Сделать стартовой  |  Добавить в избранное  | Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

СЕН-СИМОН

МЕМУАРЫ

Полные и доподлинные воспоминания герцога де Сен-Симона о веке Людовика XIV и Регентстве

Избранные главы

Книга 1

20. 1711. Мои затруднения с Монсеньером и его двором. – Иностранные послы в Версале

В этом году пасхальное воскресенье пришлось на пятое апреля. Восьмого, в среду, после заседания совета Монсеньер отправился в parvulo (Маленький кружок, узкое собрание (лат.).) 189 вдвоём с герцогиней Бургундской. Ранее уже было объяснено 190, что такое эти parvuli. Придворные просили о поездке в Медон; предполагалось отправиться туда на неделю, а в будущую среду уехать в Марли. Я пустился в путь еще в понедельник на страстной неделе 191, чтобы оказаться в Марли одновременно с королем. Медонцы меня крайне стесняли; с тех пор как стало известно о необыкновенной доверчивости Монсеньера 192 и герцогиня Бургундская переубедила его настолько, что он даже устыдился, я не смел более компрометировать себя поездками в Медон. Для меня это было богом проклятое место: избавившись от соображений благопристойности, опутывавших ее первый год 193, здесь снова воцарилась герцогиня Бурбонская и привезла с собою дочерей; здесь всем заправлял д’Антен; здесь открыто властвовали м-ль де Лильбон с сестрой; все это были мои личные враги; [311] Монсеньер находился под их влиянием; конечно, именно им был я обязан тем нелепым и дерзким вздором, который они ему внушили, приведя его в такую ярость. Зная, что они способны выдумать и с успехом внушить ему что угодно, а он всему готов поверить, я мог ожидать любых неприятностей, тем более что все вокруг пресмыкались перед ними, старались им угодить, только на них и уповали. Соответственно, мне приходилось бояться всего, что заблагорассудится предпринять моим врагам, имеющим полную возможность приписать мне любое новое коварство; м-ль Шуэн, подлинная хозяйка, помогала им во всех чрезвычайных мерах, во всех интригах; к этой незримой фее никто, а я тем более, не смел приблизиться, и, будучи ей незнаком, я не мог ожидать от нее помощи; никто, кроме Дюмона, не оказывал мне поддержки, у меня не было ни сил, ни планов! После недавнего опыта я не сомневался, что они замышляют меня погубить; враждебность их была не такого свойства, чтобы рассеяться ни с того ни с сего, и не оставляла надежд на примирение в будущем. То, что было проделано по отношению к покойному герцогу де Бурбон-Конде и герцогине Бурбонской, интриги двух дам Лотарингского дома и их дядюшки Водемона, хлопотавших о ранге, римское дело д’Антена и новые его притязания к Эпернону 194, события во Фландрии, мои тесные связи с теми, кого они собирались уничтожить, – герцогом и герцогиней Бургундскими, герцогом и герцогиней Орлеанскими, герцогами де Шеврезом и де Бовилье, содействие женитьбе герцога Беррийского, которое они мне приписывали и которое подогревало их ярость, – этого, при [312] полном отсутствии смягчающих обстоятельств, было более чем достаточно, чтобы я мог не сомневаться в том, что этот двор готовит для меня сплошные опасности и ловушки. Итак, я ждал у моря погоды и не спешил в Медон; Монсеньер с его окружением стесняли меня, и я никогда к нему не являлся, ибо решиться на поездку в Медон мне было очень трудно. Если настоящее причиняло мне столь постоянные заботы, то сколько же горестных раздумий навевало мне приближавшееся с каждым днем грядущее, когда на трон взойдет Монсеньер и когда после потасовки между теми, кто управляет им и желал бы им командовать в обход прочих, к трону вместе с ним пробьются те или другие из моих недругов, которым пуще всего в жизни желанна моя погибель, – а тогда стоит им пожелать, и со мной будет покончено! За неимением лучшего я черпал силы в мужестве; я говорил себе, что нам никогда не бывает ни так хорошо, ни так плохо, как мы с полным правом предполагали заранее; поэтому, вопреки всякой очевидности, я уповал на то, что все в нашей жизни преходяще, и жил, помня о будущем, но в настоящем претерпевая из-за Медона три трудности, оказавшиеся последними. Итак, я собирался предаться мечтам и отдохновению в эти две пасхальные недели, вдали от света и двора, который, если не считать двора Монсеньера, не сулил мне ничего дурного; однако этот шип свирепо язвил меня, и ничто не утоляло мою боль, как вдруг в самую неожиданную минуту Бог послал мне избавление. В Ла-Ферте все мое общество состояло из г-на де Сен-Луи – старого бригадира кавалерии, пользовавшегося большим уважением [313] короля, г-на де Тюренна и всех, кто знал его по службе, вот уже тридцать лет назад удалившегося в траппистское аббатство 195, где он вел жизнь, исполненную благочестия, и одного нормандского дворянина, бывшего некогда капитаном в моем полку и мне искренне преданного. Одиннадцатого числа, в субботу, на фоминой неделе, я все утро прогуливался с ними; перед самым обедом я заглянул к себе в кабинет, и тут явился гонец от г-жи де Сен-Симон с письмом, в котором она извещала меня о болезни Монсеньера.

На другой день после пасхи, направляясь, как я уже говорил, в Медон, Монсеньер повстречал в Шавиле священника, несшего больному святые дары, вышел из кареты и вместе с герцогиней Бургундской преклонил перед ними колена. Он спросил, чем болен человек, которому несут причастие; ему ответили, что у него оспа. Эта хворь свирепствовала повсюду. Монсеньеру она внушала большой страх: он перенес только легкую ветряную оспу в детстве. Эта встреча поразила его, и вечером он сказал своему первому врачу Будену, что не удивится, если и сам заболеет. День тем не менее прошел так же, как всегда. Наутро девятого числа, в четверг, Монсеньер встал и собирался на охоту на волков, но, одеваясь, почувствовал слабость и в изнеможении упал на стул. Буден велел уложить его в постель. День прошел тревожно: пульс был нехорош. Король, которому Фагон намекнул о случившемся, подумал, что болезнь пустяковая, и после обеда поехал погулять в Марли, куда несколько раз привозили известия из Медона. Герцог и герцогиня Бургундские [314] обедали в Медоне и не пожелали ни на минуту расставаться с Монсеньером. Герцогиня исполняла не только то, что велел долг невестки, но и все, что подсказывала ей доброта, и собственноручно прислуживала Монсеньеру. Сердце ее, несомненно, сжималось при мысли о том, что может произойти, но это не помешало ей заботливо и усердно ухаживать за больным, ничуть не рисуясь и не выставляя свои заботы напоказ. Герцог Бургундский был преисполнен скромности и благочестия; проникнутый чувством долга, он исполнял его более чем достойно, и, хотя многое уже указывало на оспу, а сам он ею никогда не болел, ни он, ни герцогиня не желали ни на минуту отлучаться от Монсеньера и расстались с ним только ради ужина у короля. Выслушав их, король наутро, в пятницу десятого числа, послал в Медон с приказом выяснить все в точности и, пробудившись, узнал, что жизнь Монсеньера в большой опасности. Накануне, вернувшись из Марли, его величество сказал, что на другое утро поедет в Медон и пробудет там, пока Монсеньер не выздоровеет, чем бы он ни был болен; и в самом деле, он отправился в Медон сразу после заутрени. Уезжая, он не велел детям следовать за ним; по доброте своей он запретил это вообще всем, кто не переболел оспой; что же касается тех, кто болел ею, он оставил на их усмотрение, ехать в Медон, дабы его сопровождать, или остаться – смотря по тому, насколько они боятся оспы и желают соблюсти приличия. Дюмон отослал из Медона многих придворных Монсеньера, чтобы разместить свиту короля, каковую его величество ограничил, как [315] только мог, а также министров, с которыми ему нужно было работать; исключение составил канцлер, который не ночевал в Медоне. Герцогиня Бурбонская и принцесса де Конти, каждая с од-ной-единственной статсдамой, м-ль де Лильбон, г-жа д’Эпине и м-ль де Мелен, ибо они были всегда так привязаны к Монсеньеру, а также м-ль де Буйон, никогда не разлучавшаяся с отцом, обер-камергером короля, выехали ранее его величества; только эти дамы и остались в Медоне и вечерами трапезовали вместе с королем, обедавшим, как и в Марли, в одиночестве. Не говорю о м-ль Шуэн, обедавшей там со среды, и о г-же де Ментенон, которая вместе с герцогиней Бургундской явилась к нему после обеда. Король очень не хотел, чтобы она приближалась к покоям Монсеньера, и поспешил ее отослать. Таково было положение дел, когда г-жа де Сен-Симон отправила мне письмо: врачи предполагали оспу, и, хотя она еще не проявилась, все были убеждены, что это именно оспа. Теперь с тою же правдивостью, с какой я повествовал о других, продолжу рассказ о самом себе и со всей точностью, на какую способен, опишу положение вещей. Зная, каковы были мои отношения с Монсеньером и его двором, легко себе представить, какое впечатление произвела на меня эта новость; из того, что сообщалось о состоянии Монсеньера, я заключил, что к добру ли, к худу ли, но вскоре все решится; в Ла-Ферте я чувствовал себя в полной безопасности; посему я решился ждать здесь дальнейших новостей, а к г-же де Сен-Симон послал курьера и просил ее на другой день прислать мне, также с курьером, новые известия. [316] Весь день я провел в смятении; чувства мои были подобны приливу, сменяющемуся отливом и затопляющему берег, а потом вновь отступающему; человек и христианин во мне оборонялся против человека и придворного; в этот решающий миг мне на ум приходили тысячи соображений и обстоятельств, внушавших надежду на нежданное, внезапное избавление с самыми приятными для меня последствиями в грядущем. Курьер, коего я ждал с нетерпением, прибыл на другой день, в фомино воскресенье, сразу после обеда. От него я узнал, что оспа проявилась и протекает самым благоприятным для больного образом; подтверждением послужило для меня то, что, как я узнал, г-жа де Ментенон, в Медоне не покидавшая своей спальни и сидевшая там в обществе одной г-жи де Данжо, с которой и ела вместе, накануне в субботу, с самого утра, уехала в Версаль, пообедала там у г-жи де Келюс, виделась у нее с герцогиней Бургундской и вернулась в Медон довольно поздно. Я поверил, что Монсеньер спасен, и хотел остаться дома, но все-таки послушался совета, как слушался всю жизнь, – и хорошо сделал: скрепя сердце распорядился о том, что назавтра уезжаю, и рано утром 13 апреля пустился в дорогу. В Ла-Ке, в четырнадцати лье от Ла-Ферте, к моему экипажу, покуда мне меняли лошадей, приблизился один финансист по имени Лафонтен, коего я прекрасно знал, поскольку всю жизнь виделся с ним в Ла-Ферте – ему было вверено управление имением Сенонш и прочими поместьями покойного принца Конде, расположенными по соседству; он только что был в Париже и Версале, где видел людей герцогини Бурбонской; он сказал мне, что [317] Монсеньер чувствует себя как нельзя лучше, и привел подробности, свидетельствовавшие о том, что опасность миновала. Пребывая в этом убеждении я приехал в Версаль; г-жа де Сен-Симон и все, с кем я встречался, укрепили меня в нем; опасения внушал лишь коварный характер самой болезни, притом что больному пятьдесят лет и он весьма тучен. Король бывал в совете, а вечерами, как всегда, работал с министрами. Он виделся с Монсеньером по утрам и вечерам, а также по нескольку раз на дню и всегда подолгу сиживал у самой его постели. В день моего приезда, то есть в понедельник, он пообедал рано и поехал на прогулку в Марли, где к нему присоединилась герцогиня Бургундская. Проезжая там, где начинались версальские сады, он видел своих внуков, поджидавших его, но не позволил им подойти ближе, а, повысив голос, поздоровался издали. У герцогини Бургундской ранее уже была оспа, не оставившая никаких следов. Король нигде не любил бывать, кроме своих собственных дворцов – только там он чувствовал себя хорошо. Потому он так редко и так ненадолго приезжал в Медон, делая это из одной любезности. Г-жа де Ментенон чувствовала себя там еще неуютнее. Хоть ее спальня повсюду оказывалась святилищем, куда входили только самые приближенные к ней дамы, ей повсюду требовалось еще одно убежище, совершенно недоступное для всех, кроме герцогини Бургундской, которая допускалась туда на считанные минуты и всегда одна. В Версале и Марли таким убежищем служил ей Сен-Сир, а в Марли еще и приют, о коем я упоминал ранее; в Фонтенбло она уединялась в своем городском доме. [318] Когда ясно стало, что Монсеньер поправляется и, значит, пребывание в Медоне затянется надолго, королевским обойщикам было приказано отделать Шавиль, принадлежавший покойному канцлеру Телье; Монсеньер купил этот дом и велел перевезти его в медонский парк. Именно Шавиль избрала г-жа де Ментенон местом своего уединения в дневное время. На среду король назначил смотр тяжелой и легкой кавалерии; казалось, дела обстоят наилучшим образом. Приехав в Версаль, я написал г-ну де Бовилье в Медон, прося передать королю, что я вернулся, узнав о болезни Монсеньера, и явился бы в Медон, если бы не опасался подвергнуться опасности заражения, поскольку оспы у меня не было. Он выполнил мою просьбу и известил меня, что приезд мой сочли весьма своевременным, однако король велел передать мне запрет ехать в Медон, касавшийся как меня, так и г-жи де Сен-Симон, которая также не болела оспой. Этот запрет, обращенный к нам лично, нисколько меня не опечалил. Между тем герцогиня Беррийская, переболевшая оспой, не получила привилегии видеться с королем в отличие от герцогини Бургундской; у мужей обеих герцогинь оспы не было. По той же причине не дозволено было видеться с королем герцогу Орлеанскому; однако герцогине Орлеанской, с коей дело обстояло по-другому, таковое дозволение было дано; правда, пользовалась она им весьма умеренно. Мадам вовсе не виделась с его величеством, хотя не было никаких причин делать для нее исключение, каковое распространялось на двоих королевских внуков в силу разумного опасения за них, а также на [319] некоторых членов королевской семьи по желанию короля. В самом Медоне также наблюдались резкие различия: Шуэнша сидела у себя на чердаке; герцогиня Бурбонская, м-ль де Лильбон и г-жа д’Эпине не выходили из спальни Монсеньера, а затворница появлялась там только в отсутствие короля и принцессы де Конти, бывшей при больном почти неотлучно. Принцесса прекрасно понимала, что жестоко отягчит участь Монсеньера, если не уступит ему в этом, и пошла на уступки с большой готовностью: с утра в тот день, когда король прибыл в замок, она, хотя уже ночевала там, сказала Монсеньеру, что ей давно известно, что творится в Медоне; она, мол, так тревожилась, что не могла не перебраться в замок, но теперь не желает допустить, чтобы ее дружба оказалась ему в тягость; посему она просит располагать ею так, как ему желательно, и отсылать ее всякий раз, как он сочтет нужным, а уж сама она постарается входить к нему в спальню не иначе, как удостоверившись, что этим его не стеснит. Такая любезность пришлась Монсеньеру весьма по душе. И в самом деле, принцесса сдержала слово и всегда считалась с мнениями герцогини Бурбонской и обеих дам Лотарингского дома, выходя, когда надо было, из спальни и не показывая при этом ни огорчения, ни обиды, а потом, когда можно было, возвращалась, не проявляя ни тени недовольства, за что и заслужила самые искренние похвалы. М-ль Шуэн, в которой было все дело, можно было видеть в Медоне вместе с о. Телье, причем весьма странным образом: оба инкогнито, оба заперлись каждый у себя на чердаке, оба трапезовали в одиночестве у себя в спальнях, [320] виделись только с теми, без кого им было не обойтись, и тем не менее все о них знали, а разница заключалась лишь в том, что она день и ночь проводила при Монсеньере, почти не отлучаясь из его спальни, а духовник посещал короля и всех прочих, не показывался лишь в покоях Монсеньера и даже поблизости от них. Г-жа д’Эпине носила любезные записочки от г-жи де Ментенон к м-ль Шуэн и обратно. Король же не виделся с нею вовсе. Однако он полагал, что с нею встречалась г-жа де Ментенон; чуть позже он у ней об этом осведомился, узнал, что они не встречались, и не одобрил этого. Засим г-жа де Ментенон поручила г-же д’Эпине принести от ее имени извинения м-ль Шуэн и передать, что г-жа Ментенон надеется повидаться с нею: странная любезность, адресованная из одной комнаты в другую в том же доме. С тех пор они так и не увиделись.

Иное зрелище являл собой Версаль: там, не таясь, царили в окружении двора герцог и герцогиня Бургундские, и двор этот напоминал первые лучи рассвета. В Версале собрался весь двор, там был представлен весь Париж, и, поскольку скромность и благоразумие никогда не принадлежали к числу французских добродетелей, туда являлся весь Медон и прибывшим верили на слово, что в этот самый день они не входили к Монсеньеру. Утренний выход короля и отход его ко сну, обед и ужин с дамами, общие беседы после трапез, прогулки давали всем возможность засвидетельствовать свое усердие, и покои не могли вместить толпу; что ни четверть часа, появлялись курьеры, привлекавшие внимание к известиям о Монсеньере; болезнь протекала настолько благоприятно, [321] насколько можно было пожелать; не требовалось больших усилий, чтобы верить и надеяться; все хотели и старались понравиться новому двору; молодые принц и принцесса были величественны и сдержанно-веселы, со всеми обходительны, постоянно заботились о том, чтобы с каждым побеседовать; толпа была к ним также предупредительна, и обе стороны были друг другом довольны; герцог и герцогиня Беррийские обратились в ничто. Так протекло пять дней; все беспрерывно думали о возможностях, которыми чревато грядущее, пытаясь заранее приспособиться к событиям, как бы они ни обернулись.

В четверг, 14 апреля, на другой день после моего возвращения из Ла-Ферте в Версаль, король, как я уже сказал, скучавший в Медоне, утром, как всегда, созвал финансовый совет, а на послеобеденное время, дабы заполнить досуг, назначил вопреки обыкновению совет по внутренним делам. Я навестил канцлера по возвращении его с этого второго совета и подробно расспросил о здоровье Монсеньера. Он заверил меня, что Монсеньер чувствует себя недурно, и слово в слово передал то, что сказал Фагон: «Дела идут так, как только можно желать, и лучше, чем позволительно надеяться». Мне показалось, что канцлер исполнен надежды, и я охотно поверил его словам, тем более что он был чрезвычайно близок к Монсеньеру и не отказывался вообще от опасений, а отметал лишь те из них, кои не вытекали из свойств самой болезни. Парижские селедочницы, всей душой преданные Монсеньеру и уже доказавшие свою дружбу в тот раз, когда у него случилось сильнейшее несварение желудка, которое все приняли [322] сперва за апоплексию, снова доказали, насколько они к нему привержены. Этим утром они в нескольких наемных каретах прикатили в Медон. Монсеньер пожелал их видеть: они бросились на колени перед его кроватью, покрывая ее изножие поцелуями, и, в восторге от добрых известий, им сообщенных, воскликнули, что обрадуют весь Париж и закажут «Те Deum» («Тебя, Бога хвалим» (лат.).). Монсеньер, неравнодушный к этим знакам народной любви, сказал им, что время еще не приспело, поблагодарил, а затем распорядился, чтобы им показали дом, угостили их обедом и отпустили, оделив деньгами. Возвращаясь к себе домой от канцлера через дворы, я увидел герцогиню Орлеанскую, прогуливавшуюся на террасе нового крыла; она меня окликнула, но я сделал вид, что не вижу ее и не слышу, потому что она была в обществе Монтобанши, и вернулся к себе в покои, полный впечатлений от медонских новостей. Мои апартаменты располагались в верхней галерее нового крыла, и довольно было ее пересечь, чтобы попасть в покои герцога и герцогини Беррийских, которые в тот вечер пригласили к ужину герцога и герцогиню Орлеанских и нескольких дам; г-жа де Сен-Симон уклонилась от этого ужина, сославшись на недомогание. Некоторое время я провел вдвоем с Коэтанфао у себя в кабинете, как вдруг мне доложили о герцогине Орлеанской, которая пришла потолковать со мной перед ужином. Я поспешил к ней в покои г-жи де Сен-Симон, которая ненадолго отлучилась, но вскоре присоединилась к нам. Принцессе и мне не терпелось, как [323] говорится, обсудить положение дел, на которое оба мы смотрели совершенно одинаково. Всего час назад она вернулась из Медона, где видела короля; было это в восемь вечера 14 апреля. Она повторила мне слова Фагона, которые я уже слышал от канцлера; она описала мне надежду, царившую в Медоне, похвалила усилия и ученость докторов, не пренебрегавших ни одним из средств, в том числе теми, о коих обычно забывают; она даже преувеличила успехи лечения, и скажу всю правду, хотя и стыжусь этого: оба мы посетовали на то, что Монсеньер в его годы и при его тучности оправляется от такой опасной хвори. Она печально, хоть и не без мортемаровской язвительности 196, рассуждала о том, что теперь кровь его очистится, так что не остается ни малейшей надежды на апоплексию, а на несварение желудка уповать и вовсе нельзя с тех пор, как в прошлый раз Монсеньер был до того напуган этим недугом, что всецело вверил свое здоровье врачам; и мы с превеликой горестью заключили, что отныне надобно примириться с тем, что сей принц будет жить и управлять еще долго; затем пошли у нас бесконечные толки о пагубном влиянии, каковое будет иметь его правление, о тщете таких, казалось бы, основательных надежд на исход этой жизни, столь мало сулившей и нашедшей спасение на самом краю смертельной погибели. Короче говоря, мы дали себе волю, и, хотя временами угрызения совести пресекали наш столь необычный разговор, герцогиня всякий раз с томной шутливостью к нему возвращалась. Г-жа де Сен-Симон благочестиво пыталась в меру сил чинить преграды нашим странным рассуждениям, но преграды рушились, [324] способствуя этой своеобразнейшей борьбе наших чувств, по-человечески вполне объяснимых, хотя сами мы не могли не понимать, что они не слишком согласуются с христианской верой. Так провели мы втроем два часа, пробежавшие для нас быстро, но наступившее время ужина положило им конец. Герцогиня Орлеанская удалилась в покой дочери, а мы перешли в мою комнату, где собралось тем временем приятное общество, разделившее с нами ужин.

В Версале и даже в Медоне царило спокойствие, а между тем надвигались перемены. В течении дня король несколько раз видел Монсеньера, который с благодарностью принимал эти знаки приязни и внимания. Навестив его после обеда, перед советом по внутренним делам, король был поражен тем, что у больного очень сильно отекло лицо и вся голова; он даже сократил свое посещение и, выходя из комнаты, уронил несколько слез. Его по мере возможности успокоили, и после совета он пошел прогуляться в сады. Тем временем Монсеньер уже не узнавал принцессу де Конти, и Будена это насторожило. Сам принц также был в тревоге. Придворные сменяли друг друга у его постели; самые близкие не отлучались ни днем, ни ночью. Он без конца спрашивал у них, бывает ли у тех, кто страдает этой болезнью, то же самое, что у него теперь. Все, что говорилось ему, чтобы его успокоить, производило на него огромное впечатление; он верил, что очищение организма принесет ему жизнь и здоровье; в одном из разговоров он признался принцессе де Конти, что давно уже сильно недомогал, но не желал это обнаруживать и что еще в страстной четверг, во время [325] службы, не в силах был удержать в руках требник. К четырем часам пополудни, в то время как заседал совет по внутренним делам, ему стало хуже, и Буден даже предложил Фагону собрать консилиум, поскольку они, придворные врачи, никогда не имели дела с заразными болезнями, а потому и лишены опыта по этой части; он уговаривал Фагона немедля призвать врачей из Парижа; однако тот пришел в ярость, не принял его доводов и в упрямстве своем отказался кого-либо звать, твердя, что от споров и противоречивых суждений не будет никакой пользы, а они, мол, и сами справятся не хуже и даже лучше, чем с помощью приглашенных докторов; он даже хотел держать в секрете состояние Монсеньера, хотя тому час от часу делалось хуже и часам к семи вечера это начали замечать слуги и даже придворные; но перед Фагоном все они трепетали; он не отходил от больного, и никто не смел заикнуться при нем, что следует уведомить короля и г-жу де Ментенон. Герцогиня Бурбонская и принцесса де Конти, равно беспомощные, пытались взять себя в руки. Поразительно то, что решено было дать королю спокойно поужинать, прежде чем пугать его применением к больному сильнодействующих средств; дабы не прерывать ужина, короля ни о чем не предупредили, а он, доверившись Фагону и всеобщему молчанию, не усомнился в том, что Монсеньер чувствует себя хорошо, хотя сам видел днем, как сильно тот опух и переменился, и был этим весьма огорчен. Итак, покуда король спокойно ужинал, тех, кто находился в спальне Монсеньера, охватило смятение. Фагон и прочие громоздили одно снадобье на другое – и все без толку. Кюре, [326] заходивший по вечерам справиться о больном, прежде чем удалиться на покой, застал вопреки обыкновению все двери настежь, а слуг мечущимися в растерянности. Он вошел в спальню и понял, в какого рода помощи нуждается Монсеньер; еще немного, и было бы уже поздно; он подбежал к постели, взял больного за руку, заговорил с ним о Боге, и, видя, что Монсеньер в полном сознании, но почти не в силах говорить, он, как мог, исповедовал его, о чем никто из окружающих не позаботился, и добился от него знаков раскаяния. Бедный принц внятно произнес начальные слова покаяния, неразборчиво пробормотал остальные, ударил себя в грудь, сжал руку священника и, проникнутый, как видно, самыми возвышенными чувствами, сокрушенно и с большой охотою принял от кюре отпущение грехов. Король выходил из-за стола, когда прибежал Фагон и в полном смятении крикнул, что надежды больше нет; король чуть не рухнул на пол. Можно вообразить, какое отчаяние овладело всеми при столь внезапном переходе от безмятежного спокойствия к окончательной безнадежности.

Едва придя в себя, король тут же ринулся в покои Монсеньера и весьма холодно отклонил нескромную услужливость некоторых придворных, желавших его удержать; он сказал, что хочет еще увидеть своего сына, даже если тому уже ничто не поможет. Он собирался уже войти в спальню, но тут путь ему преградила принцесса де Конти, успевшая по выходе из-за стола прибежать к Монсеньеру; она даже отстранила короля руками, говоря, что теперь ему следует заботиться только о самом себе. Тогда король, обессилев от столь [327] внезапного и полного потрясения, дал отвести себя на канапе при входе в кабинет, примыкавший к спальне; у всех выходивших от больного он спрашивал, что там, но почти никто не смел ему ответить. Спускаясь к Монсеньеру, чьи покои располагались под его собственными, король послал за о. Телье, который уже лег в постель. Тот поспешно оделся и пришел в спальню, но опоздал, если верить свидетельствам всех слуг, хотя сам иезуит – быть может, в утешение королю – уверял, что дал умирающему полное отпущение грехов. Г-жа де Ментенон прибежала к королю и села на то же канапе, пытаясь заплакать. Она уговаривала короля уехать; кареты уже ждали наготове во дворе; но никакими силами нельзя было его увести, пока Монсеньер не испустил дух. Агония больного, не приходившего в сознание, продолжалась более часа после того, как в кабинет пришел король. Герцогиня Бурбонская и принцесса де Конти делили заботы между умирающим и королем, к которому то и дело наведывались; тем временем смущенные представители медицинского факультета, растерянные слуги, гудящие придворные натыкались друг на друга и толклись на одном и том же месте. Наконец настал роковой миг: вышел Фагон и возвестил об этом. Король, глубоко опечаленный и в большом огорчении оттого, что Монсеньера не успели исповедовать, обошелся с первым лейб-медиком не слишком любезно; затем он удалился, поддерживаемый г-жой де Ментенон и обеими принцессами. Покои Монсеньера выходили прямо во двор, и, собираясь сесть в карету, король увидел перед собой берлину 197 усопшего; он сделал знак рукой, чтобы [328] подали другую карету, ибо вид этой был для него мучителен. Тем не менее не все его силы были поглощены страданием: увидав Поншартрена, он подозвал его и велел предупредить отца и других министров, чтобы наутро они прибыли в Марли несколько позже обычного на государственный совет, собиравшийся всегда по средам. Никак не истолковывая такого хладнокровия, ограничусь тем, что упомяну о крайнем изумлении всех, кто при сем присутствовал или узнал позже. Поншартрен ответствовал, что рассмотрению подлежат только текущие дела и лучше было бы отложить совет на день, дабы не докучать его величеству. Король дал на то согласие. Поддерживаемый с обеих сторон, он с трудом поднялся в карету, следом г-жа де Ментенон, усевшаяся рядом с ним, после нее поднялись герцогиня Бурбонская и принцесса де Конти и расположились на передних сиденьях. Вдоль всего двора по обе стороны королевской кареты бросилась на колени толпа людей, прислуживавших Монсеньеру; с невероятными завываниями они взывали к жалости, кричали, что лишились всего и умрут с голоду.

В то время как Медон полнился ужасом, в Версале все было спокойно и никто даже не подозревал о случившемся. Мы отужинали; потом гости разошлись, а я беседовал с г-жой де Сен-Симон, которая кончала раздеваться перед тем, как лечь в постель; в это время вошел вконец перепуганный один наш бывший слуга, коего она уступила в лакеи герцогине Беррийской; он прислуживал там за столом. Этот слуга сказал, что, по всему видать, из Медона поступили дурные вести; только что герцог Бургундский прислал к герцогу Беррийскому [329] гонца, который сказал ему на ухо нечто, от чего у герцога тотчас покраснели глаза; затем он сразу вышел из-за стола; немного погодя пришло еще одно известие, и тут стол, за которым еще оставались приглашенные, мигом опустел, а все устремились в кабинет. Столь внезапная перемена повергла меня в изумление; я немедля бросился к герцогине Беррийской; там уже никого не осталось; все ушли к герцогине Бургундской. Я поспешил туда. К герцогине Бургундской сбегался тем временем уже весь Версаль: дамы в ночных одеяниях – чуть не все уже ложились спать, двери настежь, все в смятении. Я узнал, что Монсеньера соборовали, что он без сознания и надежды на исцеление больше нет; король известил герцогиню Бургундскую, что уезжает в Марли и велит ей дождаться его на подъездной аллее между двумя конюшнями, чтобы увидеться с ним, когда он будет там проезжать. Зрелище, которое мне предстало, пробудило во мне все внимание, на какое я только был способен, обуреваемый противоречивыми душевными движениями и теснившимися в голове мыслями. Оба принца и обе принцессы находились в небольшом кабинете, выходившем в проход между кроватью и стеною; раздевание перед отходом ко сну совершалось обыкновенно в спальне герцогини Бургундской; сюда стеклись в тревоге все придворные; герцогиня расхаживала из кабинета в спальню и обратно, ожидая, когда наступит время выехать навстречу королю; в ее манере держаться, как всегда любезной, сказывались смятение и сострадание, которое все окружающие, казалось, принимали за выражение скорби; на ходу она обращала то к одному, то к другому [330] из присутствующих несколько слов или коротко отвечала им. Все вместе являли собою воистину выразительную картину. Даже ничего не зная о дворе, довольно было иметь глаза, чтобы различить написанные на лицах корыстную заинтересованность одних и безразличие других, коих происшедшее не касалось; вторые хранили спокойствие, в то время как первые были исполнены горя или напускали на себя задумчивость, силясь скрыть облегчение и радость. Первым моим движением было несколько раз переспросить о случившемся, так как, несмотря на все, что видел и слышал, я все еще с трудом мог в это поверить; затем я испугался, как бы причина этой неописуемой тревоги не оказалась мнимой; наконец я обратился мыслями на себя самого и задумался о горестной участи, общей для всех людей, и о том, что сам когда-нибудь приду к вратам смерти. И все же сквозь сбивчивые размышления о вере и человечестве, которые я силился в себе возбудить, пробивалась радость; избавление мое представлялось мне столь полным и неожиданным, что выигрыш всего государства от этой потери казался мне самому что ни на есть непреложной очевидностью. Среди подобных мыслей мне на ум невольно приходили остатки опасений, что больной поправится, и тогда мне делалось крайне стыдно. Погрузившись во все эти чувства и мысли, я, однако, не преминул известить г-жу де Сен-Симон о том, что ее появление пришлось бы кстати, а сам тем временем украдкой вперял взор во все лица, в каждую фигуру, во всякое движение, теша свое любопытство, пополняя представления, сложившиеся у меня о каждом из [331] присутствующих – представления, никогда меня не обманывавшие, – и строя справедливые догадки об истине по тем первым порывам, которые людям так редко удается обуздать и которые оказываются для того, кто знает двор и людей, надежными свидетельствами самых тайных отношений и чувств, скрываемых в любое другое время. Я видел, как появилась герцогиня Орлеанская, по чьей величественной и сдержанной осанке ничего нельзя было понять; она вошла в малый кабинет, откуда вскоре вышла вместе с герцогом Орлеанским, чья порывистость и беспокойство свидетельствовали более о том впечатлении, которое произвело на него окружающее, нежели о других чувствах. Они удалились, и я отмечаю это с умыслом, ради того, чему вскоре после этого явился свидетелем. Несколько мгновений спустя я издали заметил у дверей малого кабинета герцога Бургундского, на вид изрядно взволнованного и опечаленного; но беглый взгляд, который я на него метнул, не обнаружил в нем ни тени жалости, а только глубокую озабоченность удрученного ума. Лакеи и горничные уже голосили, не стесняясь, и горе их изобличало, сколь велика была потеря для людей их разбора. В половине первого ночи пришло известие от короля, и тут я увидел герцогиню Бургундскую, которая вместе с герцогом Бургундским выходила из малого кабинета; выглядела она более расстроенной, чем показалось мне в первый раз, и сразу же вернулась обратно. Принцесса остановилась перед туалетом, взяла с него свой шарф и шляпку, с решительным видом прошла через спальню; глаза ее были влажны, но любопытные взгляды, которые она украдкой метала [332] по сторонам, выдавали ее; в сопровождении одних только своих дам она спустилась по главной лестнице и села в карету. Когда она выходила из спальни, я улучил минуту и направился к герцогине Орлеанской, с которой горел нетерпением увидеться. Войдя к ней, я узнал, что герцог и герцогиня у Мадам; я прошел туда через их покои. По дороге я встретил герцогиню Орлеанскую, которая возвращалась к себе; она с озабоченным видом велела мне идти вместе с нею. Герцог Орлеанский остался там. Она села у себя в комнате, рядом с нею расположились герцогиня де Вильруа, маршальша де Рошфор и с полдюжины приближенных дам. Я содрогался, видя столь обширное общество. Герцогиня Орлеанская, досадовавшая ничуть не меньше меня, взяла свечу и вышла из комнаты через заднюю дверь. Я тем временем подошел к герцогине де Вильруа, чтобы сказать ей на ухо два слова; мы с ней одинаково мыслили о свершившемся событии; она толкнула меня и тихонько посоветовала быть сдержаннее. Я задыхался от молчания посреди жалоб и пространных излияний этих дам, но тут в дверях появился герцог Орлеанский и позвал меня. Я последовал за ним в его задний кабинет внизу в галерее; он был близок к обмороку, и я насилу держался на ногах от всего, что творилось у меня перед глазами и на душе. Случайно мы уселись напротив друг друга; но каково было мое удивление, когда, едва мы сели, я заметил, что из глаз у него льются слезы. «Ваше высочество!» – вскричал я, вскакивая на ноги вне себя от удивления. Он мгновенно меня понял и между непритворных рыданий прерывающимся голосом отвечал: «Вы правы в своем [333] удивлении, я и сам удивлен, но это зрелище меня трогает. Принц был добрый человек, с ним я прожил жизнь; он относился ко мне хорошо в той мере, в какой ему это дозволялось; сам по себе он питал ко мне дружеские чувства. Прекрасно понимаю, что скорбь моя продлится недолго; минет несколько дней, и я найду чем утешиться, тем более в том положении, в какое по отношению к нему я был поставлен; но теперь и кровь, и близость, и человечность – все трогает меня, и сердце мое разрывается». Я воздал хвалу таким чувствам, но признался, что они крайне удивляют меня по причине отношений, в каких он находился с Монсеньером. Он встал, повернулся лицом в угол, уткнувшись носом в стену, и горько зарыдал – если бы я не видел этого своими глазами, ни за что бы не поверил. Помолчав, я стал умолять его успокоиться; я напомнил ему, что вскоре нам предстоит вернуться к герцогине Бургундской, и, если он покажется там с заплаканными глазами, все до единого станут насмехаться над его горем, видя в нем весьма неуместную комедию: ведь всему двору известно, как не ладили они с Монсеньером. Тогда он, как мог, постарался унять слезы, отер и осушил глаза. Не успел он с этим управиться, как пришли с известием, что герцогиня Бургундская возвращается, а герцогиня Орлеанская удалилась к себе. Он последовал за ней, а я пошел с ним вместе.

Остановившись в аллее между двумя конюшнями, герцогиня Бургундская недолго прождала короля; едва он приблизился, она вышла из кареты и подошла к дверце его экипажа. Г-жа де [334] Ментенон, сидевшая с той стороны, крикнула: «Куда вы, ваше высочество? Не приближайтесь – мы заразны». Мне не удалось узнать, какое именно движение сделал король, но, во всяком случае, не обнял принцессу по причине заразы. Принцесса тут же вернулась в свою карету и уехала. Фагону так хорошо удалось сохранить в тайне состояние Монсеньера, что он обманул всех; герцог Бовилье после совета по внутренним делам вернулся в Версаль и лег спать, вопреки обыкновению, заведенному с тех пор, как Монсеньер заболел. Поскольку поднимался герцог очень рано, то ложился всегда часов в десять вечера; вот он и лег в постель, ни о чем не подозревая. Вскоре он был разбужен весточкой от герцогини Бургундской, которая просила его прийти, и вернулся в ее покои незадолго до того, как она явилась после свидания с королем на дороге. Она нашла обоих принцев и герцогиню Беррийскую вместе с герцогом де Бовилье в том же малом кабинете, где оставила их. После первых объятий по возвращении, коими все было сказано, герцог де Бовилье, видя, что все задыхаются в тесной комнате, провел их через спальню в смежную гостиную, примыкавшую к галерее; незадолго до того дверь в галерею была заперта, и гостиная превратилась в большой кабинет. Там отворили окна, и двое принцев, каждый рядом с принцессой, своей супругой, уселись на канапе рядом с окнами, спиной к галерее; все прочие рассеялись по гостиной, кто стоял, кто сидел, а самые приближенные дамы расселись на полу вокруг канапе, занятого принцами. И там, и в спальне, и во всех покоях можно было прочесть по лицам решительно все. Монсеньера больше не [335] было; все это знали, все об этом говорили; всякие обязательства по отношению к нему исчезли, и в эти первые минуты первые движения людей, лишенные всяких прикрас, еще не подсказанные политикой, хотя и подчиненные благоразумию, проявились в тревоге, возбуждении, переполохе, в смущении толпы, собравшейся в эту достопамятную ночь. Первые комнаты оглашались приглушенным вытьем слуг, которые убивались по хозяину, словно нарочно для них созданному, утрата коего должна была послужить им утешением в иной утрате, которую они с содроганием предвидели и которая теперь, со смертью Монсеньера, угрожала им уже непосредственно. Среди них заметны были другие, наиболее расторопные, из числа главных дворцовых слуг; они прибежали разузнать новости, и вид их ясно говорил о том, чью лавку они метут. Далее теснилась толпа самых разных придворных. Большинство, то есть глупцы, испускали тяжкие лицемерные стоны и, шныряя по сторонам сухими глазами, превозносили одно и то же достоинство усопшего, а именно доброту; сокрушались и о короле, лишившемся такого доброго сына. Наиболее проницательные или высокопоставленные уже беспокоились о здоровье короля; они гордились своей рассудительностью среди всеобщего смятения и ясно доказывали ее, бесконечно повторяя одно и то же. Иные, в самом деле опечаленные, причастные к обезглавленной партии, горько плакали или с таким трудом крепились, что и без рыданий легко было заметить их горе. Самые же сильные или искушенные из них, потупив взоры и забившись по углам, были погружены в глубокие [336] размышления о последствиях столь неожиданного события, а более о самих себе. Среди всех этих людей, так по-разному предававшихся скорби, не было, или почти не было, слышно разговоров; никто не размыкал уст; порой чье-либо страдание прорывалось в возгласе, на который отзывалось другое страдание; раз в четверть часа кто-нибудь ронял слово, глаза смотрели тускло или блуждали, руки двигались безо всякой нужды, сами же люди почти не шевелились; те, кто испытывал простое любопытство и не слишком тревожился, оставались невозмутимы, за исключением глупцов, на чью долю достались пустословие и расспросы, усугублявшие отчаяние одних и злившие других. Те, кто видел уже выгоды, проистекавшие из события, напрасно напускали на себя важность, принимая скорбный и суровый вид; все это было не более чем прозрачной завесой, за которой зоркому взгляду нетрудно было разглядеть и постичь все их черты. Эти, так же как и те, кто глубоко скорбел, застыли на месте, опасаясь общественного мнения и любопытства, страшась выдать свое удовлетворение и лишний раз шевельнуться; но глаза их многое добавляли к сдержанности движений. Эти люди ерзали на месте, словно им было тесно сидеть или неудобно стоять; старались избегать друг друга и даже остерегались встречаться взглядами; а если все же встречались, то случайно и ненадолго; во всем их облике, невзирая на все старания держаться и выглядеть как подобает, пробивалась какая-то неуловимая развязность; какая-то живость, своеобразное посверкивание выделяло их из толпы вопреки их желанию. Оба принца и обе принцессы, сидевшие рядом с [337] мужьями и заботившиеся о них, были на виду более всех. Герцог Бургундский, преисполненный доброты, умиленно, от всего сердца плакал искренними, благочестивыми и смиренными слезами. Герцог Беррийский столь же искренне проливал обильные, но, так сказать, кровавые слезы; скорбь его казалась беспредельной; то был не плач, но вопли, но завывания. Порою он смолкал, задыхаясь, а потом вновь разражался рыданиями, и так шумно, с таким оглушительным гулом, подобно трубе, захлебывающейся отчаянием, что все вокруг – кто ради приличий, кто от искренней скорби – вторили ему горестными рыданиями. Кончилось тем, что его пришлось раздеть прямо здесь же и прибегнуть к лекарствам и к помощи светил медицинского факультета. Герцогиня Беррийская была вне себя; вскоре станет ясно, по какой причине. Горчайшее страдание и ужас запечатлелись на ее лице; на нем написано было неистовство горя, питаемого не дружбой, а корыстью; минуты бесслезного, хотя глубокого и лютого отчаяния сменялись потоками слез и непроизвольными жестами, кои она пыталась сдержать, жестами, изобличавшими беспредельную душевную скорбь, детище долгих и глубоких раздумий. Вопли супруга то и дело заставляли ее очнуться, и она бросалась ему на помощь, поддерживала, обнимала, подносила нюхательную соль, проявляя самую пылкую заботу, а потом ею вновь овладевало глубокое забытье, за коим следовал новый поток слез, помогавший ей подавлять вопли. Герцогиня Бургундская также утешала мужа, и это давалось ей с меньшим трудом, чем показывать, что она сама нуждается в [338] утешении; нисколько, впрочем, не лицемеря, она делала над собой заметные усилия, чтобы должным образом соблюсти приличия, что бывает особенно трудно, когда это нужнее всего; на вопли зятя она откликалась беспрерывным сморканием; немногие слезинки, кои ей удавалось выжать, старались подольше удержаться на виду; платок искусно помогал глазам покраснеть и увлажниться, а лицу пойти пятнами; между тем она украдкой то и дело бросала на окружающих взгляды, подмечая поведение каждого. Герцог де Бовилье стоял перед принцами спокойный и невозмутимый, словно ничего особенного не случилось и все происходящее – в порядке вещей; он распоряжался, чтобы принцам оказывалась помощь, чтобы не слишком много народу входило, хотя двери оставались отворены для каждого, – словом, всем, что было нужно, без суетливости, без малейшей путаницы относительно людей или дел; казалось, он несет обычную службу при одевании короля или при обеде в кругу королевской семьи. Хладнокровие ни разу не изменило ему, и чувствовалось, что оно ни в коей мере не внушено благочестивым смирением, а также не призвано скрыть, сколь мало он огорчен, но отражает его неизменную правдивость. С громкими завываниями вошла Мадам в парадном туалете, не понимая хорошенько, ни зачем она воет, ни зачем нарядилась; стала всех обнимать, орошая слезами; огласила дворец новыми воплями; странное зрелище являла собою эта принцесса, когда появилась разодетая, как для парадной церемонии, и принялась рыдать и причитать в толпе женщин в ночных одеяниях; все вместе напоминало маскарад. Герцогиня [339] Орлеанская удалилась в сторонку и спиной к галерее уселась у камина вместе с несколькими дамами. Поскольку рядом с нею все хранили молчание, дамы одна за другой стали от нее отходить, чем доставили ей большое удовольствие. Остались только герцогиня Сфорца, герцогиня де Вильруа, г-жа де Кастри, ее компаньонка, и г-жа де Сен-Симон. Радуясь своей свободе, они сгрудились вдоль одной из кроватей с балдахином, предназначавшихся для ночного караула, и под ее прикрытием, будучи все в равной степени опечалены событием, ради которого собралось столько народу, они, отбросив стеснение, принялись потихоньку обсуждать его в своем кружке. В галерее и в гостиной, так же как во всех этих обширных покоях, находилось немало таких кроватей для стражи; в них спали швейцарцы, охранявшие дворцовые помещения, и полотеры; они улеглись в обычное время, еще до того, как из Медона пришли недобрые вести. Г-жа де Кастри дотронулась до кровати и почувствовала, что там происходит какое-то движение; она не на шутку испугалась, потому что при всем своем уме была трусихой. Еще миг – и дамы увидели огромную полуголую руку, которая внезапно подняла полог, и взглядам их открылся лежавший в постели дюжий швейцарец, полусонный и ошалевший от изумления; он бесконечно долго озирал лица, одно за другим, никого не узнавая, и наконец, рассудив, что вставать с кровати при таком блестящем обществе не вполне удобно, нырнул поглубже в постель и опустил полог. По всей видимости, этот малый лег спать, когда никто еще ничего не знал, и уснул так крепко, что пробудился лишь теперь. [340] Самые печальные зрелища нередко сопровождаются презабавными подробностями: этот случай так развеселил одну из дам, что она рассмеялась, а герцогиня Орлеанская и ее собеседницы несколько всполошились, понимая, что их могли подслушать; но, поразмыслив, они успокоились: сонный неотесанный страж не внушал опасений. Герцогиня де Вильруа, которая незадолго до того к нам присоединилась, прежде толкалась в малом кабинете, где были герцогиня де Руси и несколько дворцовых дам, к которым не смела подойти г-жа де Леви, поскольку мнения ее слишком совпадали с мнением герцогини. Когда я пришел, они были там. Я все еще сомневался, хотя все свидетельствовало о свершившемся; но я никак не решался поверить до конца, покуда кто-нибудь, чьи слова имеют для меня вес, не скажет мне об этом определенно. Случай свел меня с г-ном д’О, которому я задал вопрос и получил ясный ответ. Узнав правду, я постарался не слишком обнаружить свою радость. Не знаю уж, насколько мне это удалось, но, как бы то ни было, ни радости, ни горю не под силу было притупить мое любопытство, и, прилагая все старания, чтобы соблюсти приличия, я отнюдь не чувствовал себя обязанным разыгрывать страждущего. Я уже не опасался, что медонская цитадель вновь откроет огонь, не опасался свирепых вылазок ее беспощадного гарнизона; после того как король проследовал в Марли, я, отринув, излишнюю сдержанность, принялся откровеннее наблюдать все это многочисленное сборище, вглядываться в тех, кто был потрясен более, кто – менее прочих, кто проявлял иные чувства, следить за теми и [341] другими и пытался украдкой проникнуть в их мысли. Следует признаться, что, тот, кто хорошо знает подноготную двора, черпает безмерное удовлетворение в том зрелище, какое открывается сразу после подобных выдающихся событий, столь любопытных во многих отношениях: каждое лицо приводит на память хлопоты, интриги, усилия, предпринимавшиеся во имя карьеры, ради создания и упрочения котерий, уловки, имеющие целью продержаться самим и потеснить других, всевозможные средства, идущие для этого в ход, – более или менее прочные связи, отдаление, охлаждение, злопыхательство, мнимые услуги, хитрости, заискивание, мелочность, взаимные подлости; замешательство и растерянность на полпути или на подступах к свершению надежд; равнодушие, оковывающее тех, кто всего достиг; тяжесть, по той же причине гнетущая их соперников и участников враждебной котерий; истинная цена побуждений, направляющих в этот миг их происки и хитросплетения на путь добра; высший и неожиданный успех одних – я и сам был в числе наиболее удачливых, ярость других, замечающих этот успех, замешательство их и тщетные усилия его скрыть, проворство взглядов, летающих повсюду и исследующих души, беззащитные в первую минуту внезапного смятения и беспокойства; сопоставление всего, что при этом обнаруживаешь, удивление, когда не замечаешь того, что ожидал, – не то по отсутствию мужества у тех, за кем наблюдаешь, не то по недостатку ума; изумление, когда замечаешь нечто за теми, от коих ничего подобного не ожидал, – все это множество живых предметов наблюдения и важнейших признаков доставляет [342] удовольствие тому, кто умеет их оценить, удовольствие, быть может, не слишком основательное, зато одно их самых сильных, коими можно наслаждаться при дворе. Ему-то и предался я всей душой и с тем большим самозабвением, что воистину избавился от большого зла и чувствовал, что накрепко связан и разделяю судьбу с лучшими умами, а они и не думали пролить хоть слезинку. Я наслаждался их несомненным превосходством и торжеством, приумножавшим мое собственное, упрочивавшим мои надежды и устремлявшим их ввысь, сулившим мне покой, на который в противном случае я мог рассчитывать очень мало, привыкнув тревожиться о печальном своем будущем; с другой стороны, будучи вследствие своих связей, да и по личным мотивам, врагом тех высоких особ, коих эта потеря угнетала, я с первого же торопливого взгляда с непередаваемым удовольствием видел, сколь многое от них ускользнуло и как велики будут в грядущем их горести. В голове у меня так ясно запечатлелись различные котерии, входящие в них группировки, их тылы, различные участники и положение их в придворной иерархии, их ходы, побуждения, разнообразные интересы, что и многодневные размышления не обрисовали бы мне положение вещей и возможные последствия столь отчетливо, как первый же взгляд на все эти лица, напомнившие мне еще и о тех, кого я не видел, но знал, что они тоже будут рады поживиться лакомым куском. Итак, я остановился, чтобы немного понаблюдать за зрелищем, разыгравшимся в различных комнатах этого просторного и шумного здания. Неразбериха продолжалась добрый час; герцогиня дю Люд все это [343] время вообще не показывалась – ее уложила в постель подагра. Наконец г-н де Бовилье догадался, что пора избавить обоих принцев от всеобщей назойливости. Он предложил, чтобы герцог и герцогиня Беррийские удалились к себе и все разошлись из покоев герцогини Бургундской. Это мнение сразу же подхватили другие. Герцог Беррийский пошел прочь – сам, лишь иногда опираясь на руку жены; с ними ушли г-жа де Сен-Симон и еще горсточка людей. Я последовал за ними на расстоянии, не желая долее обнаруживать свое любопытство. Герцог хотел лечь у себя в опочивальне, но герцогиня Беррийская не соглашалась его покинуть. Оба они так задыхались, что при них остался медицинский факультет в полном составе, снабженный всем необходимым. Ночь прошла у них в слезах и криках. Герцог Беррийский то и дело спрашивал, нет ли вестей из Медона, не желая понимать, по какой причине король не в Марли. Иногда он допытывался, не появилась ли надежда, порывался послать за новыми сведениями и только совсем уже поздним утром перед его взором была поднята зловещая завеса. Вот с каким трудом природа и корысть человеческая убеждается в свершившемся непоправимом несчастье. Невозможно описать, в какое состояние пришел герцог, когда обрел наконец способность все понимать. Не лучше чувствовала себя и герцогиня Беррийская, что не мешало ей всячески заботиться о муже. Герцог и герцогиня Бургундские провели ночь спокойнее, они благополучно уснули. Г-жа де Леви потихоньку шепнула принцессе, что, поскольку она не так уж и огорчена, ужасно было бы видеть, как она притворяется опечаленной. [344] Герцогиня совершенно естественно возразила, что жалость и картина всеобщей скорби трогают ее вполне искренне и непритворно, однако соображения приличий сдерживают ее, вот и все; в самом деле, она держалась в границах правдивости и благопристойности. Герцог и герцогиня Бургундские пожелали, чтобы несколько дворцовых дам провели ночь в креслах у них в опочивальне. Полог остался поднят, и опочивальня тут же превратилась во дворец Морфея. Принц и принцесса быстро уснули, просыпались за ночь раз или два, и то на мгновение; встали они действительно довольно рано и довольно тихо. Запас влаги иссяк; отныне в подобающих случаях из глаз у них проливались только редкие и скудные слезы. Дамы, которые провели ночь, бодрствуя у них в спальне, рассказали своим друзьям что там делалось. Это никого не удивило, а поскольку Монсеньера больше не было в живых, то и не возмутило. Выйдя от герцога и герцогини Беррийских, мы с г-жой де Сен-Симон еще два часа пробыли вместе. Мы легли спать – скорее из благоразумия, чем по потребности, – но спали немного, и в семь утра я уже был на ногах; но надо признаться, что подобная бессоница – сплошное удовольствие, да и подобное пробуждение восхитительно.

В Медоне царил страх. Едва оттуда уехал король, за ним последовали решительно все придворные; они набились во все кареты, какие нашлись, а затем в те, которые прибыли позже. В одно мгновение Медон обезлюдел. М-ль де Лильбон и м-ль де Мелен поднялись к м-ль Шуэн, которая, затворясь у себя на чердаке, только теперь начинала проникаться зловещим [345] ужасом. Она не ведала ни о чем; никто не удосужился сообщить ей скорбную весть; она узнала о своем горе только из воплей. Две подруги бросили ее в случайно подвернувшуюся наемную карету, сели туда вместе с нею и увезли ее в Париж. Поншартрен перед отъездом заглянул к Вуазену. Слуги Вуазена долго не желали отворять, сам он крепко спал: он лег, не питая ни малейших опасений, и, проснувшись, был чрезвычайно изумлен. Еще больше удивился граф де Брион. Он сам и его люди легли спать, также ни о чем не подозревая; никто о них не подумал. Проснувшись, граф обнаружил, что кругом царит полная тишина, решил пойти узнать, что нового, и никого не нашел, пока наконец, поражаясь все более, не узнал о свершившемся. Всю ночь по садам блуждала толпа слуг Монсеньера. Многие придворные ушли поодиночке, пешком. Это был всеобщий разброд, великое рассеяние. У тела остался один или самое большее двое слуг; наивысших похвал заслуживает Лавальер, единственный из придворных, который, никогда не разлучаясь с Монсеньером при жизни, не покинул его и после смерти. Ему с трудом удалось найти человека, чтобы послать за капуцинами, которые читали бы молитвы над покойным. Разложение началось так быстро и такое сильное, что распахнутые стеклянные двери, выходившие на террасу, ничем не помогли, и Лавальер, капуцины и очень немногие из слуг, оставшихся при господине, провели ночь на воздухе. Дюмон и его племянник Казо, сраженные сильнейшим горем, предавались ему в покоях коменданта замка. Они утратили все после долгих лет жизни, исполненных мелочных забот, настойчивости, труда, на [346] протяжении коих их поддерживали самые радужные и самые обоснованные надежды, которые тешили их так долго и развеялись в один миг. К утру Дюмон насилу смог отдать некоторые распоряжения. Я искренне пожалел его.

Все пребывали в полной уверенности, что все обстоит благополучно, а потому ни у кого и мысли не было, что король приедет в Марли. Оказалось, что там ничего не готово: не было ключей от покоев, насилу отыскался огарок свечи, да и то не восковой, а сальной. Король более часа провел в полной неразберихе в прихожей у г-жи де Ментенон, которая была вместе с ним; там же находились ее высочество герцогиня, принцесса де Конти, г-жа де Данжо и г-жа де Келюс, примчавшаяся к тетке из Версаля. Эти две дамы пробыли в прихожей недолго, из деликатности переходя с места на место. Те, кто приехал следом и продолжал прибывать, толклись в гостиной среди такого же беспорядка, не зная, где приклонить голову. Долгое время передвигались только ощупью – огня по-прежнему не было, ключи по-прежнему были перепутаны, растерянные слуги их растеряли. Наиболее отважные из тех, кто был в гостиной, мало-помалу начали совать нос в прихожую; одной из первых туда протиснулась г-жа д’Эпине, потом один за другим потянулись все прочие, влекомые любопытством и надеждою, что их усердие будет замечено. Король забился в угол, сел там в окружении г-жи де Ментенон и двух принцесс и плакал, почти не переставая. Наконец отомкнули опочивальню г-жи де Ментенон, и король избавился от всеобщей навязчивости. Он вошел в спальню, сопровождаемый лишь г-жой де [347] Ментенон, и пробыл там еще час. Затем он пошел спать (было уже около четырех часов утра) и дал ей возможность перевести дух и побыть одной. Король лег, все нашли наконец, где ночевать, и Блуэн распорядился, чтобы все, кто желает разместиться в Марли, обратились к нему, а он доложит королю и известит тех, кому будет дозволено остаться.

Монсеньер был росту скорее высокого, весьма дороден, хотя без чрезмерной грузности, очень горделив и благороден с виду, ничуть не груб, и лицо его было бы весьма приятно, когда бы покойный принц де Конти, по несчастью, не сломал ему нос во время игры – в ту пору оба еще были детьми. У него были прекрасные белокурые волосы, лицо сплошь покрыто ярко-красным загаром и очень полное, совершенно невыразительное; ноги его были необыкновенно красивы, ступни на удивление малы, щиколотки худы. При ходьбе он всегда ощупывал перед собой дорогу и ставил ногу в два приема: он постоянно боялся упасть и требовал, чтобы его поддерживали, если путь не был идеально прям и ровен. Он ловко сидел на коне и прекрасно выглядел верхом, однако был не слишком храбрый наездник. На охоте впереди него бежал Казо, и стоило принцу потерять его из виду, как он впадал в ужас; он пускал лошадь только в курцгалоп и частенько останавливался под деревом, поджидая остальных охотников, долго искал их, а затем возвращался. Он был большой любитель поесть, однако в пределах благопристойности. После сильного несварения желудка, которое сначала было принято за апоплексический удар, он вообще ел плотно только раз в день [348] и соблюдал умеренность, хоть и был, как все королевское семейство, отменным едоком. Почти все его портреты обнаруживают большое сходство с оригиналом. Характера у него не было никакого, здравого смысла достаточно, но ни намека на сообразительность, что обнаружилось в деле о завещании испанского короля 198; было в нем высокомерие, было достоинство – и природное, и проистекавшее из его представительности, и усвоенное в подражание королю; его отличали безмерное упрямство и то сочетание связанных между собою слабостей, из коих была соткана его жизнь; он был ласков по лени и по некоторой недалекости, но в глубине души черств, хотя внешне казался добрым, причем доброта его распространялась только на подчиненных и слуг и выражалась лишь в расспросах о всяких низменных предметах; с низшими он вел себя поразительно фамильярно, между тем оставался безразличен к чужому горю и нищете, причем скорее по небрежности и в подражание другим, чем по природной жестокости; он был поразительно молчалив и, следовательно, скрытен: все были убеждены, что он никогда не говорил о государственных делах с Шуэншей – быть может, просто потому, что оба ничего в них не смыслили. С одной стороны, по причине своей толщины, с другой – из-за трусости принц этот являл собой образец редкой сдержанности; в то же время он был горд сверх всякой меры, что в дофине несколько забавно, тщеславен и крайне внимателен и чувствителен к полагающимся ему почестям и вообще ко всему. Однажды м-ль Шуэн заговорила с ним о его молчаливости и он ответил, что слова людей, [349] подобных ему, имеют большой вес и, будучи произнесены необдуманно, требуют огромного удовлетворения; вот почему он так часто предпочитает промолчать. Скорее всего, это проистекало из его лени и безмерной апатии, а сама эта превосходная максима, коей он злоупотреблял, наверняка была усвоена им лучше всего, что преподали ему король или герцог де Монтозье. Он превосходно управлялся со своими делами: сам записывал все личные расходы, знал, сколько стоит каждая мелочь, хотя тратил бесконечно много на строительство, на мебель, на всевозможные удовольствия, на поездки в Медон и на снаряжение для охоты на волков, о которой ему внушили, будто он ее обожает. Он любил всякую крупную игру, но с тех пор, как пустился строить, позволял себе лишь умеренные ставки; впрочем, скуп он был до неприличия, не считая весьма редких случаев, сводившихся к пенсионам для лакеев и прочих слуг, но щедро благотворил медонским священнику и капуцинам. Столь горячо обожаемой м-ль Шуэн он давал невообразимо мало: уделяемые ей суммы не превышали четырехсот луидоров в три месяца, сколько бы они ни стоили, что составляло в общем тысячу шестьсот луидоров в год. Эти деньги он давал ей сам, из рук в руки, не добавляя сверх положенного ни одного пистоля и никогда не ошибаясь в счете; к этому он присовокуплял одну или две шкатулочки в год, да и тут трясся над каждым грошом. Следует отдать этой девице справедливость и признать, что бескорыстие ее не имело себе равных, то ли потому, что рядом с принцем иначе было невозможно, то ли, скорее всего, потому, что такова была ее натура, что [350] подтверждалось всей ее жизнью. Большой вопрос, была ли она замужем. Те, кто был больше всех посвящен в их с принцем тайны, всегда и во всеуслышание заявляли, что ни о каком браке и речи не было. Внешне это была всего-навсего курносая чернявая толстуха с физиономией умной и живой, но все-таки сущая служанка с виду; задолго до описываемых событий она разжирела, одряхлела, от нее воняло. Но стоило посмотреть на нее в медонском parvulo, когда она, сидя в кресле перед Монсеньером, в присутствии всех, кто был туда допущен – и герцогини Бургундской, и герцогини Беррийской, которая вскоре была туда введена, причем все они сидели на табуретах, – при Монсеньере и при всем его ближайшем окружении говорила «герцогиня Бургундская», и «герцогиня Беррийская», и «герцог Беррийский», если о них заходила речь, и зачастую обдавала холодом обеих невесток Монсеньера, одергивала их, осуждала их наряды, а то и выражение лиц и поведение, и говорила им об этом, чтобы без труда признать в ней мачеху, ни в чем не уступающую г-же де Ментенон. Правда, она не говорила «милочка», обращаясь к герцогине Бургундской, а та называла ее «мадемуазель», а не «тетушка», но в этом и заключалась вся разница между нею и г-жой де Ментенон. Впрочем, относились к ним все же неодинаково. Препятствием к тому были г-жа герцогиня Бурбонская, обе Лильбон и весь круг приближенных; а герцогиня Бургундская, чувствовавшая это и отличавшаяся робостью, всегда стеснялась в Медоне и ощущала известную скованность, в то время как при короле и г-же де Ментенон ей было вполне свободно и вольготно. [351] И то, что в Медоне во время столь опасной болезни Монсеньера м-ль Шуэн навещала его по нескольку раз в день, причем король, вместо того чтобы удалить м-ль Шуэн из дворца, как делалось всегда в подобных случаях, не только знал об этом, но спрашивал у г-жи де Ментенон, которая в Медоне так же, как и всюду, ни с кем не виделась и заглянула к Монсеньеру, быть может, не более двух раз, спрашивал, говорю я, встречалась ли она с м-ль Шуэн, и пенял ей за то, что она ее не повидала, непреложно свидетельствует о том, что они состояли в браке, тем паче что г-жа де Ментенон, сама замужем и так старательно выставлявшая напоказ свою строгую нравственность и благочестие, не имела никаких причин допускать подобный пример и подобное обхождение, не будь они освящены таинством, а присутствие м-ль Шуэн, как мы видим, никогда не вызывало у них ни малейших возражений. Эта необъяснимая привязанность, столь сходная во всем, вплоть до наружности любимой женщины, с привязанностью короля, была, пожалуй, единственной чертой сходства между отцом и сыном. Монсеньер по умственным способностям, которые проявил, не мог воспользоваться превосходным образованием 199, каковое дали ему герцог де Монтозье, а также Боссюэ и Флешье, епископы Мо и Нима. Напротив, если даже у него была искра дарования, то она угасла под гнетом сурового, строгого воспитания, которое окончательно подавило его и без того робкую натуру и привило ему крайнее и непреодолимое отвращение не то что ко всякому труду или учению, но вообще к любым [352] умственным занятиям, так что, по собственному его признанию, с тех пор, как он избавился от наставников, он в жизни ничего не читал, кроме раздела о Париже в «Газетт де Франс» 200, откуда узнавал о смертях и бракосочетаниях. Итак, и врожденная робость, и тяжкое ярмо воспитания, и беспросветное невежество, и умственное бессилие – все способствовало тому, чтобы он проникся трепетом перед королем, который со своей стороны ничего не упустил, дабы поддерживать и раздувать этот ужас на протяжении всей своей жизни. Он всегда вел себя с сыном как король и почти никогда – как отец, а если у него и прорывались какие-нибудь отцовские движения, на них всегда лежал отблеск королевского величия, даже в самых житейский делах, в самой интимной обстановке. Редкие минуты выпадали им наедине, и это были только минуты; чуть не всегда при их свиданиях присутствовали побочные дети и приближенные слуги; никакой непринужденности, никакой свободы, вечная натянутость, вечная почтительность; Монсеньер ни на что на смел отважиться, ни на что посягнуть, а между тем, что ни день, у него на глазах и то и другое успешно позволяли себе герцог Мэнский и герцогиня Бургундская, привыкшие в любое свободное от дел управления время к самым фамильярным выходкам и вольностям по отношению к королю, иной раз крайне безудержным. Монсеньер втайне ревновал к ним, он не умел последовать их примеру. Он не в состоянии был ничего добиться благодаря уму, как добивался герцог Мэнский, который умел быть не сыном короля, а сыном просто человека, причем король отнюдь не замечал этой несоразмерности. [353] Монсеньер уже вышел из возраста герцогини Бургундской, которой еще прощались ребячества – как по привычке, так и благодаря изяществу, которое она вкладывала в свои проделки; итак, ему оставалось только звание сына и наследника, то есть именно то, что возбуждало в короле подозрения, а его самого держало в ярме. Король ни на гран не доверял ему; стоило ему проявить к кому-нибудь симпатию, как этот человек тут же ощущал на себе губительный удар с другой стороны, и король так заботился о том, чтобы показать бессилие своего сына, что ничего не сделал ни для кого из тех, кто усердно старался услужить Монсеньеру, даже для товарищей его детских игр, хотя они были выбраны и назначены самим королем, который, впрочем, весьма не одобрил бы, если бы они не следовали прилежно повсюду за Монсеньером. Я не имею здесь в виду ни д’Антена, который вообще не знал себе равных, ни Данжо, который только для виду принадлежал к приближенным Монсеньера, а сам был привержен к королю; жена же его состояла в самой тесной дружбе с г-жой де Ментенон. Министры не смели приблизиться к Монсеньеру, который и сам не рисковал ни о чем их расспрашивать, а если кто-нибудь из них или из влиятельных придворных и был с ним в добрых отношениях, как, например, канцлер, обер-шталмейстер 201, Аркур, маршал д’Юсель, они прилагали огромные усилия, дабы это скрыть, и Монсеньер им в этом способствовал. Если король обнаруживал подобную симпатию, он расценивал ее как заговор; особы, за которыми такое замечалось, становились ему подозрительны, и на них можно было ставить [354] крест. Такова нашумевшая история с удалением герцога Люксембургского 202, которому затем ни привилегии, связанные с его постом, ни необходимость прибегать к его услугам и ставить его во главе армий, ни военные его победы, ни лесть и низости, которые он пустил в ход, не помогли вернуть прежнее положение. Поэтому, когда Монсеньера просили принять в ком-либо участие, он чистосердечно отвечал, что его заступничество только погубит этого человека. Иногда у него вырывались односложные, но горестные жалобы – подчас после того, как король со своей обычной холодностью в чем-либо ему отказывал; в последний раз в своей жизни уезжая в Медон, откуда уже не вернулся, он был до того уязвлен полученным от короля отказом в сущем пустяке, о котором просил для Казо – от коего я об этом узнал, – что закаялся впредь хлопотать за кого бы то ни было и, раздосадованный, сказал Казо в утешение, чтобы тот надеялся на более благоприятные времена, которые настанут по велению природы, – такие речи были чудом в его устах. Заметим, между прочим, что и Монсеньер, и Месье умерли оба в минуту обиды на короля. Монсеньер был причастен ко всем государственным тайнам на протяжении многих лет, но не имел ни малейшего влияния на дела: он знал о них – и все. Холодность короля и, возможно, недостаток сообразительности заставляли его держаться подальше от этих забот. Однако он прилежно посещал государственные советы, но, хотя в равной степени допускался и на советы по финансам, и по внутренним делам, он почти там не появлялся. Что до особых королевских трудов, об этом и речи не [355] было, и, не считая самоважнейших новостей, ни один министр никогда и ни о чем ему не докладывал; еще гораздо менее отчитывались перед ним командующие армиями и те, кто служил за границей. Монсеньера тяготил такой недостаток почтительности и всеобщего внимания, тяготила зависимость, вплоть до самой смерти не позволявшая ему ни на шаг отлучиться от двора, не сказавшись королю, что равнялось просьбе о разрешении. Он прилежно и исправно исполнял долг сына и придворного, но всегда ограничивался самым необходимым, без малейших дополнений, и вид у него при этом бывал более почтительный и сдержанный, чем у любого подданного. Из-за всего этого он обожал Медон и свободу, которой там наслаждался, и хотя нередко бывало совершенно очевидно, что короля огорчают частые отлучки сына, и разлука с ним, и разделение двора, особенно летом, когда из-за войны двор и так был немногочислен, но принц никогда не подавал виду, что это замечает, и не отказывался от поездок, не меняя ни числа их, ни продолжительности. В Версале он бывал мало, а посещения Марли, если они чересчур затягивались, часто прерывал и уезжал в Медон. По всему этому можно судить, сколь нежные чувства жили у него в сердце; но уважение, почтение, преклонение, подражание во всем, в чем только можно, было в нем очевидно и никогда не иссякало, так же как страх, робость и соблюдение приличий. Утверждали, будто он безмерно боится потерять короля: нет никакого сомнения, что он проявлял это чувство; но нелегко согласовать эту истину с другими фактами, о которых было известно. Во всяком случае, [356] несомненно одно: за несколько месяцев до его смерти герцогиня Бургундская поехала в Медон навестить его и поднялась в святая святых его антресолей; ее сопровождала г-жа де Ногаре, которая благодаря Бирону да и сама по себе имела туда доступ; они застали Монсеньера в обществе м-ль Шуэн, г-жи герцогини Бурбонской и обеих Лильбон; все увлеченно столпились вокруг стола, на котором лежал толстый том эстампов, изображающие коронование, и Монсеньер с большим усердием их разглядывал, давая остальным пояснения и благосклонно выслушивая замечания по этому поводу, а говорилось буквально следующее: «Вот этот человек подаст вам шпоры, этот – королевскую мантию, а пэры возложат вам на голову корону» – и так далее, причем продолжалось это довольно долго. Я узнал о том два дня спустя от г-жи де Ногаре, которая была весьма удивлена, тем более что приход герцогини Бургундской вовсе не прервал этого странного развлечения, отнюдь не свидетельствовавшего о том, что наследник так уж страшится утратить отца и сам стать королем. Он никогда не мог полюбить г-жу де Ментенон или заискивать перед ней, чтобы при ее посредничестве чего-нибудь добиться. Он заглядывал к ней на минуту по возвращении из военных походов 203, что бывало крайне редко, и по другим, также нечастым поводам; никаких личных дел меж ними не было отродясь; иногда он заходил к ней перед ужином, чтобы сопровождать короля. Она платила ему весьма холодным обращением, которое ясно говорило, что она его ни в грош не ставит. Общая ненависть обеих султанш к Шамийару и нужда во всем, что помогло бы его [357] низвергнуть, сблизила их, как уже было сказано, и каким-то чудом ввела в их круг Монсеньера, на что он никогда бы не осмелился, не поощри его самым действенным образом м-ль де Шуэн и не будь он уверен в поддержке г-жи де Ментенон и всех, кто был в этом замешан. Поэтому за кратким сближением последовали охлаждение и постепенное отдаление. Монсеньер, помимо м-ль Шуэн, вполне доверял м-ль де Лильбон, а также г-же д’Эпине, поскольку сестры были между собою очень дружны. Почти каждое утро принц выпивал чашку шоколада у м-ль де Лильбон. Это был час секретов, и никто, не условившись загодя, не мог нарушить их уединение, кроме одной только г-жи д’Эпине. Заслугой сестер более, чем его собственной, было то, что с принцессой де Конти у него сохранялись некоторые связи и остаток взаимного уважения, а с герцогиней Бурбонской даже дружба, тем более что она заботилась о том, чтобы у нее в гостях он находил развлечения; вот почему он предпочитал герцога де Вандома принцу де Конти, чью смерть принял с таким неприличным равнодушием. Всеми признанные достоинства этого принца крови, кои добавлялись к близости, возникшей в годы воспитания, почти общего для обоих, и к привычке всей жизни, могли бы чересчур давить на Монсеньера, когда бы он стал королем, если бы прежняя дружба сохранилась, и сестры, желавшие управлять сами, потихоньку оттеснили его в сторону. Говорили, что по этой же причине образовался тот ужасный заговор, последствия коего сказались во время Лилльской кампании 204, а потом память о них заботливо поддерживали в уме [358] Монсеньера, которому, естественно, чуждыми были сдержанность и строгость нравов герцога Бургундского, к тому же и ненависть герцогини Бурбонской отдаляла его от них обоих. По противоположным причинам Монсеньер любил герцога Беррийского, которого эта котерия поддерживала, ибо отделял его от герцога и герцогини Бургундских; таким образом, после всего их противодействия и всеобщей досады на брак герцога Беррийского герцогиня Беррийская довольно быстро была допущена в parvulo и весьма радушно встречена, причем безо всяких даже просьб. При всем влиянии, какое имели на Монсеньера обе Лильбон, надо отметить, что он не принимал всех их причуд, отчасти из-за Шуэнши, которая, всячески им угождая, хорошо знала их и ничуть им не доверяла, как говорил мне Биньен, отчасти из-за герцогини Бурбонской, которая наверняка доверяла им не больше и в грош не ставила их притязания. Беспокоясь о будущем, я прибегнул к епископу Ланскому, чтобы через м-ль Шуэн узнать чувства Монсеньера к герцогам и принцам. Епископ приходился братом Клермону, который погубил себя ради нее, когда принцесса де Конти ее прогнала, а оба брата остались с нею в теснейшей дружбе. От него я узнал, что у Монсеньера вырывались иногда, правда, крайне редко, слова, доказывавшие, что при всей власти над ним обеих сестер он не так уж радел об их ранге, как им бы хотелось, и м-ль Шуэн по просьбе епископа особо настойчиво расспрашивала Монсеньера об этом вопросе. Тогда Монсеньер высказался весьма благоприятно по отношению к рангам герцогов и против несправедливостей, которые, по его убеждению, они [359] претерпели. Он был неспособен не только на ложь, но и на притворство: м-ль Шуэн тоже, особенно с епископом, перед которым, так же как и перед Биньеном, не скрывала своих тайных чувств к м-ль де Лильбон и г-же д’Эпине. Ответ епископа Ланского подтвердил для меня то, что сказал Монсеньер королю, который встретился с ним, как я уже сообщал, в заднем кабинете сразу после аудиенции, которую я вырвал у него по делу о церковных пожертвованиях; в разговоре с Монсеньером король выразил удовлетворение, а Монсеньер, к которому я был по меньшей мере весьма безразличен и которого никто не располагал в мою пользу, отвечал, что совершенно убежден в моей правоте. М-ль Шуэн утверждала и настаивала после его смерти – ибо при жизни его она помалкивала, – что он так противился браку сына с м-ль де Бурбон и выходу замуж м-ль д’Орлеан потому, что ему нестерпимо было смешение своей крови с кровью побочных детей. Возможно, это было правдой: он всегда обнаруживал стойкое отвращение ко всем их преимуществам, у него не вырвалось ни одного внятного слова в пользу м-ль де Бурбон по поводу ее брака с герцогом Беррийским; но власть герцогини Бурбонской над ним, опиравшаяся на все, чем он дорожил, была столь безраздельна, а все участники заговора так дружно держали сторону м-ль де Бурбон и так уверенно это высказывали, что они и его, несомненно, убедили бы в этом, не будь он уже убежден, во что есть много причин верить, причем это мнение изрядно послужило к выгоде м-ль д’Орлеан. Позже м-ль Шуэн даже призналась, что сама была против них обеих по этой же причине их [360] незаконного рождения. Что до м-ль д’Орлеан, здесь нет сомнений: из того, что произошло между мною и Биньоном, явствует, как далека она была от герцога Орлеанского. Что касается другой, вполне возможно, что, имея виды на будущее, она опасалась добавлять герцогине Бурбонской весу; но нынешние ее связи с герцогиней, как сама она призналась Биньону, а он передал мне, были так необходимы, так обширны, так тесны, что весьма сомнительно, смогла бы она уклониться от того, чтобы ее туда втянули, тем более что, хорошо осведомленная благодаря столь значительной поживе и герцогиней Бурбонской, и обеими Лильбон, которых эта партия, так же как сама герцогиня, считала своими, и благодаря д’Антену, хотя главными в этом деле были они сами, м-ль Шуэн едва ли осмелилась бы дать себя переубедить; и с этим принцем, который был так слаб и находился в столь могущественном окружении, она едва ли отважилась бы попытать счастья и выстоять наперекор этому потоку, который никогда не иссякал, в то время как сама она часто отсутствовала. Не следует умалчивать об одной прекрасной черте этой удивительной девушки или женщины. Монсеньер, собираясь возглавить армию во Фландрии в следующей кампании после Лилльской, на которую, впрочем, так и не попал 205, составил завещание, и в нем отказал м-ль Шуэн весьма значительное состояние. Он сообщил ей об этом и показал предназначенное для нее запечатанное письмо, где об этом упоминалось: письмо должны были ей передать, если с ним что-нибудь случится. Легко себе вообразить, как она была тронута вниманием, выразившимся в такой [361] предусмотрительности; но она не успокоилась, покуда и завещание, и письмо не были при ней брошены в огонь, уверяя, что, если, к несчастью, ей придется его пережить, ей слишком много будет и тех денег, составлявших ренту в тысячу экю, которые у нее скопились. После этого тем более удивительно, что в бумагах у Монсеньера не осталось никаких распоряжений на ее счет.


Комментарии

190. Ранее уже было объяснено... – См.: t. 2, pp. 903–905.

191. Я пустился в путь еще в понедельник на страстной неделе – Сен-Симон имел обыкновение проводить страстную неделю в Ла-Ферте или в Ла-Траппе.

192. ...с тех пор, как стало известно о необыкновенной доверчивости Монсеньера... – В t. 3, pp. 1024–1031 Сен-Симон поведал об увенчавшейся успехом попытке недоброжелателей (скорее всего, племянниц Водемона) очернить его в глазах Монсеньера.

193. ...избавившись от соображений благопристойности, опутывавших ее первый год... – Луиза-Франсуаза, герцогиня Бурбонская, выданная в 1685 г. замуж за герцога Луи III Бурбон-Конде, овдовела 4 марта 1710 г.

194. ...притязания к Эпернону... – В 1661 г. умер, не оставив потомства, третий герцог д’Эпернон, Бернар де Ногаре де ла Валетт, младший сын Жана-Луи д’Эпернона, фаворита короля Генриха III, приобретший в 1581 г. баронство д’Эпернон у Генриха Наваррского, будущего Генриха IV.

195. Траппистское аббатство – бенедиктинское аббатство Траппистской Божьей Матери, основанное в 1140 г. Ротру III, графом де Перш. В 1664 г. Арман-Жан Лебутилье де Рансе, настоятель аббатства, ввел суровый монастырский устав, предписывающий продолжительные литургии, тяжелый ручной труд, умеренность в еде и обет молчания. С 1664 по 1700 г. число монахов аббатства увеличилось с 10 до 300 человек.

196. ...хоть и не без мортемаровской язвительности... – Монсеньер был братом герцогини Орлеанской Мортемар (1681–1746).

197. Берлина – карета, сконструированная в Германии.

198. ...в деле о завещании испанского короля. – На заседании государственного совета, состоявшемся в ноябре 1700 г., Монсеньер выступил в поддержку посмертного завещания испанского короля Карла II (1661–1700). Составленное в пользу французского королевского дома, завещание позволяло дофину предложить на испанский престол своего сына, герцога Анжуйского. Провозглашение герцога Анжуйского королем Испании под именем Филиппа V привело к разорительной для Франции войне за Испанское наследство.

199. Монсеньер... не мог воспользоваться превосходным образованием... – В 1668 г. воспитателем семилетнего дофина был назначен герцог де Монтозье; его сменил в этой должности Периньи Флешье, будущий епископ Нима, чтобы в 1670 г. уступить место Боссюэ.

200. «Газетт де Франс» – первая во Франции еженедельная газета, основанная в 1631 г. королевским врачом Теофрастом Ренодо по инициативе Ришелье.

201. Обер-шталмейстер – Анри Беренген (1603–1692).

202. ...нашумевшая история с удалением герцога Люксембургского... – Лувуа, ненавидевшему герцога Люксембургского, удалось заключить его на 14 месяцев в Бастилию по подозрению в причастности к делу об отравлениях, возбужденному против маркизы де Бренвилье (1630–1676), Катрины ла Вуазен, священника Ле Сажа и др. предсказателей и изготовителей «любовных порошков», попадавших даже на обеденный стол Людовика XIV (к услугам маркизы де Бренвилье прибегала мадам де Ментенон). По этому делу проходили также две племянницы Мазарини, герцогиня Буйонская, графиня де Суассон, мать принца Евгения и др. 14 мая 1680 г. маршал Люксембургский был оправдан за отсутствием улик.

203. ...по возвращении из военных походов... – В 1688 и 1694 гг. Монсеньер, прозванный Людовиком Смелым, принимал участие в кампаниях в Германии и Фландрии.

204. ...заговор, последствия коего сказались во время Лилльской кампании... – В июле 1708 г. войска коалиции во главе с герцогом Мальборо и принцем Евгением Савойским, нанеся поражение французской армии под командованием герцогов Вандомского и Бургундского, начали осаду Лилля. В октябре 1708 г. после четырехмесячной осады город пал. Партия Монсеньера возложила ответственность за провал кампании на герцога Бургундского.

205. Монсеньер, собираясь возглавить армию... в следующей кампании... на которую, впрочем, так и не попал... – В 1709 г. «никто из принцев не покидал двор», – писал Сен-Симон в t. 3, pp. 390–391.

(пер. Ю. Б. Корнеева)
Текст воспроизведен по изданию: Сен-Симон. Мемуары: Полные и доподлинные воспоминания герцога де Сен-Симона о веке Людовика XIV и Регентстве. Книга 1. М. Прогресс. 1991

<<Вернуться назад

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2017  All Rights Reserved.