Майор уверяет, что он не встанет.» Может быть, он умер еше дорогой. Каков случай! говорят, Арабы отрезали ему голову. Один мальчишка наклонился под носилки, и потом сказал: «Да, он умер; только голова цела, я ее видел; Арабы не успели ее отрезать.» Я почти сожалею, что Арабы не успели отрезать мне голову, или по крайней мере что пули их не доканали меня. А то каково теперь мое положение, после месяца, проведенного в военном госпитале? Правда, руки мои уцелели; до них не прикасалась пила хирурга, да что толку? Они никуда не годятся; мотаются словно плети; ни мускулов, ни кистей, нет ничего. [368] Когда я хочу сесть на лошадь, меня поднимают до стремени. Что же касается до пули, пробившей мне поясницу, то она исполнила свое дело со всеусердием: меня может согнуть ребенок. Во рве когда моя лошадь понеслась со мною к Филипвилю, курьер и двое егерей были убиты. Арабы выскочили из-засады с ятаганами, чтобы отрезать три головы; но конвой, не смотря на свою числительную слабость, живо атаковал их. Завязалась борьба, тем более жаркая, что сражающиеся спорили о трупах. Между тем Арабы ежеминутно получали новые подкрепления, и наши егеря скоро убедились в невозможности унести с собою павших товарищей. Но им не хотелось оставить депеши в руках неприятеля. Один из них, атлетического роста и силы, решительно устремился к тому месту, где лежал курьер, и, не сходя с лошади, но ухватясь одною рукою за гриву, он нагнулся к трупу, схватил его за волосы, положил поперек седла и поскакал к Константине. Прочие конвойные последовали за молодцом, отделавшись незначительными ранами. [369] II. Беспримерная оборона. 9-го Декабря 1839 года, тысяча или тысяча-двести Арабов атаковали лагерь при Арбе, защищаемый тремястами Французов. При первых ружейных выстрелах, Пиретт, обитатель фермы Бен-Семан, и двое других колонистов взошли на террасу одного дома и стали расуждать о постигающей их опасности. Двое колонистов, воспользовавшись благоприятною минутою, успели спуститься вниз на долину. Пиретт остался один на террасе. Это был солдат, служивший прежде в гренадерском батальоне 12 линейного полка и впоследствии уволенный от службы. Он смотрел на опасность с хладнокровием и опытностию обстреленного воина, вник в свое положение и рассчитал выгоды и невыгоды. Оставить свою ферму без защиты — значило потерять все свое имущество. С другой стороны, нападение Арабов на лагерь могло быть отражено: они, по-крайней-мере, могли понести значительный урон, который отвратит их от намерения напасть на ферму или заставит их произвесть покушение слишком наскоро... Вследствие этих размышлений он решился остаться и ждать неприятеля. [370] И вот Пиретт начинает заваливать ворота, втаскивает на террасу каменья и заряжает пять ружей , которые нашлись в ферме в добром порядке. Сверх того у него есть абордажный топор, 275 патронов, немного пороха и пять или шесть фунтов пуль, разрезанных на-четверо. Бен-Семан, один из красивых мавританских домов, рассеянных в долине Митиджа; это даже почти крепостца; стены у него толстые, окна снабжены толстыми, железными, выходящими вон решетками, дающими оборону воротам и фасам здания. При отважной защите это укрепление может быть важным препятствием для Арабов, неимеющих артиллерии и вовсе незнакомых с искусством брать укрепленные места. Наконец надобно заметить, что Арбский лагерь находился в одной версте от Бен-Семана; как не надеяться на скорую помощь! Пиретт, разложив свое оружие и приняв все нужные меры к обороне, снова взошел на террасу и стал наблюдать за движениями Арабов. Вскоре он увидел, что неприятели, после напрасной демонстрации, направленной против лагеря, углубились в долину на ружейный выстрел от фермы; там собрались, построились и во весь галоп помчались к Бен-Семану. [371] В эту критическую минуту Пиретт не потерял присутствия духа. На каждое окно положил он или шляпу или фуражку, или что-нибудь другое для прикрытия себя во время сражения и для внушения неприятелям мысли, что в ферме скрываются многие защитники, когда он внезапно будет появляться то в одном, то в другом месте. Приближение Арабов ознаменовалось криками и воплями. Они вторглись в оранжерею, окружали дом и хотели-было вломиться в ворота; но ворота были крепки, и дикие всадники не могли их выломить. Между-тем Пиретт, стоя на террасе, подготовил свои пять ружей; потом улучив минуту, когда осаждавшие густою толпой стеснились вокруг стены, он подошел к самой окраине террасы, и от его пяти, быстро один за другим раздавшихся выстрелов, многие Арабы попадали с лошадей. Неприятели остановились в изумлении, начали колебаться и отступили, унеся с собою, по обычаю, своих убитых и раненых. Пиретт, пользуясь этим временем, снова зарядил свои ружья. Чрез несколько минут Арабы с удвоенным неистовством кидаются на новый приступ. Кажется, Пиретт вдруг превращается в нескольких человек: он является во всех амбразурах, стреляет изо всех окон; защищает все [372] стороны дома; глаз и ухо вечно настороже: он одолевает усталость, голод и жажду. Какой-нибудь отчаянный Араб полезет на стену — смотришь — и валится убитый. Осаждающие, встретив такое отчаянное сопротивление, приходят в замешательство. Нет сомнения, что ферму защищает многочисленный гарнизон. Составляется новое совещание, и Арабы пускаются на новую атаку. Дом с одной стороны не был защищен этими решетчатыми окнами, откуда Пиретт производил такой убийственный огонь. Неприятели это заметили и на этот пункт направили все свои усилия. Здание начинает разрушаться. Пиретт с своего поста не видит врагов, но слышит их удары; он, кажется, считает каждый камень, выбиваемый ими из стены. Вскоре в ней делается отверстие, сквозь которое проникает слабый свет в темный угол, в котором притаился Пиретт. Один Араб пролезает в эту щель; другие торопятся за ним... Пиретт бросается на дерзкого и, приставив ему ружье в упор, убивает его. Кабилы извлекают труп и уносят с собою; но ни один из них не решается лезть в это опасное отверстие. Ужас и отчаяние начинают распространяться между осаждающими. Наступаеть ночь; должно прекратить [373] нападение. Пиретт осматривает свои запасы. У него остается только пятнадцать патронов: он сделал 260 выстрелов! Не оставить ли, по недостатку в средствах к защите, внутренности фермы, не выйти ли на террасу и с топором в руках защищать ворота. Пиретт понял бесполезность этой меры. Он знал, что Арбский гарнизон близко, но по своей малочисленности не может сразиться со столь сильным неприятелем в открытом поле. Он решился воспользоваться тишиною и мраком ночи и скрыться. По поляне, покрытой терновником и кактусами, в девять часов вечера, он пробирается к Арбе, через полчаса является туда и кричит часовому: «не стреляй: я колонист из Бен-Семана». Старинные товарищи Пиретта встретили его с крайним изумлением. Они в продолжение целого дня слышали живую стрельбу и нисколько не сомневались на счет многочисленности гарнизона. Они не могли понять, каким образом один человек целый день мог держаться против тысячи. Вероятно и наши читатели разделят это изумление. «Le vrai peut quelquefois u’еtre pas vraisemblable», говорит Французская пословица («истинное может быть иногда невероподобным») и надо согласиться, что немногие поверят нашему рассказу. К счастию, доказательства этого дела [374] многочисленны и неоспоримы. Триста солдат, находившихся в лагере при Арбе, были почти очевидцами этого происшествия. Офицеры, которых одно имя служит ручательством в верности и чести, дали храброму Пиретту свои свидетельства. Письменный акт о его подвиге хранился у нотариуса в Алжире, за подписью офицеров. Текст воспроизведен по изданию: Два рассказа французского офицера африканской армии // Журнал для чтения воспитанникам военно-учебных заведений, Том 63. № 252. 1846 |
|