Сделать стартовой  |  Добавить в избранное  | Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

СЕН-СИМОН

МЕМУАРЫ

Полные и доподлинные воспоминания герцога де Сен-Симона о веке Людовика XIV и Регентстве

Избранные главы

Книга 2

29. 1723. Герцог де Лозен

Герцог де Лозен скончался 19 ноября в возрасте девяноста с половиной лет. Душевная дружба сестер, на которых мы были женаты, постоянное наше пребывание при дворе, причем при поездках в Марли нам четверым отводили отдельный павильон, – все это сблизило меня с ним, а после смерти короля мы почти ежедневно виделись и обедали то у меня, то у него. То был человек настолько необыкновенный и во всех отношениях неповторимый, что Лабрюйер имел все основания написать про него в своих «Характерах» 195, что жизнь, которую он прожил, никому не может и присниться. Тому, кто близко знал его, даже в [397] старости, эти слова кажутся более чем справедливыми. Это и побуждает меня рассказать о нем.

Он происходил из рода де Комонов, старшей в котором всегда считалась ветвь герцогов де Лафорсов, хотя де Лозены были не прочь оспорить это. Мать г-на де Лозена была дочерью герцога де Лафорса, брата второго маршала и герцога де Лафорса 196, а также супруги маршала де Тюренна 197, но дочерью от второго брака. Граф де Лозен, отец герцога, был капитан сотни дворян-алебардщиков, телохранителей короля, умер в 1660 году, и у него было пять сыновей и четыре дочери. Старший умер совсем молодым, второй ничем не отличился, прожил у себя в провинции до 1677 года и остался холостяком, третьим был Пюигильен, ставший впоследствии герцогом де Лозеном, герой моего повествования; четвертый изнывал в безвестности капитаном галеры и умер холостым в 1692 году; последний шевалье де Лозен недолго служил в тяжелой кавалерии, перешел вместе с принцами де Конти в Венгрию, некоторое время подвизался на службе у императора в чине генерала, однако вскоре ему там надоело, и после довольно длительной ссылки он вернулся в Париж; он являл собой тип своеобразного философа, был нелюдим, хмур, тяжел в общении, обладал умом и познаниями, часто ссорился со своим братом, который давал ему на жизнь, причем нередко снисходя к ходатайствам герцогини де Лозен; умер он холостым в Париже в 1707 году, шестидесяти лет от роду.

Герцог де Лозен был невысок, белобрыс, для своего роста хорошо сложен, с лицом высокомерным, умным, внушающим почтение, однако [398] лишенным приятности, о чем я слышал от людей его времени; был он крайне тщеславен, непостоянен, полон прихотей, всем завидовал, стремился всегда добиться своего, ничем никогда не был доволен, был крайне необразован, имел ум, не отшлифованный знаниями и изящными искусствами, характером обладал мрачным, грубым; имея крайне благородные манеры, был зол и коварен от природы, а еще более от завистливости и тщеславия, но при всем том бывал верным другом, когда хотел, что случалось редко, и добрым родственником; был скор на вражду, даже из-за пустяков, безжалостен к чужим недостаткам, любил выискивать их и ставить людей в смешное положение; исключительно храбрый и опасно дерзкий, он как придворный был наглым, язвительным и низкопоклонным, доходя в этом до лакейства, не стеснялся в достижении своих целей ни искательства, ни козней, ни интриг, ни подлостей, но при том был опасен для министров, при дворе всех остерегался, был жесток, и его остроумие никого не щадило. Младший сын гасконского дворянского рода, он прибыл ко двору очень юным, без гроша в кармане и назывался тогда маркизом де Пюигильеном. Приютил его маршал де Грамон, двоюродный брат его отца. В ту пору он занимал при дворе весьма высокое положение, пользовался доверием королевы-матери и Мазарини и имел полк гвардии, который должен был унаследовать граф де Гиш, его старший сын, бывший кумиром храбрецов и прекрасного пола и пребывавший в милости у короля и графини Суассонской, племянницы кардинала, которой король смотрел в рот и которая тогда царила при дворе. [399] Граф де Гиш ввел к ней маркиза де Пюигильена, и тот очень скоро стал любимцем короля, который дал ему только что сформированный собственный полк драгун, вскоре произвел в бригадные генералы и придумал для него должность генерал-полковника драгун.

Герцог Мазарини, в 1669 году уже удаленный от двора, хотел избавиться от должности фельдцейхмейстера артиллерии; Пюигильен первым пронюхал об этом и попросил ее у короля, который пообещал, но велел несколько дней держать это в тайне. И вот настал день, когда король сказал, что сегодня объявит об этом. Пюигильен, имевший право входа наравне с камер-юнкерами, которое называется также правом большого входа, пришел подождать, когда король выйдет с заседания совета по финансам; он сидел в комнате, куда никто не входит, смежной с той, где были все придворные, и той, где проходил совет. Там находился Ниер, первый дежурный камер-лакей, который поинтересовался, по какому случаю маркиз сюда пришел. Пюигильен, уверенный в благополучном завершении своего дела, решил довериться лакею и, не таясь, выложил ему, чего он ждет. Ниер поздравил его, вытащил часы, глянул на них и сказал, что еще успеет исполнить одно срочное и не требующее большого времени поручение короля; тут же он стремглав кинулся по малой лестнице наверх, где размещалось ведомство Лувуа, трудившегося там весь день; в Сен-Жермене помещения были тесные и было их мало, так что министры и почти все придворные жили в своих домах в Париже. Ниер ворвался к Лувуа и сообщил ему, что, выйдя с совета по [400] финансам, на котором Лувуа не присутствовал, король объявит Пюигильена фельдцейхмейстером, что тот сам сообщил ему это и сказал, где он оставил Пюигильена.

Лувуа ненавидел Пюигильена, бывшего в дружбе с его соперником Кольбером, и испугался, что этот надменный любимец короля получит должность, так тесно связанную с его военным ведомством, а поскольку он старался, как только мог, урезать функции и власть начальника артиллерии, то предвидел, что Пюигильен ни по своему нраву, ни по тому, что пользуется благосклонностью короля, этого не потерпит. Он расцеловал Ниера, поблагодарил его, велел немедленно возвратиться обратно, взял какие-то бумаги, чтобы иметь видимый повод войти к королю, спустился вниз и нашел в вышеупомянутой комнате Пюигильена и Ниера. Ниер, видя пришедшего Лувуа, изобразил удивление и сказал, что совет еще не кончился. «Неважно, – отвечал Лувуа. – Я должен войти, мне нужно кое-что срочно доложить королю» – и тут же вошел. Король, удивленный оттого, что видит его, спросил, что его сюда привело, поднялся и пошел навстречу. Лувуа отвел его в нишу окна и сказал, что ему стало известно, что его величество намерен объявить фельдцейхмейстером Пюигильена, который в соседней комнате ожидает окончания совета, и что, хотя его величество волен оказывать милости и назначать, кого хочет, он, Лувуа, считает своим долгом указать его величеству на то, насколько несовместимы они с Пюигильеном, на его капризы и высокомерие и на то, что он захочет все переделать и переменить в артиллерии; должность эта [401] неразрывным образом связана с военным ведомством, и потому недопустимо, чтобы в артиллерии непрерывно осуществлялись всякие затеи и фантазии, тем паче при наличии явного разлада между фельдцейхмейстером и государственным секретарем, поскольку это приведет к тому, что при малейшем разногласии они будут докучать его величеству своими взаимными попреками и дрязгами, в которые его величеству придется постоянно вмешиваться.

Король был крайне раздосадован, видя, что его тайна стала известна как раз тому, от кого он прежде всего хотел ее скрыть; с самым серьезным видом он ответил Лувуа, что ничего еще не случилось, отпустил его и продолжил совет. Чуть позже, когда заседание кончилось, король вышел, дабы отправиться к мессе, увидел Пюигильена и прошел мимо, ничего ему не сказав. Пюигильен, крайне изумленный, ждал до конца дня, но, видя, что обещанное назначение не состоялось, при малом раздевании заговорил о том с королем. Король ответил, что пока это невозможно и вообще он поглядит; уклончивость ответа и сухой тон короля чрезвычайно встревожили Пюигильена. Он имел успех у дам, знал галантный язык и, разыскав г-жу де Монтеспан, поведал ей о своих тревогах, умоляя положить им конец. Та наобещала с три короба и много дней повторяла свои обещания.

Потеряв терпение от всех этих проволочек и ломая себе голову над тем, что стало причиной его неудачи, Пюигильен решился на поступок, который можно было бы счесть невероятным, если бы он не свидетельствовал о нравах тогдашнего [402] двора. Он переспал с любимой горничной г-жи де Монтеспан, поскольку для него все средства были хороши, лишь бы добыть сведения и обезопасить себя, и добился своего благодаря самой отчаянной дерзости, о которой до сих пор никто не знал. При всех своих любовных связях король ночевал только у королевы, приходя к ней иногда довольно поздно, но тем не менее каждую ночь; ну а для удовольствия он во второй половине дня всходил на ложе какой-нибудь любовницы. Пюигильен заставил эту горничную спрятать его под кроватью, на которую возлегли король с г-жой де Монтеспан, и из их разговора узнал о противодействии Лувуа его назначению, о гневе короля, оттого что тайна открылась, и решении не отдавать Пюигильену артиллерию из-за досады на него и во избежание постоянных свар между ним и Лувуа, которые неминуемо придется все время улаживать. Лозен слышал все, что говорили о нем король и его любовница, и как та, обещавшая ему всяческое содействие, изо всех сил чернила его. Кашляни он тогда, шевельнись, произойди любая случайность – и храбреца тут же обнаружили бы. Что бы с ним сталось тогда? Его история на этом бы закончилась, и рассказывать было бы больше не о чем.

Но везения у него было больше, чем благоразумия, и его не обнаружили. Король и его любовница наконец встали с постели. Король оделся и отправился к себе, а г-жа де Монтеспан занялась туалетом, собираясь пойти на репетицию балета, на которой должны были присутствовать король, королева и весь двор. Горничная извлекла Пюигильена из-под кровати, но он не счел необходимым [403] пойти к себе и привести себя в порядок. Напротив, он устроился у дверей покоев г-жи де Монтеспан.

Когда она вышла оттуда, чтобы идти на репетицию балета, Пюигильен предложил ей руку и с самым спокойным и почтительным видом спросил, смеет ли он надеяться, что она соблаговолила напомнить о нем королю. Г-жа де Монтеспан заверила его, что не забыла о его просьбе, и стала расписывать, как она ходатайствовала за него. Он же, чтобы дать ей как следует завраться, время от времени с самым доверчивым видом прерывал ее вопросами, но вдруг, наклонясь к ее ушку, сообщил ей, что она лгунья, дрянь, мерзавка, сучка, и слово в слово пересказал их с королем разговор. Г-жа де Монтеспан была так потрясена, что не нашла в себе сил хоть что-то ответить, едва добрела до места репетиции, пытаясь унять и скрыть дрожь, которая сотрясала все ее тело, а дойдя, упала без сознания. Там уже собрался весь двор. Король в ужасе бросился к ней, и ее с трудом привели в чувство. Вечером она рассказала королю, что с нею приключилось, пребывая в полной уверенности, что только от дьявола Пюигильен мог так скоро и так точно узнать все говорившееся о нем в постели. Король пришел в неописуемую ярость, услышав, какие оскорбления претерпела г-жа де Монтеспан от Пюигильена, и недоумевал, как он столь мгновенно получил такие точные сведения.

Пюигильен же был взбешен, оттого что ему не досталась артиллерия, и, таким образом, между ним и королем возникла враждебная натянутость. Дольше нескольких дней продолжаться такое не могло. И вот Пюигильен, воспользовавшись [404] своим правом большого входа, подстерег короля, когда тот был один, и обратился к нему. Он заговорил об артиллерии, дерзко настаивая на выполнении данного слова. Король ответил, что считает себя свободным от исполнения его, поскольку дано оно было при условии сохранения тайны, а условие это не было выполнено. Тогда Пюигильен отошел на несколько шагов, повернулся к королю спиной, выхватил шпагу, переломил ее на колене, вскричав в ярости, что в жизни он больше не будет служить монарху, который столь недостойно не держит слова. Разгневанный король в тот миг совершил, быть может, самый прекрасный в своей жизни поступок: распахнул окно, выбросил в него трость, сказав, что никогда бы не простил себе, если бы ударил столь знатного дворянина, и вышел.

На следующее утро Пюигильен, не смевший после этого показаться королю на глаза, был арестован у себя в комнате и препровожден в Бастилию. У него был близкий друг де Гитри, любимец короля, для которого тот придумал должность главного королевского гардеробмейстера. Гитри отважился заступиться за друга перед королем и постарался напомнить ему, какую он питал склонность к Пюигильену. Ему удалось убедить короля, будто Пюигильен потерял голову, получив отказ от столь значительной должности, на которую он полностью рассчитывал, имея королевское обещание, тем паче что, и сам король хотел загладить свой отказ. Артиллерию он отдал графу дю Люду, кавалеру ордена Св. Духа с 1661 года, которого он весьма любил за его манеры и за сходные склонности к галантным [405] приключениям и охоте. Граф дю Люд был капитаном и губернатором Сен-Жермена, а также камер-юнкером. Чтобы заплатить за артиллерию, он продал должность камер-юнкера герцогу де Жевру, который был капитаном гвардии, и вот эту должность в виде возмещения король предложил Пюигильену, сидящему в Бастилии. Пюигильен, видя столь невероятно скорое возвращение благосклонности короля, по свойственной ему дерзости решил, что сможет вырвать у него что-нибудь позначительней, и отказался. Однако это не отвратило от него короля. Гитри отправился в Бастилию уговаривать своего друга и с большим трудом склонил его соблаговолить принять предложение короля. Едва только Пюигильен дал согласие, как вышел из Бастилии, явился поклониться королю, принес присягу в своей новой должности и продал драгун.

В 1665 году после смерти маршала де Клерамбо он получил губернаторство в Берри. Я не касаюсь здесь его приключения с Мадемуазель 198, о чем она сама так простодушно рассказала в своих «Мемуарах», и ее безмерной ярости, когда он отложил их бракосочетание, на которое король дал согласие: Лозен хотел подготовить красивые наряды и добиться, чтобы венчание состоялось во время королевской мессы; отсрочка эта дала возможность Месье и его высочеству Принцу, который и подзуживал Месье, сделать представление королю и убедить его взять назад согласие, отчего брак и не состоялся. Мадемуазель метала громы и молнии, но Пюигильен, ставший после смерти отца графом де Лозеном, без сопротивления и с великим благоразумием, вообще-то не [406] свойственным ему, принес эту жертву королю. После отца он получил роту телохранителей-алебардщиков и тут же был произведен в генерал-лейтенанты.

Он влюбился в принцессу Монако, сестру графа де Гиша, ближайшую подругу и участницу всех интриг Мадам, которая пользовалась исключительным благорасположением короля и добилась от него беспримерного, чего ни до нее, ни после нее не бывало, а именно: пользуясь тем, что она дочь короля Англии, получила право иметь, как и королева, обер-гофмейстерину; ею она назначила г-жу де Монако. Лозен страшно ревновал ее и был недоволен ее поведением. В один из летних дней он приехал в Сен-Клу; Мадам и ее придворные дамы в поисках прохлады сидели на каменном полу, а принцесса Монако полулежала, откинув руку. Лозен принялся любезничать с дамами, обернулся, да так ловко, что наступил каблуком принцессе Монако на ладонь, крутанулся и вышел. У принцессы Монако достало сил не вскрикнуть и промолчать.

Через некоторое время он выкинул штуку почище. До него дошли слухи, что король затеял интрижку с принцессой Монако; он узнал, когда Бонтан приведет ее, закутанную в плащ, по потайной лестнице к задней двери королевских покоев; а на той же площадке, как раз напротив задней двери, находился нужник. Придя заранее, Лозен спрятался в нужнике, закрылся на крючок и сквозь замочную скважину увидел, как король открыл дверь, вставил ключ снаружи и снова закрыл. Подождав немножко, Лозен послушал под дверью, запер ее на два оборота, ключ же забрал [407] и бросил в нужник, а сам снова закрылся. Некоторое время спустя появляются Бонтан с дамой и очень удивляются, не обнаружив в двери ключа. Бонтан несколько раз тихонько стучит, но безрезультатно; наконец он постучался громче, так что король услышал. Бонтан сообщает, что дама с ним, и просит открыть дверь, так как ключа в ней нету. Король отвечает, что он вставил его снаружи; Бонтан ищет ключ на полу, а король пытается открыть защелку двери, но обнаруживает, что она заперта на два оборота. Все трое крайне удивлены, не знают, что делать, и выясняют через дверь, как это могло случиться; король изо всех сил жмет на ручку, но безуспешно: дверь заперта на два оборота. В конце концов пришлось им попрощаться сквозь двери, а Лозен, который сидел, запершись в нужнике на крючок, как человек, пришедший туда по естественной надобности, слышал каждое слово, все видел через замочную скважину и от всей души беззвучно хохотал над ними, наслаждаясь их дурацким положением.

В 1670 году король решил совершить вместе с дамами триумфальное путешествие под предлогом посещения своих крепостей во Фландрии; его сопровождали армейский корпус и вся гвардия, а так как поход этот вызвал большую тревогу в Нидерландах, король постарался успокоить их. Общее командование вместе с патентом командующего армией он вручил графу де Лозену. Лозен исполнял свои функции с большим умом, учтивостью и крайним великолепием. И эта пышность, и само свидетельство того, что Лозен находится в большом фаворе, обеспокоили Лувуа, с которым Лозен нисколько не церемонился. [408] Министр объединился с г-жой де Монтеспан, не простившей ни того давнего разоблачения, ни чудовищных оскорблений, какими ее осыпал Лозен, и они вдвоем действовали так ловко, что у короля пробудились воспоминания о сломанной шпаге, о том, что Лозен, даже находясь в Бастилии, отказывался принять должность капитана гвардии; они внушили ему, что Лозен не умеет владеть собой, что он обольстил Мадемуазель и чуть не женился на ней, чтобы завладеть ее безмерными богатствами, наконец, что он опасен своей дерзостью, что он забрал себе в голову привлечь войска великолепием, подлещиванием к офицерам и дружественным обращением с ними во время похода во Фландрию и что те просто обожают его. Они ставили ему в вину, что он остался дружен и поддерживает связи с графиней Суассонской, которая была удалена от двора и обвинялась во многих преступлениях. Надо полагать, они коварно сговорились приписать иные из них Лозену, хотя я так и не смог узнать какие, и преуспели в этом. Козни эти продолжались весь 1671 год, но Лозен ничего не заметил ни по лицу короля, ни по лицу г-жи де Монтеспан, которые обращались с ним с обычной внимательностью и дружественностью. Он знал толк в драгоценных камнях, умел подбирать к ним оправу, и г-жа де Монтеспан нередко пользовалась его услугами. Однажды в середине ноября 1671 года он утром отправился в Париж по поручению г-жи де Монтеспан, связанному с драгоценностями, а едва вечером возвратился и вошел к себе в комнату, как тут же, почти одновременно с ним, туда явился маршал де Рошфор, дежурный капитан гвардии, и арестовал [409] его. Безмерно удивленный Лозен хотел узнать причину, поговорить с королем либо с г-жой де Монтеспан или в крайнем случае написать им, но ему было отказано. Его препроводили в Бастилию, а вскоре переправили в Пиньероль, где заключили в каземат. Его должность капитана гвардии была отдана герцогу Люксембургскому, а губернаторство в Берри – герцогу де Ларошфуко, который после гибели де Гитри при переходе Рейна 12 июня 1671 года стал обергардеробмейстером.

Можно представить себе состояние такого человека, как Лозен, который в одно мгновение рухнул с такой высоты и оказался в каземате замка Пиньероль, не имея возможности ни с кем увидеться и даже не представляя себе, в чем его преступление. Однако выдержал он там довольно долго, но в конце концов так тяжело заболел, что счел необходимым подумать об исповеди. Я слышал его рассказ, как он боялся, что к нему пришлют поддельного священника, и потому категорически потребовал капуцина; едва же тот к нему вошел, он схватил его за бороду и стал изо всех оставшихся сил дергать, дабы увериться, не накладная ли она. В этой тюрьме он провел не то четыре, не то пять лет 199.

Нужда учит, и узники изобретают разные хитрости. Над Лозеном и сбоку чуть выше помещались двое, и они нашли способ переговариваться с ним. Так они сговорились проделать скрытое отверстие, чтобы лучше слышать, а потом расширили его и стали друг друга навещать. По соседству с ними с декабря 1664 года находился в заключении суперинтендант Фуке, которого перевели сюда из [410] Бастилии, куда доставили из Нанта, где король 5 сентября 1661 года приказал его арестовать и препроводить в Бастилию. Фуке узнал от соседей, с которыми он тоже нашел способ видеться, что в тюрьме находится Лозен. Не получавший никаких вестей Фуке надеялся узнать новости от Лозена и выказал желание увидеть его. Он помнил Лозена молодым человеком, который был представлен ко двору маршалом де Грамоном и хорошо принят у графини Суассонской, откуда король не вылезал; Фуке уже тогда благосклонно посматривал на него. Узники, сообщавшиеся с Фуке, уговорили его подняться по лазу и встретиться у них; Лозен тоже был рад увидеть его. И вот они собрались вместе, и Лозен начал рассказ о своей судьбе и своих бедствиях. Несчастный суперинтендант весь обратился в слух и только широко раскрыл глаза, когда этот бедный гасконец, который был счастлив, что его приняли и приютили у маршала де Грамона, повел речь о том, как он был генералом драгун, капитаном гвардии, получил патент и назначение на командование армией. Фуке был в полном замешательстве и решил, что Лозен повредился в уме и рассказывает свои видения, особенно когда тот поведал, как он не получил артиллерию и что случилось потом; услышав же, что король дал согласие на его свадьбу с Мадемуазель, о том, что стало помехой этому браку и какие богатства невеста принесла бы в приданое, Фуке совершенно уверился, что безумие собеседника достигло предела, и ему стало страшно находиться рядом с ним. После этого Фуке охладел к беседе с Лозеном, которого он принял за тронувшегося рассудком, и счел [411] пустыми баснями все его рассказы о том, что происходило в свете за промежуток времени между заключением в тюрьму того и другого. Условия содержания в тюрьме несчастного суперинтенданта были несколько мягче, чем у Лозена. Его жене и нескольким служителям замка было позволено видеться с ним и рассказывать о новостях. И вот Фуке первым делом сообщил им, как он сочувствует бедняге Пюигильену, которого он помнит таким юным и для своего возраста уже неплохо утвердившимся при дворе, но который сошел с ума, и вот теперь его по причине безумия упрятали в тюрьму. Каково же было его удивление, когда все наперебой стали уверять, что все услышанное им – чистая правда! Он никак не мог взять это в толк и готов был поверить, что они все тронулись в уме; потребовалось время, чтобы его убедить. В свою очередь Лозен тоже был переведен из подземелья, помещен в камеру, а вскоре получил ту же относительную свободу, что и Фуке, так что они могли видеться, когда хотели. Не знаю, чем он прогневал Лозена, но тот вышел из Пиньероля врагом Фуке и, как мог, вредил ему, а после его смерти и до своей – его семейству.

У графа де Лозена было четыре сестры, не имеющих ничего. Старшая 200 была фрейлиной королевы-матери, которая в 1663 году выдала ее за Ножана, который принадлежал к семейству Ботрю, был капитаном стражи, гардеробмейстером и погиб при переходе Рейна; у него остался сын и несколько дочерей. Вторая 201 вышла за Бельзенса и прожила с ним безвыездно у себя в провинции; третья была настоятельницей монастыря Богоматери святых [412] дев, а четвертая настоятельницей монастыря Ронсере в Анже.

Г-жа де Ножан не обладала ни умом своего брата, ни его способностями к интриге, была гораздо основательней его и куда менее необычной, хотя в этом смысле и похожей на него. Огромным горем стала для нее утрата мужа, по которому она до конца жизни носила большой вдовий траур и выполняла все, что при трауре положено. Но, несмотря на него, г-жа де Ножан хорошо поместила деньги, полученные как отступное за патенты, отнятые у ее брата, и за проданные им драгунский полк и чин генерал-полковника драгун, которые он получил даром, взяла на себя заботу об оставшихся владениях де Лозена, так удачно накапливала доходы, поступавшие, пока он был в заключении, что он вышел из тюрьмы чрезвычайно богатым. Под конец она получила дозволение навещать его и несколько раз ездила в Пиньероль.

Мадемуазель была безутешна из-за столь долгого и строгого заключения де Лозена и делала все возможное, чтобы освободить его. В конце концов король решил воспользоваться этим к выгоде герцога Мэнского и заставить ее дорого заплатить за освобождение графа де Лозена. Он велел сделать ей предложение, заключавшееся всего-навсего в том, чтобы после ее смерти обеспечить за герцогом Мэнским и его потомками графство Э, герцогство Омаль и княжество Домб. Это было огромное дарение как по стоимости, так и по значению и размерам этих трех владений. Два первых вместе с герцогством Сен-Фаржо и прекрасными землями в Тьере в Оверни [413] Мадемуазель закрепила за Лозеном, когда их брак был разорван, и надо было заставить его отказаться от Э и Омаля, чтобы она могла распорядиться ими в пользу герцога Мэнского. Мадемуазель не могла решиться на столь кабальные условия и отнять у Лозена эти значительные подарки. Сперва ее крайне назойливо уговаривали, потом ей стали угрожать министры – то Лувуа, то Кольбер, к которому она относилась лучше, потому что он всегда был в добрых отношениях с Лозеном, и который обращался с нею ласковей, чем его враг Лувуа, никогда не произносил жестоких слов, но действовал, исполняя порученное, куда жестче. Она непрестанно чувствовала, что король ее не выносит, что он так и не простил ей поездку в Орлеан, который она вовлекла в мятеж, а уж тем паче пушку Бастилии, из которой она приказала в своем присутствии выстрелить по королевским войскам, чем спасла Принца и его людей во время сражения в Сент-Антуанском предместье 202. В конце концов она поняла, что король бесповоротно отдалился от нее и возвратит свободу де Лозену лишь ради осуществления желания возвысить и обогатить своих побочных детей, что он не прекратит преследовать ее, пока она не согласится, и надеяться на какие-либо уступки ей не приходится; наконец со стенаниями и горючими слезами она сдалась. Но, чтобы дело было законным, оказалось, что Лозен должен быть на свободе, дабы отказаться от дара Мадемуазель; тогда придумали такую уловку: у него якобы открылась настоятельная необходимость поехать на воды в Бурбон, и у г-жи де Монтеспан тоже, а уж там они смогут договориться. Лозена доставили в Бурбон [414] под конвоем отряда мушкетеров, которыми командовал Мопертюи. Лозен многократно встречался в Бурбоне с г-жой де Монтеспан в ее апартаментах. Однако он был так возмущен грабежом, который она поставила условием его освобождения, что после долгих споров отказался слышать об этом и был вновь препровожден под стражей в Пиньероль.

Такое упрямство не устраивало короля, старавшегося ради любимых своих бастардов. Он послал в Пиньероль с угрозами и обещаниями сперва г-жу де Ножан, а затем Барройля, друга Лозена, принимавшего участие во всех его делах, который с огромным трудом добился согласия от узника; посему было решено, что ему и г-же де Монтеспан необходимо вновь съездить в Бурбон якобы на воды. Лозен был привезен туда, как и в первый раз, под стражей и никогда не простил Мопертюи, что тот с такой строжайшей точностью исполнял свои обязанности. Эта поездка состоялась осенью 1680 года. Лозен на все согласился, г-жа де Монтеспан возвратилась с победой. Мопертюи и его мушкетеры откланялись графу де Лозену, и тот получил позволение выехать из Бурбона на жительство в Анже, а вскоре место его ссылки было значительно расширено: он мог свободно перемещаться по территории провинций Анжу и Турень. Завершение дела отсрочилось до начала февраля 1681 года, дабы создать видимость, будто все произошло по доброй воле. Таким образом, Лозен получил от Мадемуазель только Сен-Фаржо и Тьер, меж тем как, поторопись он заключить с нею брак, он унаследовал бы все ее безмерные владения. Герцогу Мэнскому было [415] сказано делать визиты Мадемуазель и свидетельствовать ей свое почтение, но принимала она его всегда крайне прохладно, а когда увидела, что он надел ее цвета, была крайне раздражена; он сделал это под видом выражения признательности, но на самом деле – чтобы возвыситься и придать себе значения, так как то были цвета Гастона; впоследствии их принял и граф Тулузский, но не по этой причине, а под предлогом уравнивания себя с братом; эти цвета они передали своим детям.

Лозен, которого обнадежили, пообещав самое мягкое обхождение, провел четыре года, мотаясь по этим двум провинциям, где томился ничуть не меньше, чем Мадемуазель от разлуки с ним. Она ругалась, ярилась на г-жу де Монтеспан и ее сыновей, горестно сетовала, что ее мало того что безжалостно ограбили, но еще и надули, держа Лозена в ссылке; короче, подняла такой шум, что в конце концов добилась его возвращения в Париж и предоставления полной свободы с единственным условием – не приближаться ближе, чем на два лье, к тому месту, где пребывает король. Лозен прибыл в Париж и усердно посещал свою благодетельницу. Скучая в этой, в общем-то, мягкой ссылке, он стал крупно играть и был чрезвычайно удачлив; играл он хорошо, уверенно, по возможности не на мелок и очень крупно выигрывал. Месье, который иногда наезжал ненадолго в Париж и играл там по крупной, разрешил Лозену приезжать играть к нему в Пале-Рояль, а потом в Сен-Клу, где он по большей части проводил лето. Лозен прожил так несколько лет, с исключительным благородством выигрывая и спуская крупные суммы, но чем дольше он, вращаясь в [416] большом свете, находился в непосредственной близости от двора, тем невыносимей становился для него запрет появляться там. Наконец, не в силах более этого сносить, он попросил у короля разрешения поехать в Англию, где играли много и крупно. Разрешение было дано, и он, взяв с собой большие деньги, приехал в Лондон, где по этой причине был встречен с распростертыми объятьями; там он играл не менее счастливо, чем в Париже.

Царствовал тогда Иаков II, принявший Лозена с почестями. Уже готовилась революция. Она разразилась месяцев через восемь-десять после приезда Лозена в Англию. Казалось, она была учинена нарочно, чтобы к Лозену снова пришел успех, о котором узнали все. Принц Оранский, завладевший всеми сердцами, армией и флотом, вот-вот должен был вступить в Лондон, и несчастный монарх Иаков II, не знавший, что станется с ним, преданный своими фаворитами и министрами, отринутый своим народом, доверил Лозену самое дорогое, что было у него, – королеву и принца Уэльского, которых тот благополучно доставил в Кале. Королева тотчас же послала в Версаль курьера, который скакал по пятам за курьером, отправленным в момент ее прибытия губернатором Кале герцогом де Шаро, ставшим впоследствии герцогом де Бетюн. В своем послании сразу же после приветствий королева тонко давала понять, что, несмотря на радость чувствовать себя вместе с сыном в безопасности, под защитой короля, она крайне огорчена, что не смеет привести к его стопам того, кому вместе с принцем Уэльским обязана спасением. В ответе [417] короля после всех благородных и учтивых фраз говорилось, что он разделяет с нею долг благодарности и поспешит засвидетельствовать его графу де Лозену при встрече, вернув ему свою благосклонность. Действительно, когда она представила его королю на Сен-Жерменской равнине, куда тот выехал навстречу ей вместе со всем королевским семейством и двором, его величество говорил с Лозеном крайне благожелательно, вернул ему право большого входа и пообещал апартаменты в Версальском дворце, каковые вскоре и были предоставлены; с того дня Лозену были выделены комнаты в Марли и в Фонтенбло, так что до самой смерти короля он не покидал двора. Можно себе представить восторг честолюбивого придворного, когда блистательный и небывалый поворот событий вдруг извлекает его из бездны и вновь выносит на поверхность. Лозен получил также апартаменты в Сен-Жерменском дворце, выбранном для пребывания бежавшего двора, куда вскорости прибыл и король Иаков II.

Лозен, как ловкий царедворец, сумел воспользоваться всеми преимуществами, какие предоставили ему оба эти двора, обеспечив себе возможность часто беседовать с королем по делам английского двора и получая от него поручения. В конце концов он оказал английскому двору такие услуги, что король позволил ему принять в соборе Нотр-Дам в Париже из рук короля Иакова орден Подвязки, разрешил вторично поплыть в Ирландию в чине генерала вспомогательной французской армии и согласился на то, чтобы он одновременно получил такой же чин в армии английского короля, который в эту же кампанию в сражении на [418] реке Бойн 203 потерял Ирландию и, возвратясь во Францию с графом де Лозеном, добился для него грамоты на герцогский титул, что и было подтверждено парламентом в мае 1692 г. Какой счастливый поворот судьбы! Но что это в сравнении с гласным браком с Мадемуазель, с получением всех ее огромных владений, с подлинным титулом и саном герцога и пэра де Монпансье! Какое поразительное могло быть возвышение, особенно если бы от этого брака родились дети, как мог бы взлететь Лозен и, кто знает, докуда бы он поднялся!

Я уже рассказывал о его характере, блистательных кознях и поразительных странностях. Остаток своей долгой жизни он был близок к королю, его отличали и высоко чтили при дворе, жил он в полном изобилии, держал себя как большой вельможа; у него был самый великолепный дом при дворе и самый лучший стол утром и вечером, бывать у него почиталось честью; так было и в Париже после смерти короля. Но все это не радовало его. Он был близок к королю только по видимости и чувствовал, что сердце и душа монарха настроены против него, что тот держит его на расстоянии, и при всей своей хитрости и изворотливости так и не сумел приблизиться к нему. Он и женился-то на моей свояченице только потому, что предполагал вновь установить положительные отношения с королем, поскольку маршал де Лорж тогда командовал армией в Германии, а потом, увидев, что его планы в этом отношении потерпели неудачу, шумно рассорился с тестем. Он способствовал браку герцога де Лоржа с дочерью Шамийара, потому что надеялся вновь [419] сблизиться с королем, воспользовавшись доверием, каким был взыскан этот министр, но и здесь не преуспел. Он предпринял поездку в Аахен якобы на воды, потому что хотел завязать и установить знакомства, с помощью которых намеревался вернуть благорасположение и войти в число приближенных короля, но опять же тщетно. Наконец, это же толкало его на разные сумасбродства вроде мнимой ревности к сыну Шамийара, еще почти мальчику, чтобы нагнать страха на отца и вынудить отослать сына в посольство для ведения мирных переговоров. Все его разнообразные планы не удавались, всякий раз он приходил в уныние, громко уверяя всех и себя, что находится в глубочайшей опале. Он использовал все, чтобы подольститься, делая это с исключительной униженностью, но при сохранении внешнего достоинства; все эти годы он как бы отмечал годовщину своей опалы каким-нибудь чудным поступком, в основе чего лежали его нрав и одиночество, а результатом нередко бывало какое-нибудь сумасбродство. Он сам говорил о том и утверждал, что при приближении такой годовщины его покидает вся рассудительность и что это сильнее его. Он надеялся угодить королю придворной утонченностью и не замечал, что навлекает на себя насмешки.

Он от природы был необычен во всем, и ему нравилось поражать собой даже домашних и лакеев. Он изображал из себя глухого и подслеповатого, чтобы все видеть и слышать, не возбуждая подозрений, и развлекался, насмехаясь над глупцами, даже самыми высокопоставленными, говоря с ними на их бессмысленном языке. Манеры [420] у него были сдержанные, вкрадчивые, слащавые и даже почтительные, и вдруг своим тихим медоточивым голосом он высказывал мысли, поразительные и поражающие своей верностью, значительностью или остроумием, причем выраженные в двух-трех словах и нередко с простодушным или рассеянным видом, словно он и не задумывался над этим. Притом он опасался всех без исключения и при множестве знакомых почти – а может, и вовсе – не имел друзей, хотя всячески заслуживал дружбы готовностью услужить, чем только мог, и легкостью, с какой открывал людям свой кошелек. Он любил принимать у себя знатных и не особо знатных иностранцев со всей придворной учтивостью, но точащий его червь тщеславия отравлял ему жизнь. И еще он был добрым и заботливым родственником.

За год до смерти короля мы выдали м-ль де Малоз, внучку одной из сестер маршала де Лоржа, за графа де Пуатье, последнего представителя этого великого и прославленного рода, чрезвычайно богатого, владельца многих земель во Франш-Конте; оба молодые были круглыми сиротами. Герцог де Лозен устроил свадьбу и поселил новобрачных у себя. Граф де Пуатье скончался почти в одно и то же время, что король, и это была большая потеря, потому что он много обещал; он оставил жену, беременную дочерью, которая стала его наследницей и впоследствии вышла за герцога де Рандана, старшего сына герцога де Лоржа; вдова его вела себя как и подобает представительнице такого рода. Следующим летом после смерти Людовика XIV герцог Орлеанский проводил смотр королевской гвардии на равнине, [421] простирающейся вдоль Булонского леса. По другую сторону ее находится Пасси, где у де Лозена был прелестный дом. Накануне смотра я приехал туда, собираясь переночевать, и там была г-жа де Лозен с обществом. Графиня де Пуатье умирала от желания поглядеть на смотр: по молодости лет она никогда не видела его, но не решалась в первый год траура показаться там. Общество оживленно обсуждало, как это сделать, и все согласились, что г-жа де Лозен может отвезти ее в своей карете, чтобы графиня была не на виду; на том и порешили. И вот посреди веселого разговора вернулся из Парижа де Лозен, уехавший туда с утра. Ему рассказали, как разрешили затруднение графини де Пуатье. Лозен же, едва понял в чем дело, страшно рассвирепел, вышел из себя и в каком-то неистовом гневе наговорил жене множество обидного, причем в выражениях не просто крайне суровых, но и весьма крепких, оскорбительных и безрассудных. Она молча расплакалась, графиня де Пуатье рыдала навзрыд, а гости пребывали в крайнем замешательстве. После этого вечер показался нам длиной с год, и столовая, где за завтраком било ключом веселье, за ужином выглядела как унылая монастырская трапезная; Лозен сидел злой, все молчали, и лишь изредка кто-нибудь набирался решимости шепнуть слово-другое соседу. Когда подали фрукты, Лозен вышел из-за стола и отправился спать. Сразу после его ухода гости хотели утешить г-жу де Лозен да и себя и завели было разговор о том, что произошло, но она вежливо и благоразумно остановила его и велела подать карты, чтобы больше не возвращаться к этому. На следующий день прямо [422] с утра я пошел к де Лозену, чтобы откровенно высказать ему свое мнение о сцене, которую он вчера устроил. Но я не успел этого сделать: едва увидев меня, он простер руки и вскричал, что я вижу перед собой безумца, который заслуживает не моего визита, а помещения в сумасшедший дом, затем принялся восхвалять свою жену, которая вполне была достойна этих похвал; заявил, что не стоит ее, что должен целовать следы ее ног, всячески клял и ругал себя; потом со слезами на глазах сказал, что заслуживает жалости, а не гнева, что он должен рассказать мне о своем позоре и ничтожестве, что ему уже за восемьдесят и у него нет ни детей, ни наследников, что он был капитаном гвардии и, останься им до сих пор, все равно бы уже не смог исполнять эту должность, о чем и твердит себе постоянно, но тем не менее все годы, после того как этот чин был отнят у него, он не может утешиться, не может вырвать из сердца этот кинжал; поэтому все, напоминающее об этом, выводит его из себя, и, когда он услыхал, что жена повезет г-жу де Пуатье на смотр гвардии, к которой он теперь не принадлежит, в голове у него помутилось, он не смог сдержать себя и устроил чудовищную сцену, свидетелем которой я был; после припадка безумия он не смеет никому больше показаться на глаза, запрется у себя в комнате и падает к моим ногам, умоляя сходить к его жене и попытаться уговорить ее, чтобы она сжалилась над обезумевшим стариком, умирающим от стыда и сокрушения, и попыталась его простить. Столь откровенное и столь горестное признание перевернуло мне душу. Теперь я старался лишь успокоить и утешить его. Примирить [423] супругов удалось без труда; мы, правда, не без сопротивления вытащили де Лозена из его комнаты, и в течение нескольких дней он с большой и явной неохотой показывался на людях; мне об этом рассказали, потому что в тот же вечер я уехал: мои обязанности в ту пору не оставляли мне много свободного времени.

В связи с этим случаем я часто думал, какое великое несчастье поддаться упоению мирской тщетой и как ужасно положение честолюбца, который, несмотря на богатства, на прекраснейший дом, на достигнутое положение, на телесную немощь, не может отрешиться от нее и вместо того, чтобы наслаждаться тем, что у него есть, и чувствовать себя счастливым, изводит себя бесплодными и постоянными сожалениями и огорчениями, который не может понять, что для него, не имеющего детей и находящегося в том возрасте, когда стремительно приближаешься к окончанию земного пути, обладание тем, о чем он сожалеет, даже если бы он был в состоянии исполнять эти обязанности, стало бы обманчивыми узами, привязывающими его к быстро уходящей жизни, и принесло бы лишь мучительную скорбь, оттого что она кончается. Но люди умирают такими, какими они были при жизни, и крайне редко бывает иначе. Это безумное сожаление по чину капитана гвардии было так сильно у де Лозена, что он частенько надевал синий кафтан с серебряными галунами, которому, не смея придать полное сходство с мундиром капитанов гвардии, какие те надевали в дни смотров и при смене караула, придал известную на него похожесть, хотя еще больше он смахивал на форму начальников охот в [424] королевских охотничьих округах, и это могло бы навлечь на него насмешки, если бы он не приучил общество к своим странностям и чудачествам и не поставил себя выше всяких насмешек.

При всей своей хитрости и низкопоклонстве он никому не давал спуску и с самым добродушным видом мог припечатать любого разящей и безжалостной остротой. Больше всего доставалось министрам, командующим армиями, всевозможным счастливчикам и членам их семейств. Он как бы присвоил себе право делать что угодно, причем никто не смел на это обижаться. Единственными, кого он не трогал, были де Грамоны; он никогда не забывал, что в начале жизни они гостеприимно приютили его и оказывали ему покровительство; он их любил, принимал в них участие и испытывал почтение к ним. Старый граф де Грамон пользовался этим и мстил за весь двор, осыпая герцога де Лозена насмешками по любому поводу, но тот ни разу не ответил ему тем же и никогда на него не сердился, а просто старался тихо избегать его. Много он делал для детей своих сестер. В свое время здесь уже рассказывалось, как отличился во время чумы епископ Марсельский 204, и о нем самом, и о его владениях. Когда чума закончилась, де Лозен попросил для него аббатство у герцога Орлеанского. Через некоторое время регент раздавал бенефиции и забыл про епископа Марсельского. Г-н де Лозен сделал вид, будто ему ничего неизвестно, и поинтересовался у герцога Орлеанского, соблаговолил ли тот вспомнить про епископа Марсельского. Регент был смущен. Герцог же де Лозен, словно желая усилить его замешательство, тихо и почтительно сказал ему: «Отложим это [425] лучше, ваше высочество, на следующий раз» – и с этой саркастической фразой и улыбкой вышел, оставив онемевшего регента. Острота стала известна всем, и пристыженный герцог Орлеанский искупил свою забывчивость, предложив епископу Марсельскому перейти на епископство Ланское, а когда тот отказался сменить епархию, дал ему большое аббатство, хотя к тому времени г-н де Лозен уже умер.

Лозен помешал назначению маршалов Франции, осмеяв притязавших на этот чин кандидатов. Как всегда почтительно и смиренно, он сказал регенту, что если тот действительно собирается произвести в маршалы Франции людей, как поговаривают, совершенно ни к чему не пригодных, то он нижайше просит вспомнить, что он, Лозен, является старейшим генерал-лейтенантом и имел честь командовать армиями с патентом командующего. Впрочем, я уже рассказывал об этой, на мой взгляд, чрезмерно ядовитой шутке. Он не мог удержаться от подобных колкостей – слишком сильны были в нем ревность и зависть, но, поскольку остроты его были крайне метки и язвительны, их часто повторяли.

У нас всегда были очень хорошие отношения, и он без всякой моей просьбы, просто по дружбе, оказывал мне действительно важные услуги; я был с ним очень внимателен и обходителен, и он со мной тоже. Тем не менее его язык однажды не пощадил и меня; его острота могла меня погубить, и я даже не понимаю, как и почему все обошлось. Король дряхлел, чувствовал это и начал задумываться о том, что будет после него. Острословы не были на стороне герцога Орлеанского, [426] однако ясно чувствовалось, что близится время его величия. Все взоры были обращены к нему, все злобно следили за ним, а следственно, и за мной, потому что я издавна был единственным человеком при дворе, который не скрывал своей близости к нему и который, как все знали, всецело пользовался его доверием. Де Лозен пришел обедать ко мне, а мы уже сидели за столом. Общество, собравшееся у меня, ему откровенно не понравилось, и он ушел к Торси, с которым у меня в ту пору не было совершенно никаких отношений; Торси тоже сидел за столом со множеством людей, враждебных герцогу Орлеанскому; там были, между прочим, Талар и Тессе. «Сжальтесь надо мной, – обратился к Торси де Лозен с робким и смиренным видом, который он умел напускать на себя. – Я пришел отобедать к господину де Сен-Симону, но он уже сидел с обществом за столом. Я остерегся сесть вместе с ними: не хочу быть пятой спицей в клике. Потому я пришел пообедать к вам». Все, разумеется, в смех. Острота вмиг разошлась по Версалю. Г-же де Ментенон и герцогу Мэнскому она стала известна тотчас же, однако со мной все делали вид, будто ничего не произошло. Рассердись я, ее стали бы только чаще повторять; потому я отнесся к этому, как если бы меня до крови царапнула злая кошка, и не показывал Лозену, что знаю про его слова.

Года за три-четыре до смерти Лозен очень тяжело болел, и, казалось, болезнь сведет его в могилу. Мы неизменно навещали его, но он никого из нас не хотел видеть и только однажды допустил г-жу де Сен-Симон. В дом часто заходил кюре церкви св. Сульпиция Ланге и несколько раз [427] прорывался к Лозену, который вел с ним странные беседы. Как-то он был в спальне у больного, и туда проскользнул герцог де Лафорс; де Лозен недолюбливал его и частенько над ним посмеивался. Встретил он де Лафорса очень хорошо и тут же вновь стал громко разговаривать с кюре. И вдруг повернулся к Ланге и с комплиментами и извинениями сказал, что самое дорогое, что он может ему дать, – это свое благословение, после чего протянул к нему с постели руки и благословил его; затем Лозен обратился к герцогу де Лафорсу, говоря, что всегда почитал его как старшего и главу рода и просит у него в этом качестве благословения. Оба, впав в крайнее замешательство и удивление, не могли вымолвить ни слова. Больной повторил свою просьбу, и герцог де Лафорс, успевший прийти в себя, счел все это настолько забавным, что дал благословение больному, после чего, боясь расхохотаться, выскочил в соседнюю комнату, где сидели мы, и, давясь от смеха, с большим трудом поведал, что с ним приключилось. Через минуту вышел растерянный кюре, но, правда, пытаясь улыбаться, чтобы показать, что ничего особенного не произошло. Де Лозен, зная, что тот пылкими речами искусно вытягивает у людей деньги на построение своей церкви, часто говорил, что себя-то он не позволит ему одурачить; подозревая обоих визитеров в корысти, он посмеялся одновременно и над священником, дав ему благословение, которого должен был бы просить у него, и над герцогом де Лафорсом, заставив его благословить себя. Кюре, понявший это, был чрезвычайно удручен, но тем не менее, будучи [428] духовным лицом, продолжал посещать его, однако де Лозен прекратил его визиты, перестав понимать по-французски.

На следующий день после того, как он почувствовал себя крайне плохо, Бирон и его жена, дочь г-жи де Ножан, рискнули войти к нему в спальню и встали за портьерами, вне поля его зрения; однако он увидел их в каминном зеркале, меж тем как они были уверены, что он не может ни увидеть, ни услышать их. Больной любил Бирона, но терпеть не мог его супругу, хотя она была его племянницей и основной наследницей: он считал ее слишком корыстной, ему несносны были ее манеры, и тут он полностью сходился во мнении со светом. Он был возмущен этим тайным вторжением к нему в спальню и понял, что, тревожась о наследстве, она явилась, чтобы самолично попытаться выяснить, как скоро он умрет. Он решил заставить ее раскаяться в этом, а заодно и потешиться над ней. И вот, как человек, считающий, что он находится в одиночестве, Лозен принялся горячо молиться, прося у Бога прощения за прошлую свою жизнь; вел он себя и выражался так, словно был уверен в скорой своей смерти, говорил, что скорбь, вызванная его немощностью, велит ему каяться, что он хочет отдать все, чем владеет, чем одарил его Господь, во искупление грехов и целиком завещает свое состояние больницам, что после столь долгой жизни, в течение которой он не думал, как должно, о спасении души, это единственный путь, который открывает ему Господь для спасения, что он благодарит Господа за это единственное оставленное ему средство и всем сердцем выбирает его. И молитву, и обет [429] он произносил таким жалостным, убежденным и решительным тоном, что ни Бирон, ни его жена ни на миг не усомнились, что он исполнит это решение и они лишатся наследства. У них пропало желание далее шпионить за ним; поникшие, они вышли и рассказали герцогине де Лозен, какой жестокий приговор они услышали, умоляя ее добиться хотя бы некоторого смягчения. В этот момент больной велел послать за нотариусами, и г-жа де Бирон впала в совершеннейшее отчаяние. Именно этого и добивался завещатель. Он велел нотариусам подождать, потом пригласил их и продиктовал завещание, которое являлось смертельным ударом для г-жи де Бирон. Правда, подписание его он решил отложить, а потом стал чувствовать себя все лучше и лучше и вообще не подписал. Он очень веселился, разыграв эту комедию, а когда выздоровел, не смог удержаться, чтобы со смехом не рассказать ее кое-кому. Невзирая на возраст и столь тяжелую болезнь, силы его очень скоро восстановились, и последствий никаких не было.

У него было железное здоровье при обманчиво хрупкой внешности. Ежедневно он весьма основательно обедал и ужинал в большом обществе, держал обильный и изысканный стол, ел все без всякой опаски, не делая разбора между постным и скоромным и сообразуясь лишь с собственным вкусом; по утрам он пил шоколад, на каком-нибудь из столов летом и осенью у него всегда стояли фрукты, в другое время года – печенья, а также пиво, сидр, лимонад и прочие напитки на льду, и он в течение дня все время подходил к нему, ел, пил, уговаривая остальных следовать его [430] примеру; из-за стола вечером он вставал после фруктов и немедленно отправлялся спать. Кстати, помню, как-то раз после этой болезни он съел у меня за столом большое количество рыбы, овощей и других кушаний, причем воспрепятствовать ему я не мог; обеспокоенные, мы послали вечером осторожно разузнать, не стало ли ему после этого худо; когда прибыл наш посланец, Лозен сидел за столом и с аппетитом ел.

Он очень долго не оставлял любовных похождений. Мадемуазель ревновала его, и они не раз из-за этого ссорились. Через много лет я услышал от г-жи де Фонтениль, дамы крайне приятной, чрезвычайно умной, правдивой и исключительно добродетельной, что г-н де Лозен, приехав с Мадемуазель на какое-то время в Э, не смог удержаться, чтобы не бегать там за юбками; Мадемуазель узнала про это, вспылила, исцарапала его и прогнала от себя. Графиня де Фиеско помирила их: Мадемуазель появилась в конце галереи, а Лозен стоял в другом, и он прополз к ней через всю галерею на коленях. Подобные скандалы, более или менее бурные, неоднократно происходили и впоследствии. Она даже била его, да и он изрядно чувствительно поколачивал Мадемуазель, и бывало это не один раз; в конце концов, осточертев друг другу, они рассорились раз и навсегда и более уже не встречались. Тем не менее у Лозена было много ее портретов, и упоминал он о ней всегда с большим уважением. Все были уверены, что они сочетались тайным браком. Когда она умерла, он надел черное с серебряными галунами, которые сменил на белое с легкой голубизной, [431] когда было запрещено украшать одежду золотом и серебром.

Его унылый и тяжелый от природы характер еще ухудшился из-за тюрьмы и привычки к одиночеству; он стал нелюдим и задумчив до такой степени, что, когда у него собиралось лучшее общество, он после обеда оставлял его на г-жу де Лозен, а сам удалялся и долгие послеобеденные часы проводил в одиночестве, чаще всего без книги, поскольку читал он только бессмысленные выдуманные сочинения, да и то очень мало, так что знания его ограничивались лишь тем, что он повидал, и до самого конца жизни он был поглощен придворными и светскими новостями. Я неоднократно и крайне огорчался решительным отсутствием у него способности записать то, что он делал и чему был свидетелем. Помню, я пытался вытянуть из него хоть какие-то крохи – пустое: он начинал рассказывать, перечислял первым делом имена людей, принимавших участие в истории, которую он собирался поведать, мгновенно забывал о теме своего рассказа и переходил на кого-нибудь из этих лиц, но вскоре перекидывался на следующего, имеющего касательство к первому, затем на третьего; точь-в-точь как в романе, он заводил сразу дюжину историй, которые ставили вас в тупик и перебивали друг друга, ни одну из них не завершал и окончательно запутывал рассказ, так что совершенно невозможно было что-то узнать у него, а тем паче запомнить. К тому же в разговоре он всегда был сдержан из-за характера либо из-за своих политических соображений, и вся занятность бесед с ним заключалась только в колкостях и язвительных остротах, от которых [432] он не мог удержаться. Месяца за четыре до болезни, сведшей его в могилу, то есть когда ему уже было девяносто, он еще выезжал лошадей и раз сто совершал в Булонском лесу перед королем, направлявшимся в Охотничий павильон, пассажи на молодом жеребчике, которого только-только выездил, вызывая у зрителей изумление своей ловкостью, твердой и изящной посадкой. О де Лозене можно рассказывать бесконечно.

Последняя его болезнь началась без всякого предвестия, почти внезапно и была жесточайшая из всех: у него во рту случился рак. До своего конца де Лозен переносил ее стойко и с невероятным терпением, без жалоб, без раздражения, без возражений, и это он, который был несносен самому себе! Увидев, что болезнь развивается, он удалился в покои, которые заранее в предвидении подобного снял в монастыре Малых августинцев, куда и переехал из дому, желая умереть спокойно, будучи недоступным для г-жи де Бирон и любой другой женщины, кроме своей жены; ей он позволил приходить в любое время в сопровождении одной из служанок.

В этом последнем уединении он допускал к себе только племянников и кузенов, но и то как можно реже и очень ненадолго. Он думал лишь о том, как извлечь наибольшую пользу из своего ужасного состояния, все время посвящал благочестивым беседам со своим духовником и несколькими тамошними монахами, душеспасительному чтению, одним словом, всему тому, что наилучшим образом могло приуготовить его к смерти. Когда мы виделись с ним, он не выглядел ни неряшливым, ни удрученным, ни страдающим; был он [433] учтив, спокоен, довольно вяло и безразлично поддерживал беседу о событиях, происходящих в свете, и то только для того, чтобы о чем-то говорить; вместе с тем очень неохотно, почти односложно отвечал на вопросы о своем настроении и состоянии, и такое ровное, мужественное и смиренное душевное расположение сохранялось у него все четыре месяца до самой кончины; однако за десять или двенадцать дней до смерти он уже не хотел видеть ни кузенов, ни племянников, да и жену старался отослать как можно быстрей. Перед смертью он соборовался, выслушал все назидания и до последней минуты сохранял ясность ума.

Умер он ночью, а перед этим утром послал за Бироном и сообщил ему, что сделал для него все, что хотела г-жа де Лозен, отписав ему по завещанию все свое состояние, за исключением достаточно небольшой суммы, завещанной Кастельморону, сыну своей второй сестры, и вознаграждения слугам; всему, что он делал для Бирона, когда тот женился, и что сделал перед смертью, Бирон целиком обязан г-же де Лозен и потому всегда должен помнить о благодарности ей; властью дяди и завещателя он запретил Бирону причинять ей огорчения, беспокойство, чинить препятствия и затевать против нее какие бы то ни было процессы, после чего твердым голосом простился и отпустил племянника; все это рассказал мне на следующий день сам Бирон и в тех самых выражениях, которые я тут привожу. Совершенно разумно Лозен запретил пышные похороны и был погребен у Малых августинцев. От короля он не имел ничего, кроме той старинной роты алебардщиков, которая спустя два дня была упразднена. За месяц до [434] смерти де Лозен пригласил к себе Диллона, поверенного в делах короля Иакова при нашем дворе и заслуженного генерала, и вручил ему свою цепь ордена Подвязки и Св. Георгия из оникса, окруженного исключительно красивыми и крупными алмазами, дабы тот передал их своему монарху. Разумеется, я понимаю, что слишком многословно повествую о человеке, который кажется мне заслуживающим того, чтобы рассказать о нем по причине исключительной необычности его жизни и постоянных наших отношений и встреч, происходивших благодаря тому, что мы жили по соседству, меж тем как он явно недостаточно участвовал в главнейших делах, чтобы надеяться на какое-нибудь место в историях, которые будут написаны в будущем. Совсем иное чувство стало причиной того, что рассказ о Лозене оказался столь пространным. Я приблизился к тому пределу, которого страшился достичь, потому что мои склонности никак не могут смириться с правдой: они не угасли и потому мучительны, а правда безжалостна и не дает даже надежды, что удастся как-то смягчить ее, страх подойти в конце концов к ней останавливал меня, удерживал, леденил. Это означает, что пришла пора рассказать о смерти герцога Орлеанского, о том, какой смертью он умер, и для меня это ужасный рассказ особенно после столь сильной и столь длительной привязанности, которую я питал к нему до конца его жизни и которая будет жива во мне до конца моей собственной, заставляя меня терзаться от горя и скорби по нему. [435]

30. 1723. Скоропостижная смерть герцога Орлеанского

Дрожь ужаса проняла меня до мозга костей от мысли, что Господь в гневе внял молитвам герцога Орлеанского. Известно, что герцог боялся медленной смерти, заранее объявляющей о себе, но оказывающейся драгоценнейшим даром для того, кто умеет им воспользоваться; он предпочитал умереть внезапно. Увы, смерть, постигшая его, была даже более скорой, чем смерть блаженной памяти Месье, который куда дольше боролся с нею. 2 декабря, встав из-за стола, я поехал из Медона в Версаль к герцогу Орлеанскому и три четверти часа пробыл наедине с ним в кабинете, где застал его одного. Мы прохаживались по кабинету, говоря о делах, которые он должен был в тот день докладывать королю. Никаких перемен в его состоянии я не заметил; с некоторых пор он растолстел и огрузнел, но сохранял обычную ясность ума и остроту суждений. После разговора я сразу же возвратился в Медон и, приехав, некоторое время беседовал с г-жой де Сен-Симон. По причине времени года у нас бывало мало гостей; я оставил г-жу де Сен-Симон у нее в кабинете, а сам перешел к себе. Не прошло и часу, как я услышал крики и внезапный переполох; я вышел и вижу: перепуганная г-жа де Сен-Симон ведет ко мне конюха маркиза де Рюффека, присланного ко мне из Версаля с вестью, что у герцога Орлеанского случился апоплексический удар. Я был крайне расстроен, но ничуть не удивлен, поскольку, как явствует из вышеизложенного, давно ждал этого. Не находя себе места от нетерпения, я дождался [436] кареты, которая подъехала не сразу, поскольку конюшни были довольно далеко от нового дворца, вскочил в нее и велел гнать. В воротах парка меня останавливает второй посланец маркиза де Рюффека, сообщающий мне, что все кончено. Наверное, с полчаса я просидел в стоявшей карете, погруженный в скорбь и раздумья. Наконец принял решение ехать в Версаль и, прибыв туда, прямиком пошел в свои апартаменты, где и заперся. Нанжи, который хотел стать первым конюшим и историю с которым я расскажу позже, пришел после меня к герцогу Орлеанскому, но тот скоро спровадил его, и Нанжи сменила г-жа де Фалари, весьма красивая авантюристка, вышедшая замуж за такого же авантюриста, брата герцогини де Бетюн. Она была одной из любовниц несчастного герцога. У него уже был подготовлен мешок с делами, чтобы идти с ними к королю, и он около часа болтал с нею, ожидая времени приема у короля. Они сидели в креслах, стоящих рядышком, и вдруг он повалился прямо на нее, не подавая более ни малейших признаков жизни и не приходя в сознание. Фалари, естественно, страшно перепугавшись, стала изо всех сил звать на помощь, крича все громче и громче. Видя, что ответа нет, она, как могла, оперла тело несчастного герцога на соприкасающиеся подлокотники кресел, побежала в большой кабинет, в спальню, в передние, но, не найдя ни души, выбежала во двор и на нижнюю галерею. То был час, когда герцог Орлеанский занимался делами с королем, и его люди знали, что в это время к нему никто не приходит и он их тоже не потребует, так как он шел к королю наверх по малой лестнице, которая вела из его [437] подвала, служившего гардеробной, в заднюю приемную короля, где его и дожидался слуга, несший мешок с бумагами; возвращался же он обычно по главной лестнице и через кордегардию. В конце концов Фалари привела людей, но среди них не было никого, кто мог бы оказать помощь, и она послала за нею первого, кто подвернулся под руку. Случай, а верней сказать, провидение распорядилось так, что роковое это событие произошло тогда, когда все либо занимались своими делами, либо делали визиты, так что прошло добрых полчаса, прежде чем явились врач и хирург; не меньше времени было потрачено, чтобы собрать слуг герцога Орлеанского. Врачи, стоило им только взглянуть на него, пришли к выводу, что надежды нет. Его тут же положили на пол, пустили кровь, но, что бы ни делали, он не подавал ни малейших признаков жизни. Чуть только разнеслась первая весть о случившемся, как сразу сбежался самый разный народ: большой и малый кабинет были битком набиты. Меньше чем через два часа все было кончено, и вскоре в кабинетах стало столь же пусто, сколь недавно было людно. Чуть только пришла помощь, Фалари тут же сбежала и во весь опор поскакала в Париж.

Лаврийер был одним из первых, кого оповестили об апоплексическом ударе. Он тут же помчался сообщить об этом королю и епископу Фрежюсскому, а затем, как истый царедворец, умеющий воспользоваться любым критическим моментом, понесся к его светлости герцогу, понимая, что тот вполне может стать первым министром, на что и настроил его своим сообщением, а затем спешно вернулся к себе и на всякий случай [438] написал для него патент на должность первого министра, взяв за образец патент герцога Орлеанского. Получив известие о смерти герцога, едва она произошла, Лаврийер послал оповестить о ней его светлость герцога, а затем отправился к королю, у которого собрались самые высокопоставленные придворные, чуть только они узнали, что жизнь герцога Орлеанского находится под неминуемой угрозой. Епископ Фрежюсский при первом сообщении об апоплексическом ударе договорился с королем о назначении его светлости герцога, которого он, вне всяких сомнений, заранее подготовил к этому, основываясь на состоянии здоровья герцога Орлеанского, каковое не было для него тайной, особенно после того, что я рассказал ему о нем; когда его светлость герцог, узнав о смерти герцога Орлеанского, прибыл к королю, к тому как раз впустили немногих самых высокопоставленных придворных, собравшихся у дверей королевского кабинета; он обратил внимание, что король был опечален, а глаза у него были покрасневшие и в них стояли слезы. Едва он вошел в кабинет и двери закрылись, епископ Фрежюсский громко обратился к королю, сказав, что после столь огромной потери, какой является смерть герцога Орлеанского, хвалу которому он воздал всего в двух словах, его величество не может сделать ничего лучше, как просить присутствующего здесь его светлость герцога согласиться взять на себя бремя всех государственных забот и принять после герцога Орлеанского пост первого министра. Король, не говоря ни слова, взглянул на епископа Фрежюсского и кивком выразил согласие, а его светлость герцог тотчас же [439] поблагодарил его. Лаврийер, радуясь, что его хитрые маневры так скоро дали результат, держал в кармане присягу первого министра, скопированную с присяги герцога Орлеанского, и во всеуслышание предложил епископу Фрежюсскому, чтобы герцог прямо сейчас и присягнул. Тот заметил королю, что это вполне уместно, и герцог принес присягу. Спустя некоторое время он вышел, и все, кто был в кабинете, последовали за ним; множество народу, собравшегося в соседних комнатах, увеличило его свиту, и через минуту все только и говорили, что о герцоге.

Герцог Шартрский, в ту пору еще начинающий распутник, находился у одной девицы из оперы, которая была у него на содержании. Туда и послали курьера с вестью об апоплексическом ударе, а по дороге он встретил второго, посланного к нему с сообщением о смерти отца. Карету его встречали отнюдь не толпы, а только герцоги де Ноайль и де Гиш, которые сразу же предложили ему всяческую помощь и вообще все зависящее от них. Он же воспринял их как назойливых просителей, поспешил отделаться и торопливо поднялся к своей матушке, которой рассказал, что встретил двоих, решивших заманить его в ловушку, но не поддался на их хитрости и ловко сумел их сплавить. Сие блестящее проявление ума, здравого смысла и политичности предвещало все то, чем он впоследствии отличался. С трудом удалось ему растолковать, какую он совершил огромную глупость, но тем не менее он и в дальнейшем продолжал их делать.

Я же, проведя ужасную ночь, пошел к одеванию короля, но не затем, чтобы показаться там, а [440] чтобы иметь возможность наверняка и без труда сказать несколько слов его светлости герцогу, с которым я был в постоянных отношениях после «королевского заседания» парламента 205 в Тюильри, хотя и крайне досадовал на него за то, что он дал уломать себя и согласился на восстановление в правах бастардов. При одевании он всегда стоял в нише среднего окна, напротив которого одевался король, а поскольку он был высок ростом, его легко было увидеть за плотной стеной придворных, окружавших одевающегося короля. В тот день стена эта была просто чудовищна. Я сделал герцогу знак, чтобы он подошел поговорить со мной, и через секунду, пробравшись через толпу, он был около меня. Я отвел его к другому окну, к тому, что ближе к кабинету, и сказал, что не буду скрывать, как безмерно и смертельно я удручен, но в то же время надеюсь, что он ни в малой степени не сомневается, что если бы выбор первого министра был поручен мне, то он был бы таким же, какой сделал король; в ответ он рассыпался в любезностях. Затем я сообщил, что в мешке, который герцог Орлеанский должен был взять к королю, когда с ним, увы, случился этот смертельный удар, лежит одно дело, о котором мне необходимо дать ему пояснения, поскольку теперь он является преемником герцога Орлеанского; еще я сказал, что мне невыносимо общество и что я прошу его прислать ко мне и передать, когда у него выпадет свободная минута, чтобы я пришел к нему, только пусть меня впустят через ту дверцу его кабинета, которая выходит на галерею, чтобы мне не сталкиваться с людьми, заполняющими его покои. Он крайне [441] любезно пообещал мне сделать это сегодня же и извинился, что из-за хлопот, связанных с тем, что он всего первый день занимает свою новую должность, он не может мне назвать точное время приема, удобное для меня. Я хорошо знал и этот кабинет, и эту дверцу, так как прежде, после свадьбы герцогини Беррийской, эти покои принадлежали ей; находились они в новом крыле на верхней галерее, а неподалеку, напротив лестницы, были мои покои.

Оттуда я пошел к герцогине Сфорца, с которой мы были в дружбе и которая всегда поддерживала со мной отношения, хоть я давно и не встречался с герцогиней Орлеанской, что прежде уже здесь отмечал. Я сказал г-же Сфорца, что в постигшем нас несчастье я считаю себя обязанным из уважения и привязанности к покойному герцогу Орлеанскому пойти выразить свою скорбь всем, кто был близок к нему, его главным служителям и даже его побочным детям, хоть их и не знаю, и мне представляется крайне неприличным сделать исключение для герцогини Орлеанской; я сказал также г-же Сфорца, что ей известны наши отношения с герцогиней и что менять их у меня нет никакой охоты, но в нынешних горестных обстоятельствах я почитаю долгом пойти к вдове герцога Орлеанского и выразить ей свое почтение; мне, впрочем, совершенно безразлично, повидаюсь я с нею или нет, мне достаточно того, что я исполню свой долг; посему я прошу ее узнать у герцогини Орлеанской, согласна ли она меня принять, а если да, то принять подобающим образом, хотя мне все равно, согласится она или нет, поскольку, каков бы ни был ответ, я все равно буду [442] удовлетворен своим поведением. Она меня заверила, что герцогиня Орлеанская будет рада видеть и принять меня самым достойным образом, а сама она немедленно отправляется исполнять мое поручение. Поскольку г-жа Сфорца жила совсем рядом с герцогиней Орлеанской, я подождал у нее, пока она вернулась. Она сообщила, что герцогиня Орлеанская будет счастлива меня видеть и принять так, что я останусь доволен. Я тут же отправился к ней. Застал я ее в постели в немногочисленном обществе приближенных дам, первых служителей и герцога Шартрского при соблюдении всех приличий, какие могли заменить скорбь. Едва я приблизился к ней, она заговорила о постигшем нас общем горе; не было произнесено ни слова о том, что произошло между нами: я поставил такое условие. Герцог Шартрский удалился к себе, я же, сколько мог, поддерживал спотыкающийся разговор. Затем я пошел к герцогу Шартрскому, жившему в апартаментах, которые занимал его отец, прежде чем стал регентом. Мне сказали, что он заперся у себя. В то утро я еще трижды приходил к нему. В третий раз его камердинер, устыдившись, пошел доложить обо мне, хоть я и был против. Герцог Шартрский встал в дверях своего кабинета, где он пребывал с каким-то неведомым мне простолюдином; с людьми этого сорта он чувствовал себя лучше всего. Моим глазам предстал растерянный, настороженный человек, в нем не чувствовалось скорби, а только крайнее замешательство. Громким и звучным голосом, ясно и красноречиво я выразил ему соболезнования. Он, видимо, принял меня за какого-нибудь проходимца, какими счел и герцогов де Ноайля и де [443] Гиша, и не удостоил меня ни словом в ответ. Я подождал несколько секунд, но, видя, что из этого истукана ничего не выжмешь, поклонился и удалился, а он даже шага не сделал, чтобы проводить меня, хотя должен был проводить до двери, и ринулся к себе в кабинет. Удаляясь, я окинул взглядом находившееся там общество, и, должен признаться, мне показалось, что все были крайне изумлены. После чего, изрядно утомленный беготней по дворцу, я направился к себе.

Когда я вышел из-за стола, явился лакей герцога, сказавший, что меня ждут, и провел меня через малую дверцу прямо в кабинет. Герцог встретил меня на пороге, закрыл дверь, усадил в кресло, а сам сел рядом. Он мне рассказал, что по выходе с королевского одевания был у герцога Шартрского, которому выразил соболезнования и предложил все зависящее от него, дабы заслужить его дружбу и доказать неподдельную привязанность к памяти герцога Орлеанского; герцог Шартрский в ответ на это молчал как рыба, и тогда он обратился к нему с еще более горячими заверениями быть во всем полезным ему, на что герцог Шартрский сухо и односложно буркнул что-то вроде благодарности, причем вид у него был такой, словно ему не терпится выпроводить назойливого пришельца, отчего герцог решил удалиться. В ответ я поведал, с каким я столкнулся приемом этим утром у герцога Шартрского, и мы посетовали друг другу на его поведение. Герцог был крайне учтив и любезен со мной и просил меня почаще навещать его. Я же ответил, что мне при его обремененности заботами и посетителями будет неловко докучать ему и отнимать время у людей, [444] которые будут иметь к нему дела, посему я ограничусь тем, что буду появляться у него, когда мне будет что ему сказать, а поскольку я непривычен ждать в передних, то прошу его дать своим людям распоряжение, чтобы они сразу докладывали о моем приходе, и принимать меня в кабинете, как только появится возможность; я же постараюсь не злоупотреблять и недолго задерживаться. После чего последовали заверения в дружбе, учтивости, приглашения и т. п. Продолжалось все это около трех четвертей часа, а затем я поехал в Медон.

На следующий день г-жа де Сен-Симон поехала в Версаль выразить королю соболезнования в связи с постигшей его утратой и повидать герцогиню Орлеанскую и ее сына. Епископ Фрежюсский пришел к г-же де Сен-Симон, чуть только узнал, что она в Версале, где она даже не оставалась ночевать. Из всех комплиментов, которые он наговорил обо мне и для моего сведения, она поняла, что для него предпочтительнее было бы, если бы я пребывал в Париже, а не в Версале. Лаврийер, тоже пришедший повидать ее и боявшийся меня еще больше, чем епископ Фрежюсский, был более откровенен, поскольку был глупее и не так красноречив; он крайне возмутил г-жу де Сен-Симон своей неблагодарностью после всего, что я для него сделал. Сей мелкий прихвостень надеялся, что, поспешив предупредить герцога и прислужившись к нему, уловил его в свои сети и изрядно продвинулся к получению герцогского титула. Когда во времена герцога Орлеанского он заговаривал со мной на этот счет, мои ответы не располагали его ко мне. Теперь же он хотел [445] пустить пыль в глаза его светлости герцогу и обмануть его лживыми примерами, но боялся, что я разоблачу его. Мне не требовалось слишком много, чтобы утвердиться в решении, принятом уже давно в связи с угрожающим состоянием здоровья герцога Орлеанского. Я переселился в Париж, твердо постановив являться на глаза новым хозяевам королевства лишь в редких случаях крайней необходимости либо когда этого настоятельно требуют приличия, да и то ненадолго, храня достоинство своего происхождения и положения. К счастью для меня, я всегда, во все времена, допускал возможность полного изменения своего положения, а к тому же, сказать по правде, утрата герцога Бургундского и все виденное мной в правительстве сделали меня равнодушным к любым потерям того же свойства. Я стал свидетелем кончины этого дорогого мне принца в том же возрасте, в каком мой отец утратил Людовика XIII: отец в тридцать шесть лет потерял короля, которому был сорок один год, я же в тридцать семь лет лишился принца, которому не было еще и тридцати, принца, готового взойти на престол и вернуть миру справедливость, порядок, истину; затем я лишился правителя королевства, который мог бы прожить целый век, – ведь мы были с ним почти ровесники, он всего на полгода был старше меня. События эти подготовили меня к тому, что мне суждено пережить себя, и я постарался этим воспользоваться.

Монсеньер умер сорока девяти лет с половиной, герцог же Орлеанский прожил на два месяца меньше. Я вспомнил, что они прожили почти один и тот же срок по причине отношения их друг [446] другу до самой смерти Монсеньера. Вот он, сей мир, и вся его тщета!

Смерть герцога Орлеанского вызвала много толков в стране и за ее границами, однако иностранные державы отнеслись к нему несравненно справедливей и сожалели о нем куда больше, чем французы. Хотя иностранцы знали его слабости, а англичане беззастенчиво пользовались ими, тем не менее по опыту общения с ним они ничуть не подвергали сомнению разносторонность и остроту его ума, величие духа и целей, необыкновенную проницательность, мудрость и искусность его политики, обширность применяемых им методов и средств, умение искусно лавировать при любых изменениях обстоятельств и условий, точность оценки всех деталей положения и умелое их использование, его превосходство над своими посланниками и над теми, кого присылали к нему иностранные державы, отменное искусство распутывать дела и менять их ход, непринужденную легкость, с какой он мгновенно решал, когда хотел, любой вопрос. Столько великих и редкостных качеств правителя государства вынуждали опасаться и обхаживать его, а свойственное ему во всем изящество, позволявшее даже отказ сделать приятным, еще сильнее притягивало к нему. А еще более они почитали его за великую, прирожденную доблесть. Недолгий период, когда ничтожный Дюбуа околдовал и как бы затмил собой герцога, лишь поднял его в их глазах благодаря сравнению действий, которые совершал он самостоятельно, и действий, которые лишь исходили от его имени, но совершались этим его министром. Когда же сей министр умер и герцог вновь [447] взял бразды правления и повел государство с тем же талантом, каким они восхищались, они увидели, что слабохарактерность, бывшая величайшим его недостатком, во внешних делах ощущается куда меньше, чем во внутренних.

Король, тронутый его неизменным почтением, стараниями угодить ему, манерой, в какой он говорил с ним и занимался делами, оплакивал его и был по-настоящему удручен его утратой и впоследствии вспоминал о нем, а делал он это часто, не иначе как с уважением, любовью и сожалением; так что правда сама выходит наружу вопреки всем ухищрениям и усилиям лжи и самой свирепой клеветы, о чем у меня будет возможность рассказать в добавлениях к этим «Мемуарам», каковые добавления я надеюсь написать, если Бог даст мне для этого время. Его светлость герцог, поднявшийся так высоко благодаря смерти герцога Орлеанского, воспринял ее весьма прилично и достойно; госпожа герцогиня тоже крайне благопристойно; бастарды, которые от нее ничего не выигрывали, не имели поводов радоваться. Один епископ Фрежюсский едва сдерживал ликование. Он обливался потом, пытаясь не выдать его, но радость и затаенные надежды все равно невольно прорывались, и, как он ни старался, это было заметно. Двор же почти не разделял скорби, так как чувства там испорчены страстями. Были там и люди, чьи глаза ничто не застило, люди, которые видели в герцоге Орлеанском то же, что видели в нем иностранцы, и неизменно отмечали превосходные свойства его ума, доступность, терпеливость и спокойствие, с которыми он выслушивал людей и которые никогда не изменяли ему, [448] доброжелательность, в какую он так естественно облекал свои слова и поступки, хотя порой это была всего лишь маска, манеру с любезным видом держать на расстоянии и отказывать, ничуть при этом не оскорбляя, и потому они чувствовали всю тяжесть этой утраты. Другие, которых было куда больше, тоже горевали, но не столько сожалея о нем, сколько оттого, что знали характер его преемника, а тем паче его приближенных. Однако большая часть придворных ничуть не сожалела о нем: одни – так как принадлежали к враждебным камарильям, другие – оттого что их возмущала его непристойная жизнь, а манера давать обещания и не исполнять вызывала сильное недовольство, хотя чаще всего и без оснований; короче, то были либо неблагодарные, которыми полон мир и которые при дворе составляют чуть ли не большинство, либо те, кто по своему положению надеялся при его преемнике добиться большего в карьере и в достижении своих видов, либо множество неразумных любителей перемен и новшеств. Что касается церкви, то ханжи и даже просто набожные люди ликовали, что кончилась его распутная жизнь, являвшаяся примером для вольнодумцев, а янсенисты и сторонники Буллы, то ли исходя из тайных своих помыслов, то ли по глупости, согласно решили, что нет причин сожалеть о его смерти. Первые, поначалу обретшие надежду, впоследствии претерпели при нем куда хуже, чем при покойном короле; вторые, ярящиеся оттого, что он не все им позволяет, так как они желали раз и навсегда искоренить и упразднить принципы и вольности галликанской церкви, главным образом право обжалования [449] злоупотреблений, установить безграничную власть епископов и возвратиться к давнему положению, когда власть епископата была грозой для всех вплоть до короля, не скрывали радости, что избавились от столь выдающегося ума, который ограничивался тем, что жертвовал им отдельных людей, но твердо сдерживал, когда они рвались к своей главной цели, пытаясь всяческими ухищрениями достичь ее; теперь они уповали на его преемника, который, надеялись они, не распознает их коварства, так что они легко обведут его и смогут действовать свободней и наглей.

Парижский и все другие парламенты, а также все судейское сословие, которое, поскольку оно постоянно находится вместе, легко проникается общим духом, не могли простить герцогу Орлеанскому тех самовластных ударов, нанести каковые его в конце концов вынудил сам парламент, пытавшийся с помощью бесконечных проволочек, используя его долготерпение, вырвать у него всякую власть и захватить ее себе. Сперва хитростью, потом дерзостью парламент сумел избежать последствий большинства этих ударов, однако уже не мог двигаться тем же путем и, так как пределы, поставленные регентом парламенту, оставались, не добился столь желанной для себя цели. Парламент не таил своей мрачной и угрюмой радости, что избавился от правителя, у которого вырвал столько уступок, и не мог утешиться, что не сумел отнять всего и не сумел превратить себя из простого суда в подобие английского парламента, под игом которого к тому же находится верхняя палата.

Армия, вся без разбору подавленная [450] комиссиями всякого ранга и преизбытком обеими руками раздаваемых крестов Св. Людовика, которые, впрочем, слишком часто покупались в канцеляриях и у женщин, равно как повышения и чины, возмущалась жестокой экономией, доведшей ее до крайней нищеты, и суровым соблюдением уставов, державших ее в подлинном рабстве. Повышение жалованья не произвело ни малейшего впечатления ни на солдат, ни на кавалеристов из-за крайней дороговизны самых обычных и необходимых для жизни вещей, так что эта, столь важная, общепринятая и многочисленная часть государства, как никогда прежде измученная и доведенная до рабского состояния чиновниками и множеством других людей, либо презираемых, либо почти не пользующихся уважением, могла лишь испытывать облегчение и питать надежду на перемену, которая сможет облегчить ее ярмо, внесет больше порядка в службу и заставит больше уважать заслуги и усердие. Флот, словно исключенный из употребления и преданный забвению, мог лишь негодовать из-за переживаемого им упадка и радоваться любым переменам, каковы бы они ни были, а все, кто называл себя купцами, кому чинили всемерные препятствия в угоду англичанам, кого во всем притесняла Индийская компания, также не могли быть настроены лучше. Наконец, большинство населения Парижа и провинций, доведенное до отчаяния жестокими финансовыми операциями и постоянными фокусами для того, чтобы вытянуть у него все деньги, фокусами, которые к тому же развеяли по воздуху все состояния и принесли отчаяние во все семьи, возмущенное чудовищной дороговизной, к чему [451] и привели эти операции, дороговизной на все без исключения – и на предметы роскоши, и на самые необходимые для жизни товары, – уже давно стенало и, подстрекаемое жаждой облегчения, столь же тщетно, сколь упорно, мечтало об освобождении. В конце концов, не было такого человека, который не хотел бы на что-то рассчитывать, который не отчаялся бы от всех этих фокусов и плутовства, от того, что он неизменно попадает, несмотря на всю свою предусмотрительность, в ловушки и поставленные силки, который, видя, как тает его унаследованное имущество и состояние, и не находя защиты ни у права, ни в законах, не задумался бы, как жить дальше и как прокормить семью.

Столь острое и затрагивающее всех положение, явившееся неизбежным следствием многочисленных идей, с которыми последовательно брались за финансы в пагубном стремлении вытянуть их из того разора и хаоса, в каком они находились, когда умер Людовик XIV, не могло вызвать у общества сожалений о том, кого оно считало виновником этих бед; вот так же дети плачут и сердятся на полено, которое неосторожный взрослый, проходя мимо, уронил им на ногу, в ярости со всей силой швыряют это полено как причину причиненной им боли, не обращая ни малейшего внимания на прохожего, являющегося единственной и подлинной причиной ее. Я-то прекрасно предвидел, к чему приведет таковое устройство или, верней сказать, все более усиливающееся расстройство финансов, и, желая, чтобы это не было вменено в вину герцогу Орлеанскому, предложил ему созвать Генеральные штаты, с чем он согласился, [452] однако герцог де Ноайль, исходя из личных своих интересов, сорвал после смерти короля эти планы, о чем рассказывается в соответствующем месте в этих «Мемуарах». С течением лет у многих спала пелена с глаз, и они горько пожалели о герцоге Орлеанском, воздав наконец ему должное за его заслуги.

На другой день после кончины герцога Орлеанского его тело перевезли из Версаля в Сен-Клу, а на следующий день после этого начались траурные церемонии. Граф де Шаролуа вместе с герцогом де Жевром и маркизом де Бово, который должен был нести край мантии графа де Шаролуа, поехали в карете короля и с эскортом королевских гвардейцев в Сен-Клу. Граф де Шаролуа, представлявший короля, подавал святую воду; герцог Шартрский в сопровождении двух сыновей герцога Мэнского встретил его при выходе из кареты, а потом проводил до кареты. Сердце герцога Орлеанского перевез из Сен-Клу в Валь-де-Грас архиепископ Руанский, первый раздаватель милостыни при покойном; по левую руку от него сидел граф де Клермон, принц крови, а на передней скамейке – герцог де Монморанси, сын герцога Люксембургского, в сопровождении подобающей свиты, какая обыкновенно полагается в подобных случаях. Принц де Конти вместе с герцогом де Рецом, сыном герцога де Вильруа, сопровождали траурный кортеж, который с великой пышностью проследовал из Сен-Клу в Сен-Дени через Париж. Шевалье де Бирон, которому его отец передал должность обер-шталмейстера герцога Орлеанского, когда стал герцогом и пэром, ехал верхом, равно как и граф д’Эстамп, капитан [453] гвардии; все прочие главные приближенные покойного герцога ехали в каретах. Похороны были отложены до 12 февраля. Герцог Шартрский, ставший герцогом Орлеанским, граф де Клермон и принц де Конти были в глубоком трауре; архиепископ Руанский отслужил заупокойную мессу в присутствии главнейших придворных, а Понсе, епископ Анжерский, произнес надгробную речь, не соответствующую, впрочем, величию усопшего. В Версале король посетил герцогиню Орлеанскую и ее высочество герцогиню и удостоил той же чести герцога Шартрского; то был единственный принц крови, которого он посетил. Он также сделал визиты принцессе де Конти, м-ль де Шартр и герцогине Мэнской.

Спустя два дня после смерти герцога Орлеанского маршал де Вилар вошел в государственный совет и стал губернатором марсельской крепости и фортов, получив эту должность после покойного обер-шталмейстера.

Мне вспомнилось, что ранее я обещал рассказать кое-что об этой должности. Несмотря на решение регентского совета, о чем я уже в свое время говорил, недвусмысленно и четко утвердившего обер-шталмейстера во всех обязанностях его должности и в полной независимости от великого конюшего, последний не переставал досаждать ему, как только мог. Сын обер-шталмейстера, унаследовавший после его смерти эту должность, решил избавиться от этих постоянных и назойливых помех; его отец принадлежал к друзьям епископа Фрежюсского, и тот рвался услужить ему в этом деле, тем паче что правота была на его стороне. Беренген подал докладную записку королю [454] и еще одну – герцогу Орлеанскому. Принц Шарль Лотарингский, великий конюший, был так этим уязвлен, что, когда Беренген послал ему, как обычно, на подпись счета по малой конюшне, ответил, что не сможет подписать расходы, о которых не имеет понятия. Ему пытались доказать его неправоту, но он уперся. А счета необходимо было подписывать, чуть позже я поясню почему. Проволочка затянулась чуть ли не на полгода, и наконец его высочество герцог объявил великому конюшему, что если тот будет упорствовать, то он сам их подпишет как главноуправляющий штатом королевского двора, что и сделал. Так великий конюший из-за скверного характера потерял одну из привлекательнейших прерогатив своей должности, и уж всяко нужно будет большое везение, чтобы когда-нибудь вернуть ее. А вот в чем суть мнимой щепетильности великого конюшего, до сих пор не свойственной ни ему, ни кому-либо другому, и вот каков порядок этих подписей. Главноуправляющий штатом королевского двора, фельдцейхмейстер, великий конюший и камер-юнкеры в год, когда они несут службу, являются распределителями расходов по своим ведомствам, то есть они передают счета по этим расходам за своей подписью и безо всякой иной проверки в расчетную палату, где эти счета и оплачиваются. Обер-гардеробмейстер, обер-шталмейстер и первый дворецкий, заведующий столом короля, независимый от главноуправляющего штатом королевского двора со времен Гизов, которыми и была установлена эта должность, вели и составляли счета расходов по своим ведомствам и подписывали их, но, поскольку расчетная палата не [455] признавала их подписи, так как они не были распределителями средств, было принято, что обер-гардеробмейстер направлял счета за гардероб короля камер-юнкеру, несущему в этот год службу, чтобы тот подписал их, причем не глядя и ни в коем случае не проверяя их, а лишь удостоверившись в наличии подписи обер-гардеробмейстера; так же было установлено по части счетов за стол короля между первым дворецким и главноуправляющим штатом королевского двора и между великим конюшим и обер-шталмейстером относительно счетов по малой конюшне.

Беренген, обер-шталмейстер, едва добившись подтверждения независимости своей должности, умер 1 декабря в возрасте сорока трех лет, не пережив и на полгода своего отца, после которого он эту должность унаследовал; то был человек почти никому не известный, неуверенный, нелюдимый, стеснительный в обществе, но умный и начитанный. Женат он был на дочери покойного маркиза де Лавардена, некогда бывшего посланником в Риме, и у них была единственная дочь. Его единственный брат был тогда в очень скверных отношениях с герцогом Орлеанским, так как имел безумие оспаривать у того любовницу, и герцог уже довольно давно выслал его из Парижа, так что он даже не надеялся получить должность обер-шталмейстера после покойного брата, однако внезапная смерть герцога Орлеанского вернула ему надежду. Епископ Фрежюсский дал ему эту должность.

В тот же день, что и герцог Орлеанский, умерла супруга маршала д’Юмьера, дочь г-на де Лашастра, оставившего после себя «Мемуары». Она [456] была придворной дамой королевы, и в конце своей долгой, почти восьмидесятивосьмилетней жизни отличалась крепким здоровьем, ясным умом и еще сохранила следы былой красоты. Умерла она исключительно от старости, еще накануне, ложась спать, отменно чувствовала себя, а перед этим по своему обыкновению выходила и выезжала. Почти сразу же после смерти маршала д’Юмьера она поселилась в доме близ монастыря кармелитов на улице Сен-Жак. Она была первой герцогиней, которая, удалясь на покой, из каких-то непонятных благочестивых соображений велела снять с лошадей чепраки, а поскольку во Франции, как и всюду, любят подражать глупостям, это переняли у нее многие, впрочем, в то же время сохранившие, опять-таки по ее примеру, на своих каретах гербы и знаки своего сана.

На другой день после смерти герцога Орлеанского граф Тулузский объявил о своем бракосочетании с сестрой герцога де Ноайля, вдовой маркиза де Гондрена, старшего сына герцога д’Антена, имевшей двух сыновей. Она была придворной дамой последней дофины. Свет, в котором полно глупцов и завистников, ответил на получение ею после замужества нового титула завистливыми и недоброжелательными толками. Как можно было здесь неоднократно увидеть, у меня не было поводов любить герцога де Ноайля и я никогда не скрывал своего отношения к нему, однако истина требует сказать, что происхождение герцогов де Ноайлей не давало оснований возражать против брака одной из представительниц этого рода с принцем крови. Никто по крайней мере не станет отрицать, что есть большая разница между ней [457] и дочерью Сегье, которая стала герцогиней де Вернейль, была приглашена королем на свадьбу герцога Бургундского, даже сидела на этой свадьбе за королевским столом и вообще пользовалась теми же привилегиями, что и графиня Тулузская. Не слишком высокое положение капитана гвардии кардинала Мазарини, которое отец первого маршала и герцога де Ноайля непонятным образом сменил на чин первого капитана личной королевской гвардии, что позволило ему впоследствии стать герцогом и пэром, сбивает с толку многих людей, не ведающих, что этот же самый капитан гвардии Мазарини де Ноайль был сыном дочери старого маршала де Роклора, а сестра его отца была женой де Бирона, сына и брата обоих маршалов и герцогов де Биронов, и от этого брака произошел нынешний маршал и герцог де Бирон; род же де Ноайлей восходит к 1250 году, они находятся в родстве с лучшими семьями своей и соседних провинций, а землями и замком Ноайль, от которого получили фамилию, владеют с незапамятных времен.

В должности первого президента парижского парламента негодяя сменил сумасшедший по милости его высочества герцога, который весьма благоприятствовал Жеврам и решил взяться за парламент, выбрав на это место Новиона, старейшего председателя суда, но человека, совершенно неподходящего для этой должности. Он отнюдь не был ни неправосуден, ни бесчестен, как другой Новион, его дед, тоже некогда бывший первым президентом парламента, но в своем деле он знал только низшее судопроизводство, в котором, правда, разбирался великолепно, [458] словно опытнейший поверенный, однако вне пределов этой темной науки ждать от него было нечего. Человек он был хмурый, замкнутый, диковатый, раздражительный, со множеством капризов, доходивших до сумасбродства, не друживший ни с кем, впадавший в отчаяние, когда ему нужно было с кем-то встретиться, истинное мучение для своего семейства и для всякого, кто имел с ним дело, короче, невыносимый для других и, по его собственному признанию, нередко и для самого себя. Таким он проявил себя и на своем новом посту, где ему приходилось иметь дело с судом, со своей судейской братией, с публикой, от которой он запирался, так что добраться до него было невозможно; и вот, запершись так, отчего истцы стенали еще чаще, чем от его грубостей и sproposito (Бестактность (итал.).), когда им удавалось прорваться к нему, он, по его словам, отправлялся подышать воздухом в тот дом, который занимал до того, как стал первым президентом, и там, у порога каретной мастерской, болтал с каретником, своим бывшим соседом, умнейшим, как он утверждал, человеком на свете.

Однажды некий несчастный истец из простых пребывал в полном отчаянии оттого, что не может добраться до Новиона, чтобы попросить о назначении слушания дела, ходил кругами вокруг его дома во Дворце правосудия, не зная, к кому обратиться и в какую стену биться головой. Он забрел в хозяйственный двор и увидел там человека в душегрейке, всем видом смахивавшего на конюха, который грубо спросил, что он тут делает и чего ему нужно. Бедняга истец смиренно [459] ответил, что у него ведется процесс, который его совершенно уже разорил, что ему очень хочется, чтобы дело было поскорей решено, но какие бы старания он ни прикладывал, сколько бы сюда ни являлся, никак не может пробиться к господину первому президенту, который имеет такой нелюдимый и чудной характер, что не желает никого видеть и никого не допускает к себе. Человек в душегрейке поинтересовался, есть ли у него при себе копия искового прошения по своему делу, и велел ему дать ее: он, дескать, посмотрит, нельзя ли будет передать ее господину первому президенту. Несчастный истец вытащил из кармана копию прошения и, усиленно благодаря человека в душегрейке за его добросердечие, все-таки высказал сомнение, что тот сумеет помочь добиться слушания дела у первого президента, отличающегося столь своеобычным и прихотливым нравом, после чего удалился. Четыре дня спустя он был оповещен своим поверенным, что его дело будет рассмотрено через два дня, чем был приятно поражен. И вот, готовый к тяжбе, в сопровождении своего адвоката он является на слушание дела в большой судебной палате. Каково же было его изумление, когда он увидел того самого человека с хозяйственного двора сидящим на месте первого президента и в президентской мантии! Ноги у него подкосились, и он облился холодным потом, вспомнив, что говорил ему о нем же, приняв его за Бог знает кого. Приключение это закончилось тем, что он мигом выиграл процесс. Вот таков был Новион.

Он был женат на одной из Вертело, тетушке г-жи де При, которая весьма содействовала тому, [460] чтобы гг. де Жевры сделали его первым президентом. К исполнению обязанностей, связанных с этой должностью, он испытывал величайшее отвращение, но, поскольку был старейшиной председателей суда, не мог потерпеть, чтобы кто-то другой занял ее.

Когда его высочество герцог на сретение 1724 года объявил, что большое производство в кавалеры ордена Св. Духа будет в троицын день, генеральный контролер Доден и государственный секретарь Морепа, оба страстно желавшие носить орден, вновь начали препятствовать тому, чтобы Кроза и Монтаржи занимали должности великого казначея и секретаря ордена; таковые попытки уже были предприняты по случаю их производства на следующий день после посвящения, однако герцог Орлеанский, позволивший им купить должности, оставил эти попытки без внимания и велел им исполнять свои обязанности. Его высочество герцог оказался более склонен пойти навстречу желаниям людей, которые его устраивали. Кроза и Монтаржи получили приказ продать свои должности, первый – Додену, второй – Морепа; это не обошлось без сильного сопротивления, в результате которого продающие получили дозволение продолжать носить орден. Одновременно его высочество герцог отдал должность великого казначея д’Арменонвилю, хранителю печати, а секретаря – первому президенту парламента Новиону, который, обрадовавшись тому, что будет носить орден, был весьма недоволен тем, что присягу придется оплачивать и выкладывать деньги за крест и голубую ленту, каковое недовольство весьма непристойно и выказал. [461]

Наконец Новиону стали невмоготу его обязанности первого президента, а еще более просители, которые непрерывно лезли к нему с делами, и в сентябре 1724 года, пробыв на этом посту всего лишь год, он подал в отставку к великому облегчению парижан, наконец-то избавившихся от него, и с радостью возвратился к прежней, столь любимой им жизни: никого более не видел, не имел никакой должности, замкнулся у себя в доме, беседуя в свое удовольствие с соседом-каретником на пороге его мастерской, и на семьдесят втором году умер в своем поместье Гриньон в сентябре 1731 года, никем не оплакиваемый.

Заключение

Вот я наконец и достиг того предела, до которого поставил себе довести эти «Мемуары». «Мемуары» хороши, только если они совершенно правдивы, а правдивыми они могут быть, когда пишущий их был очевидцем и участником описываемых событий либо получал сведения от достойных совершеннейшего доверия людей, бывших очевидцами и участниками оных событий; сверх того, необходимо, чтобы пишущий был предан истине до такой степени, что готов был бы всем пожертвовать ради нее. Что касается этого последнего пункта, смею заверить в своей совершенной преданности истине и убежден, что никто из знающих меня не станет это опровергать. Именно любовь к истине сильнее всего вредила моей карьере. Я это часто ощущал, но предпочитал истину всему и не мог заставить себя пойти ни на какое притворство; скажу больше: я любил ее [462] даже во вред себе. Можно легко увидеть, что я не раз становился жертвой обмана, причем часто грубого, следуя дружескому чувству или ревнуя о благе государства, каковое я неизменно ставил превыше всех прочих соображений и всегда и безоговорочно – выше собственных интересов; такое случалось множество раз, но я не счел сие заслуживающим упоминания, поскольку это касалось лишь меня, не проливая нового света и не прибавляя любопытных подробностей касательно дел или жизни общества; можно отметить, что именно я настаивал на передаче финансов герцогу де Ноайлю, так как считал его, и совершенно ошибочно, из всех богатейших вельмож наиболее способным и достойным получения этого ведомства, и сделал я это буквально через несколько дней после того, как раскрылись гнуснейшие его козни, которые он недавно строил против меня. Это можно видеть и по тому, что я сделал для спасения герцога Мэнского вопреки моим сокровеннейшим и настоятельнейшим интересам, потому что счел опасным напасть одновременно на него и на парламент, а парламент тогда был самым первоочередным делом, не терпевшим отлагательства. Ограничусь этими двумя фактами, не упоминая о множестве других, описанных в этих «Мемуарах» в зависимости от того, когда они происходили и насколько представляли интерес для понимания хода дел и обстоятельств жизни двора и общества. Остается коснуться беспристрастности – качества важнейшего, труднодостижимого и, не побоюсь даже сказать, недоступного для всякого, кто пишет о том, что он видел и в чем участвовал. Прямые и правдолюбивые люди нас пленяют, [463] двоедушные, каких полно при любом дворе, возмущают, а что уж говорить о тех, кто причинил нам зло. Стоицизм – прекрасная и благородная иллюзия. И я не стану ставить себе в заслугу беспристрастность: это было бы напрасным делом. Читатель найдет в этих «Мемуарах» достаточно мест, где бьют ключом хвалы и порицания людям, к которым я неравнодушен, тогда как и те и другие становятся куда сдержанней, когда речь идет о тех, кто мне безразличен; однако я всегда горячо вступаюсь за добродетель против бесчестных людей в зависимости от глубины их пороков и добродетелей. И все-таки еще раз заверяю и льщу себя надеждой, что все построение моих «Мемуаров» подтвердит, что я всемерно остерегался поддаваться своим симпатиям и неприязни, особенно последней, стараясь давать выход обоим этим чувствам не иначе как с весами в руке, не только ничего не утрируя, но даже и не преувеличивая, не забываясь, следя за собой, словно за врагом, отдавая всем и всему полную справедливость и выявляя одну только чистую правду. В этом смысле я могу утверждать, что был полностью беспристрастен, а иного способа быть таковым, убежден, не было и нет.

Что касается точности и достоверности рассказанного мной, то из самих «Мемуаров» можно увидеть, что почти все в них почерпнуто из того, в чем я сам был участником, а остальное мне поведали люди, имевшие непосредственное отношение к описываемым мною событиям. Всех их я называю, и их имена, равно как их близкие отношения со мной, – вне всяких сомнений. Я оговариваю, когда полученные мною сведения не вполне [464] достоверны, а ежели чего не знаю, то не стыжусь в том признаться. Таким образом, все представленное в моих «Мемуарах» получено из первых рук. Их достоверность, их подлинность не может возбудить ни малейшего сомнения, и, мне думается, я могу сказать, что не было еще доселе воспоминаний, которые содержали бы столь же много предметов, так глубоко и подробно рассмотренных, были бы столь же поучительны и представляли бы такой же интерес.

Не сомневаюсь, что, ежели мои «Мемуары» когда-нибудь узрят свет, они вызовут бурю негодования, но, так как я сам не увижу их напечатанными, мне это безразлично. Каждый привержен своим близким, своим интересам, претензиям, иллюзиям и не терпит даже самого ничтожного противоречия им. Любой человек – друг истины, но только если она ему благоприятна, да вот благоприятна она в подобных вещах весьма немногим. Ежели ты о ком-то говоришь хорошо, он это воспринимает как должное: этого требует истина. А те, о ком говоришь иначе, а таких большинство, приходят в тем большую ярость, чем больше это дурное подтверждается фактами; поскольку же во времена, когда я писал, особенно в конце, все шло к вырождению, к беспорядку, к хаосу, а впоследствии это только усилилось и поскольку эти «Мемуары» проникнуты стремлением к порядку, закону, истине, твердым правилам и нелицеприятно представляют все, что им противостоит, что ныне царствует, все шире распространяя свою невежественную и усиливающуюся власть, то корчи ненависти перед сим правдивым зеркалом, несомненно, будут всеобщими. К тому же «Мемуары» [465] написаны не для тех, кто является чумой для государств, кто отравляет их и из-за собственной глупости или своекорыстия ведет к гибели дорогами, которые лишь ускоряют упадок, а для людей, которые жаждут знания, дабы предотвратить гибель, но которых старательно отстраняют те, кто добился могущества и доверия и более всего боится просвещения; написаны они для людей, не ведающих иной корысти, кроме справедливости, истины, рассудка, закона, разумной политики, и приверженных лишь общему благу.

Мне остается сделать еще замечание о беседах, которые я вел со многими людьми, в особенности с герцогом Бургундским, герцогом Орлеанским, г-ном де Бовилье, министрами, однажды с герцогом Мэнским, раза три-четыре с покойным королем, наконец, с его высочеством герцогом и еще множеством значительных особ, а также о том, что высказывал я, и об их мнениях, которые я, соглашаясь, принимал или оспаривал. Среди этих бесед есть такие, а их немало, которые читатель, не знающий меня, уверен, будет склонен отнести к тому разряду придуманных речей, каковые историки частенько приписывают полководцам, посланникам, сенаторам, заговорщикам, дабы расцветить свои сочинения. Но с той же достоверностью, какая до сих пор двигала моим пером, я могу заверить, что все речи, которые я вел и ныне воспроизвожу, переданы в сих «Мемуарах» с самой скрупулезнейшей точностью, равно как и слова, что были обращены ко мне; более того, если и есть мне в чем упрекнуть себя, то уж скорее в том, что я здесь не усиливал, а, напротив, ослаблял свои слова потому, что памяти свойственно [466] забывать многие подробности, и потому, что воспламененный целью и обстоятельствами, говоришь куда живей и с большей силой, нежели потом воспроизводишь сказанное. Добавлю с той же уверенностью, какую выразил выше, что ни у кого из знавших меня не возникло бы ни малейших сомнений в точности пересказываемых мною бесед, какими бы резкими они ни казались, и что любой из них узнал бы меня в каждом слове.

Общим недостатком всех «Мемуаров», который мне всегда особенно не нравился, я считаю то, что, закончив их, читатель теряет из виду главных действующих лиц, о которых там больше всего говорилось, так что его любопытство насчет их дальнейшей жизни остается неудовлетворенным. Ведь всегда хочется узнать, что с ними было дальше, но только так, чтобы не утруждать себя поисками сведений в других книгах, поскольку этому вопреки жажде познания препятствует леность. Вот это-то мне и хочется предотвратить, если Господь дарует мне еще жизни. Разумеется, я не смогу написать продолжение с той же полнотой, с какой писал, когда был в гуще событий. И хотя кардинал де Флери ничего не скрывал от меня, ежели я изъявлял желание узнать об иностранных делах, и даже первый рассказывал мне о них, а также о разных придворных событиях, сам я весьма мало и с крайним равнодушием следил за ними; еще меньше интереса я проявлял к беседам с министрами и другими осведомленными лицами, к тому же они происходили с такими длительными перерывами, что у меня есть все основания опасаться, что добавление или продолжение этих моих [467] «Мемуаров» будет куда более вялым, будет содержать куда меньше сведений и вообще сильно отличаться от того, что написано мною до сей поры; однако из него хотя бы будет видно, что сталось с людьми, которые появлялись на страницах этих «Мемуаров», и я предполагаю довести их до смерти кардинала де Флери.

И наконец, неужели я не скажу несколько слов о стиле, о его небрежности, о словах, повторяющихся чересчур близко, о чрезмерном иной раз изобилии синонимов, особенно же о запутанности, нередко происходящей от длинных периодов, и, наверное, о встречающихся иногда повторах? Я чувствовал эти свои недостатки, но не мог их избежать, поскольку, захваченный содержанием, обращал внимание не столько на манеру его изложения, сколько на то, чтобы лучше его передать. Я никогда не был склонен к академичности и не могу отучить себя от привычки писать быстро. Чтобы выправить мой стиль, сделать его более правильным и приятным, пришлось бы переделывать весь этот труд, а это было бы превыше моих сил и, боюсь, оказалось бы бесплодным занятием. Чтобы как следует выправить уже написанное, нужно уметь хорошо писать, но здесь легко можно увидеть, что я даже не решаюсь притязать на это. Я помышлял лишь о точности и правде. Смею утверждать, что оба эти достоинства неотделимы от моих «Мемуаров», составляют их основу и душу и хотя бы за это их стиль заслуживает известной благосклонной снисходительности. Он тем более нуждается в ней, что я не могу обещать сделать его лучше и в задуманном мной продолжении.


Комментарии

195 Лабрюйер... в своих «Характерах»... – В конце главы «О дворе» Лабрюйер характеризует некоего Стратона, которого современники без труда отождествили с Лозеном.

196 ...брата второго маршала и герцога де Лафорса... – Отец Шарлотты де Комон Лафорс (1606–1688), Анри-Номпар де Комон, герцог де Лафорс (1582–1678), приходился младшим братом Арману-Номпару, герцогу де Лафорсу (ум. в 1675), маршалу с 1652 г.

197 ...супруги маршала де Тюренна... – Шарлотта де Комон вышла замуж за виконта де Тюренна в 1653 г.

198 Мадемуазель – Анна-Мари-Луиза Орлеанская, герцогиня де Монпансье (1627–1693), дочь Гастона Орлеанского, брата Людовика XIII и Марии де Бурбон, герцогини де Монпансье.

199 В этой тюрьме он провел не то четыре, не то пять лет. – В действительности – с декабря 1671 по апрель 1681 г., т.е. около 10 лет.

200 Старшая – Диана-Шарлотта де Комон-Лозен вышла замуж за Армана Ботрю, графа де Ножана.

201 Вторая – Анна де Комон вышла замуж за маркиза Армана Бельзенса.

202 ...спасла Принца и его людей во время сражения в Сент-Антуанском предместье... – Мадемуазель, воевавшая во времена Фронды на стороне принцев, увенчала себя рядом блистательных побед, в том числе взятием Орлеана. В Париже, где она была встречена как героиня, в ходе сражения в Сент-Антуанском предместье Мадемуазель развернула орудия Бастилии против королевских войск, чтобы прикрыть отход Принца Конде. «Этот пушечный залп сразил ее мужа!» – прокомментировал Мазарини, подразумевая предполагаемый брак Мадемуазель с Людовиком XIV.

203 ...в сражении на реке Бойн потерял Ирландию... – После сражения 1 июля 1690 г. на реке Бойн, когда франко-голландские войска были разгромлены Вильгельмом III, Якову II пришлось расстаться с надеждой на скорую реставрацию.

204 Епископ Марсельский – Во время эпидемии чумы, свирепствовавшей в Марселе (1720–1721), Дени-Франсуа Ксавье (1671–1755) проявил незаурядную выдержку и самопожертвование, вызвавшие восхищение современников: поэты Ш.-Ю. Мильвуа («Бельзенс и чума в Марселе») и А. Поп («Опыт о человеке») воспели подвиг мужественного епископа.

205 ...после «королевского заседания» парламента... – заседания 1718 г., на котором были зарегистрированы акты о лишении побочных сыновей Людовика XIV – герцога Мэнского и графа Тулузского – привилегий принцев крови, оговоренных в завещании короля. Герцог де Бурбон-Конде был назначен воспитателем Людовика XV вместо герцога Мэнского.

(пер. Ю. Б. Корнеева)
Текст воспроизведен по изданию: Сен-Симон. Мемуары: Полные и доподлинные воспоминания герцога де Сен-Симона о веке Людовика XIV и Регентстве. Книга 2. М. Прогресс. 1991

<<Вернуться назад

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2017  All Rights Reserved.