Сделать стартовой  |  Добавить в избранное  | Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

МИХАИЛ ПСЕЛЛ

ХРОНОГРАФИЯ

CRONOGRAFIA

ЗОЯ И ФЕОДОРА. КОНСТАНТИН IX

С. У самодержца Константина было две сестры. Старшую звали Еленой, а другую Евпрепией. Елену царь не ставил ни во что, а Евпрепию, которая, и сподобившись славной участи, не кичилась окружавшим ее блеском, обладала несомненным умом и отличалась самым твердым и неколебимым характером из всех виденных мною женщин, остерегался, как я уже говорил, к советам ее относился с сомнением и скорее побаивался, нежели уважал. Она же, расставшись с честолюбивыми надеждами, которые возлагала на брата, воздерживалась от каких бы то ни было выходок против самодержца, но приходила к нему только изредка, вела себя с ним не как с братом, а, вступив в разговор, держалась надменно и с прежней своей суровостью, при этом чаще всего ругала и порицала его, когда же видела, что он сердится, уходила с презрительным видом, шепча оскорбления в его адрес. Заметив, что брат не жалует, а вернее — терпеть не может Торника, она приветила и приблизила к себе этого человека, часто с ним беседовала, хотя прежде и не питала к нему никаких пристрастий. Царь сердился, но свои мысли затаил поглубже, так как не было у него еще достаточных поводов для наказания. Чтобы их разъединить, Константин, скрывая истинные намерения от сестры, удалил Торника из города под благовидным предлогом: поручил ему управление Ивирией и отправил в почетную ссылку 72. [99]

CI. Однако слава и в изгнании сопутствовала этому мужу. Более того, многие сочли ее даже поводом для обвинения Торника, выдумывали, будто он готовит мятеж, и побуждали самодержца предупредить зло. Слушая такие речи, царь оставался в душе спокоен. Когда же увидел, что за Торника заступается сестра, и когда как-то раз услышал ее слова, что-де никакой беды с ее племянником не случится, так как его бережет Всевышний, был в самое сердце поражен услышанным и не мог уже сдержать гнева; собираясь, однако, отнять у Торника не жизнь, а возможность бунтовать, царь поспешно отправил людей с приказом постричь его и облечь в черную рясу. Так разбились надежды Торника, и, облаченный еще недавно в блестящее платье, он предстал перед царем в монашеском одеянии. А Константин и теперь не взглянул на него милостиво, не посочувствовал в судьбе, вознесшей его в надеждах, а потом низринувшей вниз, и сколько Торник к нему ни приходил, каждый раз сурово отправлял его назад и высмеивал несчастного. И лишь одна Евпрепия, то ли из родственных чувств, то ли из каких иных побуждений, ласково принимала его, и родство доставляло ей безупречный предлог для дружелюбия.

CII. Неподалеку от столицы обитало тогда множество выходцев из Македонии, в большинстве своем бывших жителей Адрианополя, все люди коварные, на уме имевшие одно, а на языке другое, которые и задумать готовы были любую нелепость, и осуществить способны что угодно, искусные притворщики, а между собой верные сообщники. Самодержец считал, что лев уже укрощен и лишен когтей, и потому пребывал в беспечности, а македоняне, решив, что настал, наконец, удобный момент для восстания, которого они так долго ждали, поскольку давно были согласны в своих намерениях, коротко переговорили друг с другом, воспламенили несусветную отвагу в Торнике, утвердились в верности отважным своим планам и, выведя его ночью из города (в этом предприятии участвовало всего несколько человек, да и те — люди совершенно безвестные), отправились в Македонию 73. Для того чтобы преследователи не перерезали им дорогу и не настигли сзади, они каждый раз распрягали и убивали казенных лошадей 74. Проделав таким образом без передышки весь путь, прибыли они в глубь Македонии и, обосновавшись, будто в цитадели, в Адрианополе, сразу принялись за дело.

CIII. Им надо было собрать войско, но поскольку не было в запасе ни денег, ни чего-либо другого, что могло заставить военачальников стянуть в одно место отряды и подчиниться воле заговорщиков, они первым делом разослали во все стороны разносчиков слухов, и те, подходя к каждому воину, уверяли, что царь уже умер, а пришедшая к власти Феодора всем другим предпочла Льва из Македонии, человека разумнейшего, [100] деятельного и к тому же наследника славного рода. Благодаря этой уловке сочинителям выдумки удалось за несколько дней собрать войско со всего запада. Заставила же их объединиться не только эта выдумка, но и ненависть к самодержцу, который мало их ценил и уважал, относился к ним подозрительно из-за бунта, учиненного ранее, и собирался вскоре подвергнуть их наказанию. Вот почему они решили не ждать, пока на них нападут, и нанести удар первыми.

CIV. Объединившись вопреки всем ожиданиям и придя к единому мнению, они выбрали Льва царем, насколько позволила обстановка, представили церемонию провозглашения, облачили его в царские одежды и подняли на щите. Он же, получив знаки царского достоинства, вообразил, будто и на самом деле стал императором, а не просто, как на сцене, ломает комедию, и начал повелевать выбравшими его, как истинный властитель и царь, да они и сами хотели, чтобы он правил ими, как полагается. Торник не мог привлечь к себе толпу раздачами и деньгами и потому обеспечил ее послушание, снизив подати, а также разрешив отправляться в набеги и забирать себе всю добычу. Что же касается вельможных людей и синклитиков, то он разом произвел все назначения, одним доверил командование войсками, другим определил место вблизи царского трона, третьих назначил на высшие должности. Обязанности при этом были распределены по их и его желанию и в соответствии со способностями каждого. После этого Лев немедля двинулся на столицу. Таким образом, македонцы собирались предупредить намерения императора и напасть на него, прежде чем он успеет перебросить против них восточную армию. Рассчитывали они и на столичных жителей, надеясь, что те не станут помогать царю и не выступят против них; как было известно македонцам, те и сами обижались на самодержца за несправедливости, которые он начал им чинить, были недовольны его поведением, а на престоле желали бы видеть царя-воина, способного и жизнью ради них рискнуть, и варварские набеги отразить.

CV. И действительно, македонцы еще и не приблизились к стенам города, а уже примкнуло к ним по дороге множество добровольцев и явилась толпа воинов из горных областей; все жители вплоть до самой столицы сочувствовали и содействовали их намерениям. Так обстояли дела мятежников, у самодержца же все получалось не так, как надо: собрано не было ни наше войско, ни союзническое, если не считать небольшого отряда из иноземцев, который обычно шествует в царских процессиях; что же касается восточной армии, то ее и на местах не было, и потому не могла она собраться быстро по сигналу, чтобы прийти на помощь очутившемуся в опасности самодержцу. Стояла же она в глубине Ивирии, отражая натиск какого-то варварского [101] племени 75. Поэтому и пребывал царь в отчаянии и надежды питал разве что на стены, под защитой которых находился; по этой причине он и занялся ими — велел восстанавливать запущенные участки и плотно уставлять стены камнеметными орудиями.

CVI. Как раз в этот момент у царя так развилась болезнь суставов, что руки совершенно расслабли, а ноги не могли ходить и разламывались от невыносимой боли. Вконец испортился и расстроился также его желудок, и все тело Константина медленно угасало и разлагалось. Царь не мог двигаться и выходить к народу, и городской люд, решив, что он уже умер, устраивал в разных местах сборища и рассуждал о том, что нужно бежать из города и податься к мятежнику. Вот почему Константин, превозмогая себя, должен был время от времени говорить с народом или же издали показываться ему и видом своим свидетельствовать, что он жив.

СVII. В таком состоянии находился император; мятежник же вместе с войском, вихрем примчавшись к столице, расположился на ночлег перед городом, и было все происходящее не войной и противоборством, а самой настоящей осадой и приступом 76. Как говорили мне воины и некоторые пожилые люди, никогда прежде ни один мятежник не доходил до такой наглости, чтобы установить орудия перед городской стеной и, войском своим опоясав столицу по всей окружности, нацелить луки на ее защитников. Ужас обуял всех жителей, и город, казалось, будет вот-вот сдан. Между тем мятежник, остановившийся невдалеке от стен города, разбил лагерь и торжественно там расположился, но провел в нем лишь небольшую часть ночи, а потом верхом выехал из лагеря, приказав то же самое своему войску, спешившись, прошел вперед, и наутро македонцы стояли уже перед стенами не вперемежку и не в куче, но построенные к сражению и в боевом порядке. А чтобы еще и устрашить нас, людей невоенных, были они все тяжело вооружены: те, что рангом повыше, облачились в поножи и панцири и коней своих покрыли доспехами, остальные же вооружились, кто чем мог.

CVIII. Что же до мятежника, то он на белом коне вместе с отборными всадниками и лучшей частью войска находился в самом центре строя. Окружали его легковооруженные воины — все меткоразящие, подвижные и стремительные, остальные же силы расположились по обе стороны под командой военачальников; лохи при этом сохраняли свое построение, но, чтобы строй растянулся, разделены они были на отряды не по шестнадцати человек, а меньше, и потому воины стояли не плотно и не щит ко щиту. Толпа за ними казалась наблюдателям со стены огромной и бесчисленной. Эти люди тоже были разделены на отряды; они маршировали, гарцевали на конях, но производили впечатление не воинской силы, а скорее беспорядочной толпы. [102]

CIX. О них — так. В это время оказавшийся в осаде самодержец, желая показать врагу, что он еще жив, украсил себя царскими одеждами и расположился вместе с царицами на одном из выступающих ярусов царского дворца 77; Константин едва дышал, тихо стонал и мог видеть только часть войска, стоявшую неподалеку и прямо перед его глазами. Приблизившись вплотную к городской стене, враги построились в боевые ряды и прежде всего обратились с речами к находившимся на стене, по порядку перечислили все беды, которые принес им Константин, и те, которые их минуют, если царя схватят, но непременно постигнут, если его отпустят. Они просили горожан открыть ворота и впустить в столицу хорошего и достойного императора, который-де и с ними обойдется человеколюбиво, и Ромейскую державу возвысит победоносными войнами с варварами.

СХ. Те, к кому обращались македонцы, в ответ не то что слова доброго не сказали, а осыпали их и их главаря самыми отборными ругательствами и оскорблениями; таким образом, расчеты мятежников на простой народ не оправдались, и они начали выкрикивать зловещие угрозы по адресу царя и то высмеивали его за его телесную немощь, то обзывали окаянным и любителем нечестивых забав, пагубой для города и погибелью для народа и добавляли еще другие несуразицы и оскорбления. Многие македонцы — а племя это самонадеянно и дерзко, приучено не столько к воинской простоте, сколько к площадному паясничанью — сошли с коней, на виду у всех устроили хоровод и стали разыгрывать сочиненные тут же комические сценки про императора, при этом притоптывали ногой в такт песне и пританцовывали. Царь видел их кривляния, слышал крики (стоя рядом с Константином, я то ужасался их речам, то находил слова утешения для царя) и, терпя поношения от их слов и от постыдного действа, не знал, что ему делать.

CXI. В это время некоторое число горожан вышло за стены и стало теснить вражескую конницу. Одни пускали камни из пращей, другие метали стрелы; те притворились бегущими, увлекли их за собой и, неожиданно повернув коней, перебили их мечами и копьями. Какой-то вражеский воин, владеющий искусством стрелять из лука на скаку, незаметно для нас подъехал к стенам города, прицелился прямо в царя и выстрелил. Стрела легко рассекла воздух, но, поскольку император успел чуть отклониться в сторону, оцарапала бок одного из царских слуг, юноши отнюдь не безвестного. Мы перепугались, а самодержец, переменив место, сел подальше от вражеских рядов. До самого полудня вели македонцы те лживые речи, о которых я уже говорил, не только сами ораторствовали, но и нас выслушивали, и то льстили, то угрожали. Потом, повернув коней, они отправились в свой лагерь, чтобы снарядить орудия и немедля осадить город. [103]

CXII. Придя в себя, царь решил во что бы то ни стало раздобыть воинов для отпора врагу, рвом преградить ему путь в город и стеной защититься от его натиска, а самому устроиться где-нибудь подальше, чтобы не слышать поношений и не подвергаться оскорблениям. Сперва дурно рассудив, затем поделившись своей мыслью с кое-какими людьми, в военном деле не смыслящими, и, наконец, получив одобрение большинства, царь первым делом разузнал, кто из воинского племени сидит по тюрьмам, освободил и вооружил этих людей, дал им луки и копья и подготовил к битве. Помимо этого, он присоединил к армии и множество городских жителей — все они добровольно влились в отряды, так как война для них была не хуже любой другой забавы. Всю ночь они окапывали рвом пространство перед городом и сооружали там укрепление, а наутро, прежде чем враг появился у стен столицы, царь выстроил лучших из наших воинов — конников и легковооруженных, поставил их прямо напротив неприятеля, снабдил каждого оружием для обороны и разбил всех по отрядам. Сам же снова уселся на высоком месте, чтобы издали наблюдать за происходящим.

CXIII. Враги ничего этого не видели, а когда подошли поближе и наткнулись на сплошную стену наших отрядов, попридержали коней и пожелали выяснить, откуда это вдруг у нас собралось такое войско (они боялись, как бы не подошли к нам на помощь силы с востока), а когда поняли, что войско наше — лишь жалкий сброд, когда увидели, что ров неглубок и легко преодолим, — только посмеялись над глупостью императора и, решив, что наступил долгожданный момент, сомкнули ряды, с боевым кличем устремились в бой, без труда преодолели ров, тут же обратили в бегство строй наших воинов, бросились за ними в погоню и многих убили — кого мечами, а кого копьями. Но большей частью наши сами в сумятице сталкивали друг друга с коней, падали на землю и были растоптаны и растерзаны. Бежали тогда не только оказавшиеся вне городских стен, но и находившиеся около императора, ибо решили, что мятежник вот-вот войдет в город и всех погубит.

CXIV. Если не говорить о провидении, то ничто уже не мешало мятежникам войти в город и без труда добиться желанной цели; защитники ворот покинули свои посты и сами искали себе защиту, а горожане или разбежались по домам, или готовились выйти навстречу узурпатору. Торник, однако, поостерегся вступить в город, а вернее — понадеялся, что мы сами пригласим его в столицу, введем во дворец в сопровождении царской процессии и еще понесем перед ним зажженный факел. Поэтому-то он и отложил до следующего дня вступление в город, а пока что сам верхом объезжал один за другим отряды своего войска и везде кричал, чтобы прекратили убийства и не пятнали себя кровью [104] собратьев, а если видел кого-нибудь, размахивающего пикой или готового метнуть копье, останавливал его руку и вызволял жертву.

CXV. Тут царь, (а его, будто обреченного на погибель, уже все покинули), услышав крики и увидя, как мятежник старается помешать убийствам, обратился ко мне и сказал: «Одно только очень меня тревожит: этот посягнувший на власть хитрец призывает к человеколюбию и кротости, как бы не снискал он себе этим Божью помощь».

CXVI. Когда сестра (я имею в виду старшую 78, Евпрепия была приговорена к ссылке), рыдая, стала склонять его к бегству и советовала бежать в какой-нибудь из божьих храмов, Константин свирепо на нее посмотрел и сказал: «Если при мне кто остался, уведите ее, пусть оплакивает сама себя и не размягчает мне душу, удача (и тут он снова обратился ко мне) будет сопутствовать мятежнику только сегодня, а потом она ускользнет от него, как песок из-под ног, и дела примут совсем иной оборот».

CXVII. Затем, взяв немалое число пленных, узурпатор в боевом строю вернулся в свой лагерь. Самодержец же, не придумывая никаких новых хитростей против врага, привел в порядок крепостные ворота, заручился поддержкой городского люда (он похвалил его за проявленную преданность, а на будущее предложил за нее даже награду, будто победителю в состязании) и спокойно переносил осаду. Тем временем мятежник, проведя эту единственную ночь в лагере, с рассветом во главе войска устремился к царскому престолу, якобы его уже ожидавшему; вместе с собой он привел связанных пленников, которых поставил перед стенами и подучил, что кричать в нужный момент. Разойдясь по разным местам, пленники видом своим и криками старались вызвать жалость у защитников города, при этом они и слова не сказали царю, но просили народ не дать пролиться крови собратьев и соплеменников, не позволить глазам своим узреть скорбное зрелище, как рассекают их наподобие жертв, не навлечь на себя великой беды и не пренебречь таким самодержцем, какого никогда и в помине не было, в чем сами они могли хорошо убедиться. Ведь он, говорили они, мог обойтись с нами, как с врагами, и убить, тем не менее до сих пор откладывает казнь и отдал наши души на вашу милость. Сочиняли они к тому же и всякие ужасы про нашего царя, который-де сначала до небес вознес город в надеждах, а потом сбросил с облаков на скалы. Вот главное, о чем говорили пленные. Ну, а народ им на это отвечал тем же, что и раньше.

CXVIII. Дальше события развивались следующим образом. Во врагов с внутренней стены полетели тяжелые камни, но миновали цель и ни в кого не попали. Тогда наши воины еще сильнее [105] оттянули орудие и метнули огромный камень уже в самого Торника: попасть не попали, но испугали и обратили в бегство его и его окружение. После этого, поддавшись страху и смешавшись, враги нарушили строй и возвратились в свой лагерь.

CXIX. С этого момента их дела приняли уже совсем иной оборот. Ненадолго вдохновившись надеждой и, можно сказать, нашей несчастливой долей, мятежник быстро сник и увял; к стенам города повстанцы больше не приближались, но, проведя несколько дней в своем лагере, отправились туда, откуда пришли, — большей частью без строя и как беглецы. Если бы десяток-другой всадников ударил им тогда в спину, то и жреца-огненосца не осталось бы в этом рассеявшемся и беспорядочном войске 79. Но самодержец, хотя и предвидел заранее их бегство, не стал их преследовать: он еще не пришел в себя от страха и упустил удобный момент.

СХХ. Нам же и уход их показался славной победой, и ворвавшийся в лагерь городской люд нашел там множество припасов, оставшихся от прежних его обитателей, которые не сумели погрузить все на вьючных животных, ибо скорее стремились уйти незаметно, а не отступать с удобствами и богатством. Покинув лагерь, македоняне сразу почувствовали ненависть к предводителю, и каждый из них, боясь за свою судьбу, готов был покинуть Торника, однако страх друг перед другом и безысходность держали их вместе. Те же, кому случай все же помог скрыться, не чуя под собой ног, устремились в город к императору, и среди них оказались не только простые воины, но люди вельможные и военачальники. Затем постигла мятежника вторая, третья и за ними новые и новые неудачи. Так, нападая в западных землях на крепости, которые легко можно было бы захватить из-за их расположения, отсутствия сплошных стен и потому, что давно уже там не ждали никаких врагов, ни одну из них, как кажется, он не взял осадой, поскольку те, кому было приказано штурмовать стены, помышляли не столько об осаде, сколько о возвращении домой, и давали понять осажденным, что собираются воевать с ними только для вида.

CXXI. С позором ушел мятежник от великого города, но с еще большим позором был отогнан от других крепостей 80. Тем временем самодержец вызвал восточное войско и, когда оно вскоре явилось, отправил его против западных своих соплеменников и варваров 81. А они, узнав о приходе восточного войска, даже и не подумали сопротивляться, но тут же, проклиная узурпатора, рассеялись, при этом некоторые из них вернулись домой, но большинство перешло к самодержцу. Если раньше они божились и клялись, что готовы разом и все вместе умереть на глазах у мятежника, то теперь были охвачены ужасом и меньше всего вспоминали о своих клятвах. [106]

CXXII. И только один человек — давний соратник мятежника — по имени Иоанн, по прозвищу Ватац 82, природой тела и силой рук ничем не уступавший прославленным древним героям, до конца остался с Торником. Вместе с ним бежал он от врага и вместе с ним искал прибежище в божьем храме. И делал это, несмотря на то, что мог бы Торника бросить и получить за это высшие почести. Однако Ватац ими пренебрег и клятв не нарушил. Оба они укрылись в алтаре одного из святых храмов 83 и, обнажив мечи, грозили убить себя, если их попытаются извлечь оттуда силой. В конце концов они получили клятвенные заверения, вышли из церкви и отдали себя в руки человека, давшего им ручательства безопасности; после этого мятежник сразу сник и то испускал жалобные крики, то обращался с мольбами, то как-нибудь по-иному выказывал свое малодушие. Ватац же, напротив, и в несчастии не потерял достоинства, сохранял грозный вид и казался всем неколебимым и мужественным.

CXXIII. Самодержец не хотел помнить зла и причинять страдания никому из повстанцев; он обещал это Богу и призвал на себя страшные кары, если не проявит сострадания и милости ко всем, поднявшим на него руку. Но как только те двое появились перед городскими стенами, в памяти Константина сразу всплыли все их бесчинства, и он без всяких колебаний дал волю чувствам и приговорил их к лишению глаз. Узурпатор тут же принялся испускать горестные крики и малодушно оплакивать судьбу, а Ватац только и сказал: «Какого доблестного бойца теряет Ромейская держава», немедленно распростерся на земле и мужественно перенес наказание. Затем самодержец, справив триумф, более пышный, чем все, некогда прославленные, обуздал гнев и благосклонно помирился с заговорщиками 84.

CXXIV. Среди других рассказов я забыл упомянуть о внешности воцарившегося монарха, каким цветущим и сильным он был до того, как вид его совершенно преобразился, и как не сберег до конца красоты, но, подобно укрывшемуся за тучами солнцу, слал людям лишь тусклый свет своей природы; я сейчас расскажу об этом, но начну с совсем другого его состояния.

Внешность царя

CXXV. Природа изваяла его, как образ красоты, придала его телу такую слаженность, наделила такой соразмерностью, что нет в наше время ему равных, а чтобы прекрасное здание покоилось еще и на крепкой опоре, она придала этой гармонии и изобилие сил. Но не в длинных руках и не в могучих плечах заключалась его сила: спрятанная, как я полагаю, в глубинах сердца, она явно не обнаруживала себя в теле, отличавшемся скорее [107] красотой и слаженностью, нежели необыкновенными размерами. При всем изяществе его руки, а особенно пальцы, отличались большой силой, и не было такого предмета, самого плотного и твердого, который бы он не мог с легкостью сломать, сдавив в ладони. Тот же, кому он сжимал руку, лечил ее потом много дней. Рассказывают также, что он был прекрасным наездником, отличным бегуном, ловким и легким, и вообще непревзойденным в пятиборье; таким он был сильным, подвижным и быстроногим.

CXXVI. Красив он был не менее, чем Ахилл или Нирей в поэтических описаниях. Но если слог поэта, в изобилии наделивший древних героев всеми видами красоты, так и не смог изобразить их достойно, то природа, создавая и ваяя живого Константина, искусно чеканя и украшая его облик, своим искусством превзошла вдохновенную поэзию. Каждый из его членов — голову и то, что ниже нее, руки и то, что ниже них, а также бедра и ноги — она сотворила в соразмерности со всем телом, при этом все окрасила в подходящий цвет: голову — в огненно-рыжий, а грудь, живот до ног, спину, соблюдая меру, наполнила чистейшей белизной. Тот, кому удавалось видеть его вблизи, когда он был во цвете лет и члены его еще не ослабли, сравнивал его сверкающую лучами волос голову с солнцем, а остальное тело — с чистейшим и прозрачным льдом. Столь же благообразен и соразмерен был и нрав Константина, голос его звучал благородно, речь была полна очарования, а сколько незамутненной прелести светилось в его улыбке!

Болезнь царя

CXXVII. Прекрасен был взошедший на престол царь, но не прошло и года, как украсившая его природа, не в силах вынести столь великого чуда и радости, ослабела и поддалась, отняла у него силы и испортила красоту; и сразу телесные начала — я имею в виду сочетания первоэлементов, — разлагаясь, соединяясь и стекая то в ноги и полости суставов, то в руки и, наконец, затопляя сухожилия и спинной хребет 85, как водяной вал, сотрясли этот могучий прежде корабль.

CXXVIII. Беда пришла не сразу и не вдруг, но сначала напору жидкости подверглись ноги — император тотчас оказался прикованным к постели, а при необходимости передвигался только с чужой помощью. При этом можно было наблюдать некое чередование и круговращение: влага стекала в его ноги через определенное число дней, неподвижность тоже длилась определенное время, но спокойные периоды сокращались, промежутки между приступами укорачивались, а кроме того, влага постепенно начала проникать и в руки, затем как бы хлынула вверх к плечам и в конце [108] концов распространилась по всему телу. В результате все его члены, наводненные этой ужасной жидкостью, лишились силы, мышцы и сухожилия обмякли, члены потеряли гармонию, а вместе с этим пришли бессилие и безобразие. Я сам видел, как его некогда изящные пальцы потеряли прежнюю форму, пошли буграми и ямками и не могли удержать никакого предмета. Ноги у него искривились, колени выдались вперед, как локти, поэтому походка потеряла твердость, да и вообще он почти не вставал, но большей частью покоился на ложе, а если надо было устраивать приемы, то его специально для этой цели снаряжали и готовили.

CXXIX. Константин не хотел отказывать гражданам в праве видеть его в царских процессиях, но как раз эта обязанность была для него самой мучительной. Искусство наездника помогало ему держаться и сохранять достойный вид в седле, но, взобравшись на коня, он тяжело дышал, и поводья оказывались ему бесполезны: с обеих сторон царя подпирали рослые и сильные коневоды, которые, удерживая его и поддерживая, словно некий груз, доставляли до того места, где он хотел остановиться. Перенося такие страдания, царь не изменял своим привычкам, но придавал своему лицу приятное выражение, а порой даже и передвигался сам, желая убедить окружающих, что не так уж он болен и слаб. Так держался Константин во время процессий, каменные же мостовые застилали коврами, чтобы его конь не поскользнулся на гладкой поверхности, а внутри дворца его переносили из палаты в палату и доставляли, куда надо. Если же влага обрушивалась на него, что за боли он испытывал! 86

СХХХ. Повествуя об этом муже, я не перестаю поражаться, как доставало ему сил выдерживать такие страдания. Следовавшие один за другим приступы изничтожали остатки его плоти и разлагали то, что еще сохранялось. Он не находил позы, в которой мог спокойно почивать на ложе, и любое положение было ему неудобным. Его несчастное тело спальники поворачивали так и сяк и с трудом находили наклон, приносивший облегчение больному, при этом они пристраивали его, как удобней, подпирали его тело и придумывали всякие приспособления и хитрости, чтобы удержать его в одном положении. Ему не только доставлял страдания всякий поворот, но и язык его болел во время речи и даже движение глаз уже перемещало влагу, и царь терял всякую способность двигаться и наклоняться.

CXXXI. Я с полной уверенностью утверждаю и призываю Бога в свидетели, что, перенося такие страдания и испытывая страшные мучения, Константин никогда не позволял себе никаких богохульных речей, более того, если он только видел, как кто-то о нем сокрушается, то бранил и прогонял от себя этого человека; он сам объявлял, что несчастия посланы ему в наказание, и даже [109] называл их уздой для своей природы — ведь он сам боялся своих порывов и говорил так: «Страсти не подчиняются рассудку, но отступают перед телесными недугами; мое тело страдает, но нечестивые желания сердца обузданы». Так по-философски относился он к своей болезни, и если отвлечься от остального и рассматривать Константина только с этой стороны, то можно было бы назвать его истинно божественным мужем.

CXXXII. Обладал он и другим достоинством, с моей точки зрения, не во всех отношениях похвальным, но им самим необычайно ценимым (пусть нас рассудит желающий): он совершенно не заботился о своей безопасности, во время сна его спальня не запиралась, и никакая стража не несла охраны у ее дверей; спальники часто вообще уходили, и любой мог легко зайти в его комнату и снова выйти, и никто не задержал бы его у входа. Когда его за это порицали, он не обижался, но упреки отводил, как несообразные с божьей волей. Он хотел этим сказать, что царство его от Бога и им одним оберегается, а сподобившись высшей стражи, он пренебрегает человеческой и низшей.

CXXXIII. Я часто приводил ему в пример архитекторов, кормчих и, наконец, начальников отрядов и полководцев: «Никто из них, — говорил я, — делая свое дело, не отказывается от упований на Бога, но первый возводит строения сообразно правилам, другой кормилом направляет судно, а из людей военных каждый носит щит, вооружен мечом, на голову надевает шлем, а остальное тело покрывает панцирем». Отсюда я делал вывод, что тем более следует поступать так царю. Но никакими доводами мне не удавалось убедить Константина. Такое поведение свидетельствовало о его благородном нраве, но предоставляло благоприятные возможности для злоумышлявших против него.

Заговор против императора

CXXXIV. Это и стало причиной несчастий, из которых я расскажу об одном или двух, а об остальных предоставлю догадаться самим читателям. Немного отвлекаясь от темы повествования скажу, что в хорошо управляемых городах имеются списки людей — как лучших и благородных, так и безродных. Это относится и к гражданскому сословию, и к войску. Таким было устройство Афин и тех городов, которые подражали их демократии 87. У нас же это благо находится в небрежении и обесценено, исстари благородство не играет никакой роли. Но по наследству издавна (первый Ромул положил начало этому беспорядку) 88 погублен синклит, и каждый желающий — гражданин. И действительно, у нас можно найти множество людей лишь недавно скинувших овчины, правят же нами часто те, кого мы купили у варваров, а командовать [110] огромными войсками доверяется не Периклам и Фемистоклам, а презренным Спартакам.

CXXXV. И вот нашелся в наше время некий подонок из варваров, спесью своей затмивший любого ромея, вознесшийся так высоко, что по свойственной дерзости силе даже колотил будущих императоров, а после прихода их к власти хвастался этим и, показывая свою правую руку, говорил: «Ею я нередко задавал трепку ромейским царям». Потрясенный такими речами, не в силах вынести оскорбительных слов, я как-то раз своими руками чуть было не задушил спесивого варвара.

CXXXVL. Незадолго до того отвратительная грязь этого человека замарала благородство нашего синклита. В прошлом слуга самодержца, он затем прокрался в число вельможных лиц и был причислен к высшему сословию; как уже говорилось, он был рода безвестного, а иными словами — самого низкого и подлого. Однако, отведав сладкой влаги из ромейских ключей, этот купленный за деньги раб решил, что он будет не он, если не овладеет и самим источником и не сделается царем над благородными ромеями. Забрав себе такое в голову, негодяй увидел в незащищенности самодержца счастливую возможность для осуществления своих намерений; никому из благородных людей он ничего не сообщил о замысле, чем облегчил себе достижение цели. Как-то раз, когда самодержец шел в процессии из театра во дворец, он смешался с толпой замыкающих шествие стражников, проник внутрь дворцовых покоев и расположился в засаде где-то рядом с кухней; все, кто видел его, думали, что он находится там по царскому повелению и потому никто не прогонял его из дворца. Позже на допросе он открыл свой тайный план и сообщил, что собирался наброситься на спящего царя, убить его мечом, который прятал на груди, и присвоить себе власть.

CXXXVII. Таково было его намерение, и когда царь заснул и, как я уже говорил, лежал совершенно беззащитный, наглец приступил к делу. Но едва он сделал несколько шагов, как сознание его помутилось, голова пошла кругом, он начал метаться в разные стороны и был схвачен. Царь сразу же пробудился (стражи к тому времени уже собрались и с пристрастием допрашивали варвара), пришел в ужас от этой дерзости и, естественно, огорчился, что такой человек смог поднять руку на самого царя. Он тут же велел связать его, а назавтра сам стал пристрастнейшим образом выспрашивать у него обстоятельства преступления и выяснять, нет ли у него сообщников в заговоре, не подстрекал ли его кто-нибудь к этому делу, не подталкивал ли к столь великой дерзости. Ничего вразумительного на эти расспросы преступник ответить не мог и был подвергнут жестоким пыткам: голого его вздернули за левую ногу на дыбе и бичевали до полусмерти; не вынеся, как я полагаю, мучений, он назвал сообщниками некоторых [111] иллюстрация храм св. Софии. Внутренний вид. [112] вельможных лиц, и вот честные, преданные люди стали жертвой безумного замысла. Но время в дальнейшем причислило его к самым презренным, а пострадавшим восстановило их доброе имя 89.

CXXXVIII. Какое-то время самодержец еще беспокоился о своей охране, но вскоре опять отказался от стражи, поэтому и сам чуть было не погиб, и город оказался в еще большем несчастии и смятении. Мой рассказ поведает о том, откуда началось и до чего дошло это зло и как царь, попав в беду, вновь, вопреки ожиданиям, от нее избавился. Самодержец обладал душой, падкой до всяких забав, постоянно жаждал развлечений, но утехи ему не доставляли ни звуки музыкальных инструментов, ни мелодии флейты, ни певучие голоса, ни танцы, ни пляски, ни что-либо иное в этом роде. Если же какой-нибудь от природы косноязычный человек неправильно выговаривал слова, или если кто-нибудь просто болтал чепуху и нес все, что приходит в голову, это приводило его в восторг, и вообще неправильная речь была для него лучшей забавой.

CXXXIX. В то время во дворец заявилась некая полунемая тварь, которая еле ворочала языком и запиналась при потугах что-нибудь произнести. К тому же этот человек еще и сам усугублял недостаток своей природы и слова выговаривал почти беззвучно: в обоих случаях разобрать, что он хочет сказать, было невозможно.

CXL. Сначала самодержец относился к нему безразлично, и тот появлялся во дворце редко, обычно после омовения рук 90, но потом царь, таков уж был его нрав, так пристрастился к подобной болтовне, что уже не мог обходиться без общества этого человека. Для забавы не отводилось определенного времени: принимал ли царь послов, назначал ли на должности, исполнял ли какие-нибудь другие государственные обязанности, его любимец всегда при нем находился, выставлял на потеху свой природный недостаток и демонстрировал искусство лицедейства. И царь создал этого человека, вернее — сотворил его из настоящего праха и с уличного перекрестка сразу поместил на оси Ромейской державы, уготовил ему почетные должности, поставил среди первых людей, открыл ему доступ куда угодно и сделал своим главным телохранителем. А тот со свойственной ему бесцеремонностью приходил к самодержцу не в положенные часы, а когда только заблагорассудится; приблизившись к императору, он целовал его в грудь и в лицо, произносил беззвучно звуки, расплывался в улыбке, садился к нему на ложе и, сжимая его больные руки, доставлял царю одновременно и боль, и удовольствие.

CXLI. А я и не знал, чему мне прежде всего удивляться, то ли этому человеку, приноровившемуся к воле и желаниям императора, то ли самодержцу, настроившемуся на его лад; каждый из них был покорен и послушен другому, и что бы только ни пожелал [113] самодержец, делал лицедей, а что ни делал лицедей, было желанно императору. Самодержец большей частью понимал, что тот лицедействует, но охотно давал себя обманывать, а фигляр и рад был глумиться над неразумием царя, одну за другой придумывал забавы и ублажал простодушного Константина.

CXLII. Царь и на мгновение не желал оставаться без своего любимца, а тому наскучили его обязанности и понравилось свободное времяпрепровождение. Как-то раз негодяй потерял свою лошадь, на которой ездил во время игры в мяч, и вот он поднялся неожиданно среди ночи (он спал рядом с царем) и в волнении не в силах был сдержать переполнявшей его радости. Император не выразил никакого неудовольствия тем, что его разбудили, спросил, что с ним случилось и что он так ликует. А тот обвил руками шею Константина, покрыл поцелуями его лицо и сказал: «О царь, потерянный конь нашелся, на нем разъезжает какой-то евнух, старик, весь в морщинах; если пожелаешь, я сейчас отправлюсь верхом и доставлю его тебе вместе с лошадью». В ответ царь весело рассмеялся и сказал: «Я отпускаю тебя, только поскорей возвращайся, обрадованный находкой». Тот сразу ушел, чтобы, как он и собирался, предаться удовольствиям; явился он уже вечером после пирушки, тяжело дыша, еле переводя дух и таща за собой какого-то евнуха: «Вот человек, угнавший моего коня, но он не отдает его и клянется, что вообще не крал». Старик при этом делал вид, будто плачет и не знает, чем ответить на клевету, царь же едва мог удержаться от хохота.

CXLIII. Константин утешил любимца другой лошадью, лучше прежней, а евнуху осушил притворные слезы такими подарками, которые тому и во сне не снились. А был евнух из числа тех, кто особенно потворствовал лицедею, ну, а лицедей давно хотел сподобить его царских милостей, но не знал, как просить самодержца за безвестного человека, и придумал комедию со сном, сделав царя жертвой этого лжеца, мнимого сновидения и тупости души. И самое страшное, что все мы понимали его лицедейство, порицать же это притворство — куда там! Мы попались в ловушку обмана и царского неразумия и должны были смеяться тогда, когда следовало бы плакать. Если бы я пообещал писать не о серьезных вещах, а о пустяках и мелочах, я бы вставил в свое произведение немало других подобных историй, однако из всех них достаточно и одной, рассказ же мой пусть развивается по порядку.

CXLIV. Этот человек не только проник в мужские покои, но подчинил себе и женскую половину и завоевал расположение обеих цариц; к тому же он нес несусветную чепуху, утверждал, что он сам родился от старшей, клялся и божился, что принесла ребенка и младшая, и так вот случились роды; он якобы вспоминал, каким образом появился на свет, приплетал сюда родовые муки и предавался бесстыдным воспоминаниям о материнской груди. Но [114] особенно забавно рассказывал он про роды Феодоры, о том, что она ему сказала, забеременев, и как разрешилась от бремени. И вот глупость обеих женщин, попавших на удочку лицедея, открыла ему все двери от тайных входов, и нельзя уже было сосчитать, сколько всего перепадало ему как с мужской, так и с женской половины дворца.

CXLV. Какое-то время его забавы тем и ограничивались. Когда же царица покинула наш мир (о чем я собираюсь сейчас рассказать), глупец принялся творить всякие мерзости, ставшие началом больших бед. Предваряя дальнейший рассказ, остановлюсь на некоторых из этих событий. В то время самодержец находился в связи с некоей девицей, дочерью малочисленного 91 народа, которая жила у нас на правах заложницы; особым ничем она не отличалась, но император очень ценил в ней царскую кровь и удостаивал высших почестей. К ней-то и воспылал страстью сей лицедей. Отвечала ли она на чувства влюбленного, сказать определенно не могу, но вроде бы и его любовь не оставалась без взаимности. Но если она вела себя в любви целомудренно, то он в одном только этом не умел лицедействовать, бесстыдно пялил глаза на девицу, часто навещал ее и весь пылал любовью. Не в силах ни обуздать страсти, ни сделать царицу своей возлюбленной, он забрал себе в голову нечто совершенно невероятное и чудовищное: то ли по советам дурных людей, то ли сам по себе решил овладеть ромейским престолом. План казался ему легко осуществимым; он не только рассчитывал без труда убить самодержца (у него были ключи от самых потаенных дверей, и все открывалось и затворялось по его желанию), но еще и возомнил, будто того же желают и многие другие: ведь при нем кормилось немало льстецов, а один человек из его окружения, имевший на него огромное влияние, был начальником наемных отрядов.

CXLVI. Сначала он держал в тайне свои желания и ни перед кем планов не раскрывал, но любовное чувство переполняло его, не давало ему покоя, и, решившись действовать, он раскрыл в конце концов свои намерения перед многими людьми. Тут-то его и уличили, причем взяли даже не за час, а за какие-то мгновенья до совершения злодеяния. Дело было так. С наступлением вечера, когда царь, как обычно, заснул, он принялся точить смертоносный меч. В это время к императору явился с сообщением некий человек, с которым негодяй поделился своим замыслом; он пробрался за занавес и сказал, тяжело дыша и не переводя дыхания: «Царь, твой любезнейший друг (он назвал его по имени) собирается убить тебя, тебе грозит смерть, остерегайся!» Так он сказал; царь же, не зная что и подумать, не мог поверить услышанному. Тем временем злоумышленник, узнав о случившемся, бросил меч, вошел в расположенную поблизости церковь и припал к святому алтарю. Он рассказал о своем замысле и о всех хитростях, на [115] которые пустился ради его осуществления, сообщил о своих планах и о том, что собирался вот-вот убить самодержца.

CXLVII. Царь же не Бога, спасшего его, возблагодарил, а на доносчика, уличившего его друга, разгневался и обвинение предварил защитой. Поскольку скрыть обнаруженный заговор было уже нельзя, царь устроил на следующий день сцену разбирательства, велел ввести уличенного якобы для суда, но, увидев его со связанными руками разве что не возопил от этого необычайного и невероятного зрелища и с глазами, полными слез, сказал: «Развяжите этого человека, его вид смягчает мою душу». И когда те, кому было приказано, освободили его от оков, царь, осторожно побуждая обвиняемого к защите и сразу снимая с него всякую вину, сказал: «Нрав у тебя честнейший, твоя простота и честность мне известны. Но скажи, кто внушил тебе это несуразное намерение? Кто помутил твою бесхитростную душу, кто помрачил твой невинный ум? И еще скажи мне, какое из благ, у меня имеющихся, ты хочешь? Какое из них тебя привлекает? Ты не встретишь отказа ни в чем, чего сильно пожелаешь».

CXLVIII. Так говорил самодержец, и слезы потоком текли из его вспухших глаз. На первый вопрос обвиняемый не обратил никакого внимания, будто вовсе его и не слышал, а после второго, где речь шла о его желаниях и любви, разыграл дивную сцену: расцеловал руки самодержца, положил голову ему на колени и сказал: «Усади меня на царский трон, увенчай жемчужной короной, пожалуй мне и ожерелье (он показал на украшение вокруг его шеи) и имя мое включи в царские славословия. Этого я и раньше хотел, и сейчас таково самое мое большое желание».

CXLIX. От подобных слов самодержец пришел в восторг и просто засиял от радости, ибо как раз и желал освободить своего любимца от ответственности за нелепое покушение под тем предлогом, что столь простодушный человек не может не быть свободен от наказаний и подозрений. «Я надену на твою голову корону, — сказал он, — облачу тебя в пурпурное платье, только верни мне свою душу, уйми бурю, рассей тьму своих глаз, взгляни на меня обычным взглядом и дай насладиться сладостным светом твоих очей». Тут уж развеселились даже люди серьезные, и судьи, не задав ни единого вопроса, рассмеялись и разошлись в середине комедии. А царь, будто он сам был уличен, но выиграл процесс в суде, принес Богу благодарственные жертвы, восславил его за спасение и устроил по такому случаю пиршество роскошней обычного; хозяином и распорядителем был на нем сам самодержец, а почетным гостем — комедиант и злоумышленник.

CL. Так как царица Феодора и его сестра Евпрепия, подобно богиням у Поэта, «возмущенно роптали» 92, выражали недовольство и бранили царя за простодушие, Константин, стыдясь их, все-таки приговорил преступника к изгнанию, но не выслал его [116] в какое-нибудь отдаленное место, а определил для проживания один из островов перед самим городом, причем велел ему там мыться в банях 93 и вкушать все радости. Не прошло, однако, и десяти дней, как царь торжественно вызвал его назад и даровал ему еще большую свободу 94 и милость 95. Это повествование умолчало о многих еще больших нелепостях, о которых автору было бы стыдно писать, а читателю тягостно узнавать. Поскольку мой рассказ до конца не доведен и для своего завершения нуждается в добавлениях, я приведу здесь другую историю, по смыслу необходимую для повествования, а затем вернусь назад и доскажу то, чего не успел.

CLI. Царица Зоя была слишком стара для общения с мужем, а в царе бушевали страсти, и, так как его севаста 96 уже умерла, он, разглагольствуя о любви, парил среди фантазий и странных видений. От природы помешанный на любовных делах, он не умел удовлетворять страсть простым общением, но постоянно приходил в волнение при первых утехах ложа и потому полюбил некую девицу, которая, как я уже говорил раньше, жила у нас как заложница из Алании. Царство это — не очень-то важное и значительное и постоянно предоставляет Ромейской державе залоги верности 97. Девица, дочь тамошнего царя, красотой не отличалась, заботами о себе не была избалована и украшена только двумя прелестями: белоснежной кожей и прекрасными лучистыми глазами. Тем не менее царь сразу пленился ею, забыл думать о других своих пристрастиях, у нее одной проводил время и пылал к ней любовью.

CLII. Пока царица Зоя была жива, он не очень-то проявлял свои чувства, предпочитал таиться и скрывать их, но когда Зоя умерла 98, он раздул пламя любви, распалил страсть и разве что не соорудил брачный чертог и не ввел туда возлюбленную, как жену. Преображение этой женщины было мгновенным и удивительным: ее голову увенчало невиданное украшение, шея засверкала золотом, руки обвили змейки золотых браслетов, на ушах повисли тяжелые жемчужины и золотая цепь с жемчугами украсила и расцветила ее пояс. И была она настоящим Протеем, меняющим свой облик.

CLIII. Хотел Константин и увенчать ее царской короной, но опасался двух вещей: закона, ограничивающего число браков, и царицы Феодоры, которая не стала бы терпеть такого бремени и не согласилась бы одновременно быть и царицей, и подданной. Поэтому-то он и не сподобил возлюбленную царских отличий, однако удостоил звания, нарек севастой, определил ей царскую стражу, распахнул настежь двери ее желаний и излил на нее текущие золотом реки, потоки изобилия и целые моря роскоши. И снова все расточалось и проматывалось: часть растрачивалась в стенах города, часть отправлялась к варварам, и впервые тогда [117] аланская земля наводнилась богатствами из нашего Рима, ибо одни за другим непрерывно приходили и уходили груженые суда, увозя ценности, коими издавна вызывало к себе зависть Ромейское царство.

CLIV. Ромейский патриот и сын отечества, я и тогда лил слезы, видя, как пускаются на ветер все наши богатства; не меньше терзаюсь и теперь и все еще стыжусь за своего господина и царя. Ведь дважды, а то и трижды в год, когда к юной севасте приезжали из Алании слуги ее отца, самодержец публично показывая им ее, провозглашал ее своей супругой, именовал царицей, при этом и сам преподносил им подарки и своей прекрасной жене велел их одаривать.

CLV. Так вот тот самый лицедей, рассказ о котором я оборвал немного выше, и прежде был влюблен, когда не пользовался успехом (потому и учинил этот заговор) и когда им пользовался, а вернувшись из ссылки, возгорелся к ней еще большей любовью 99. Я хорошо это знал, но полагал, что самодержец ни о чем не догадывается; я пребывал в сомнениях, но сам царь все поставил на свои места. Как-то раз я сопровождал самодержца, когда его несли к аланке, а в свите шел и этот влюбленный. Что касается девушки, то она тогда находилась во внутренних дворцовых покоях и стояла у решетчатой перегородки. Не успел царь обнять возлюбленную, как ему в голову пришла какая-то мысль, он был занят ею, а влюбленный бросал взгляды на девушку; глядя на нее, он слегка улыбался и всячески проявлял свою страсть. Самодержец, слегка подтолкнув меня в бок, сказал: «Смотри, негодяй все еще влюблен, случившееся не послужило ему уроком». При этих словах мое лицо сразу покрылось краской, царь же прошел вперед, а тот с еще большим бесстыдством уставился на девушку. Но все его потуги оказались тщетными: самодержец, как я расскажу дальше, умер, севаста снова перешла на положение заложницы, а его страсть так и кончилась пустыми мечтаниями.

CLVI. Как и обычно в этом сочинении, я многое в своем рассказе опустил и потому снова должен вернуться к Константину. Но прежде я обращусь к Зое и, завершив повествование сообщением о смерти царицы, примусь за новый рассказ. Я толком не знаю, какой была она в юности, о том же, что мне известно с чужих слов, уже поведал выше.

Природные свойства императрицы Зои

CLVII. К старости стала Зоя уже нетверда рассудком, но не то чтобы лишилась разума или сошла с ума, а просто потеряла всякое представление о делах и была совершенно испорчена царским безвкусием. Если ее и украшали какие-то душевные добродетели, [118] то ее нрав не сохранил их в чистоте, но, выказывая их больше, чем следует, придал им более безвкусия, нежели достоинства. Не стану говорить о ее благочестии, не хочу здесь обвинять царицу за его избыток, этой добродетелью ее никто не мог превзойти, она жила одним Богом, и все происходящее возводила к его воле, за что я уже выше воздал ей должную похвалу 100. В остальном же была она то мягкой и расслабленной, то жесткой и строгой, причем оба состояния сочетались в одном человеке и сменяли друг друга в мгновенье ока и без всякой причины. Если кто-нибудь при ее неожиданном появлении бросался на землю, притворяясь будто, как ударом молнии, поражен ее видом (такую комедию перед ней разыгрывали многие), то она сразу одаривала его золотой повязкой, но если он при этом начинал пространно выражать свою благодарность, тут же приказывала заковать его в железные цепи. Зная, что ее отец не скупился на наказания, лишая осужденных глаз, она подвергала такой каре за малейший проступок, и если бы не вмешивался самодержец, многим людям вырвали бы глаза без всякого повода.

CLVIII. Она была щедрейшей из всех женщин, но меры в сей добродетели не знала и потому все сразу и погубила; одной рукой она еще отсчитывала деньги, а другую уже простирала к Всевышнему, чтобы снискать милость к одариваемому. Царица приходила в восторг и от сердца радовалась, если кто-нибудь подробно описывал ей доблести ее рода, а особенно дяди Василия. Достигнув семидесяти лет, она сохранила лицо без единой морщинки и цвела юной красотой, однако не могла унять дрожи в руках, и ее спина согнулась. Царица пренебрегала всякого рода украшениями, не носила ни золотошитых платьев, ни ожерелий, но не одевала и грубых одежд, а прикрывала тело легким одеянием.

CLIX. Царских забот с самодержцем она не разделяла и желала оставаться вдали от подобных занятий; да и из того, что обычно привлекает женщин — я имею в виду ткацкий станок, веретено, шерсть и пряжу, — ничто ее не трогало, и владела царицей только одна страсть, которой она отдавала себя всю: приносить жертвы Богу — я говорю сейчас не о словесных мольбах, приношениях и покаяниях, а об ароматических растениях и всем том, что доставляют в наши земли из Индии и Египта.

CLX. Когда подошел к концу отмеренный ей век, и настало время умирать, ее телесная природа начала обнаруживать кое-какие признаки приближающейся смерти: аппетит угасал, все увеличивающаяся слабость возбуждала смертельную лихорадку и иссохшее и зачахшее тело предвещало близкую кончину. Царица обратила свои мысли к тюрьмам, освободила должников от платежей, избавила виновных от наказаний, отворила двери царской казны, и оттуда рекой хлынуло золото. Деньги тратились без счета и без удержу, а царица после недолгой агонии, едва [119] изменившей ее черты, ушла из этой жизни, прожив на свете семьдесят два года.

CLXI. Закончив рассказ о царице, я вновь возвращаюсь к императору и при этом обязан сказать следующее: моим желанием было не писать историю и не стараться прослыть другом истины, а сочинить хвалу этому самодержцу, и, чтобы прославить его, у меня нашлось бы немало прекрасных слов, вполне им заслуженных. Дело в том, что славословящий обычно опускает все дурное в своем герое и плетет хвалу только из его достоинств, а если плохое преобладает, то оратору довольно и одного случая, когда этот человек вел себя хорошо и достохвально; порой же он сочиняет с таким софистическим искусством, что и дурное превращает в предмет славословий. Напротив, пишущий историю — судья нелицеприятный и беспристрастный, который не склоняется ни в ту, ни в другую сторону и все меряет равной мерой, он не изощряется в описаниях дурного или хорошего, но просто и без затей повествует о событиях. Если же какой-то из героев его рассказа, будучи сам по себе человеком достойным, чем-то обидел автора, а другой, хотя и полная противоположность первому, сделал ему что-то хорошее, то историк должен описать в своем сочинении их самих и их деяния, не принимая в расчет ни зла, ни добра. А если бы историку дано было по благомыслию или из душевного благородства воздавать благодарность людям, к нему благорасположенным, и ради этого извращать истину, кому, как не мне, следовало бы украсить славословиями этого самодержца, который до восшествия на престол даже не видел меня ни разу, но с первой встречи так пленился моим красноречием, что, казалось, приник ушами к моим устам.

CLXII. Но я не знаю, как мне в своей истории и истину соблюсти, и Константину должное почтение оказать. Ни в чем не желая отступаться от исторической истины, я в то же время не отрекаюсь совсем от своего доброго расположения к царю, и, хотя правдиво и без утайки рассказываю о пороках Константина, не меркнет его сияющая добродетель, и, как на весах, под грузом его благих деяний клонится книзу чаша добра. Да и как не быть ему выше всех самодержцев, похвальные речи которым вызывают подозрение и кажутся скорее убеждающими, нежели достоверными. Какой человек (я говорю это в оправдание его слабостей), особенно из числа сподобившихся царской участи, мог бы быть украшен венком похвал за все без исключения свои деяния?

CLXIII. Если уж у самодержцев, прославленных за их нрав, речи и деяния (Александра Македонского, обоих Цезарей, Пирра Эпирского, Эпаминонда Фиванского, Агесилая Лакедемонского 101, не говоря уже о прочих, на чью долю не досталось стольких похвал от панегиристов), как мы знаем из их жизнеописаний, добродетели и пороки не находились в равновесии, но дурные свойства [120] явно преобладали, то что можно сказать об их подражателях, пусть и уступающих им совсем немного, — я имею в виду не все виды добродетели, а лишь те, в которых они более всего отличились.

CLXIV. Сравнивая с ними этого великого самодержца, я вижу, что мужеством он им уступал. Но недостаток этой доблести с лихвой возмещался превосходством в других добродетелях. Одаренный от природы, он обладал острым умом и прекрасной памятью и так умел обуздывать порывы гнева, что, казалось, не было в мире человека более кроткого. От меня, однако, не укрылось, что поступал он в этом случае, как возница, осаживающий норовистого коня: кровь приливала к щекам, он начинал весь дрожать, но немедленно овладевал собой и подчинялся рассудку. Если же, исполняя царские обязанности, он с кем-нибудь разговаривал сердитым тоном или угрожал побоями, то сразу же краснел, как бы стыдясь необычной для себя резкости.

CLXV. Когда Константин вершил суд, трудно было понять, кто выиграл, а кто проиграл дело: получивший белый камешек 102 уходил, сияя от радости, но и его противник, который, не успев выслушать приговор, уже приготовился к поражению, вопреки ожиданиям покидал суд с победой и прибылью.

CLXVI. Немало людей злоумышляло против Константина, кое-кто даже уже заносил над его головой меч, но царь неизменно предпочитал замять дело и вести себя с заговорщиками, как ни в чем не бывало, будто он ни о чем не имеет никакого понятия, а иногда тут же забывал об их бесстыдстве. Когда же приближенные к престолу, которым было не отказано в праве свободного суждения 103, старались возбудить в царе гнев и утверждали, что он погубит себя, если не защитится от заговорщиков, то он выказывал больше интереса к собственному триумфу, чем к наказанию виновных. Он назначал судей, как красноречивый оратор растекался потоком слов и громогласно обличал дерзость заговорщиков, но стоило ему заметить на их лицах страх, как он завершал речь коротким оправданием, которое к тому же перемежал шутками, и сразу же освобождал подсудимых от всякого наказания.

CLXVII. Рассказать о том, что Константин совершал у всех на глазах, я предоставлю сонму жаждущих описать его деяния, сам же приоткрою немного завесу над вещами более сокровенными, теми, что привлекали к себе большое внимание и вызвали разноречивые толки у его почитателей и хулителей; при этом я буду выбирать главным образом свидетельства в его пользу. Какие же именно? Царь сознавал, что душа у него мягкая и человеколюбивая, не помнящая зла к тем, кто его ненавидел; и вот к виноватым в меру (я говорю о людях, которые не причинили большого вреда другим) он был до конца великодушен, а осмеливавшихся поносить самого Всевышнего приговаривал к ссылке, [121] назначал им для жительства определенное место или бросал в тюрьмы и при этом сам себе давал клятвы никогда не оказывать им никакого снисхождения.

CLXVIII. Когда я как-то заметил, что нелегко будет ему соблюсти такую клятву, он принялся меня убеждать, что иначе никак нельзя обуздать негодяев. И действительно, несколько дней в нем еще горело пламя справедливого гнева и царь оставался при своем решении, но вскоре негодование прошло (случилось это после того, как кто-то при нем стал восхвалять милосердие и превозносить за него прежних самодержцев), и Константин, сразу вспомнив о заточенных в тюрьмы, расплакался и стал мучительно думать, как ему найти выход из трудного положения. В конце концов он попросил меня помочь ему разобраться в своих сомнениях и отдал предпочтение человеколюбию, а Бога умилостивил иным способом.

CLXIX. Я никогда не знал раньше, да и не вижу сейчас в нашем поколении человека более сострадательного, более щедрого и царственного, нежели Константин. Будто власть была ему только для того и дана; он даже царем себя не считал в тот день, когда не выказывал человеколюбия или не проявлял щедрости своей души; при этом он бросал, если можно так сказать, семена благодеяний в благородную душу отнюдь не для того, чтобы тут же взрастить на ней колосья благодарности, да и давала она ему не больше плодов признательности, чем сеял он в «жирную землю» 104.

CLXX. Для любопытствующих коротко расскажу об этой его добродетели. Некоего человека, уличенного в присвоении воинских денег, присудили к уплате крупной суммы, намного превосходившей все, чем тот владел. Человек этот был состоятелен и богат, и фискал оставался неумолим, поскольку речь шла о царской и государственной казне. Осужденный попросил Константина выслушать его дело, чтобы подчиниться царскому приговору и не нести всего наказания, которое ему определил государственный суд 105. Обеим сторонам разрешили предстать перед императором, при словопрениях присутствовало много людей, и один из первых я, исполнявший секретарские обязанности и записывавший речения Фемиды 106. И вот они вдвоем явились к царю, и укравший, или, вернее, подозреваемый в краже, горячо и искренне стал просить, чтобы в пользу казны у него забрали только его собственное имущество, но не принуждали оставлять долговых обязательств в наследство детям, при этом он сразу же совлек с себя одежды, показывая готовность отдать все до последней рубашки.

CLXXI. В ответ на это царь с полными слез глазами сказал: «Дорогой мой, не стыдно ли тебе лишать свой род всего состояния и себя самого доводить до крайней бедности, так что ты должен будешь искать человека, который бы накормил и одел [122] тебя?» «О царь, — ответил обвиняемый, — при всем старании не уплатить мне такой суммы». Что же сказал на это царь? «Остался бы ты доволен и счел бы справедливым, если бы кто-нибудь разделил с тобой твой долг?» — спросил он. «Такой человек, — ответил он, — явился бы мне, как бог из машины 107; но не вижу я, чтобы слетел с неба какой-нибудь ангел или божественная душа, надзирающая над людским благозаконием и пекущаяся о городах». «Так вот, я сам, — сказал самодержец, — сделаю это и освобожу тебя от части долга».

CLXXII. Услышав такое, осужденный, не в силах сдержать своих чувств, бросился на колени и разве что не испустил дух от избытка радости. Тронутый его видом самодержец сказал: «Я прощаю тебе две трети долга» — и, прежде чем эти слова достигли его ушей, добавил вслед: «А заодно и первую». Человек этот, который и представить себе не мог, что самодержец способен на подобное великодушие, сбросил с души гнетущую тяжесть, подобно победителю облачился в роскошные одежды, надел на голову венок и принес богу благодарственные жертвы.

CLXXIII. Много еще такого рода историй можно было бы при желании рассказать о самодержце, а искусный оратор, решив составить похвалу, не преминул бы, как должно, прославить его даже за те деяния, которые осудил бы историк. Чтобы упомянуть также и о противоположных его свойствах, скажу, что царь немало времени уделял развлечениям, и если для других людей забавы забавами и были, то он относился к ним, как к настоящему делу, и предавался им со всей торжественностью. И если царю вдруг хотелось насадить рощу, обнести стеною сад или расширить ристалище, то делал он не только то, что ему с самого начала приходило в голову, но и многое другое: одни луга засыпались, другие огораживались, старые виноградники и деревья с корнем вырывались, а на их месте возникали новые, сразу с плодами.

CLXXIV. Что я имею в виду? Задумал как-то царь превратить голую равнину в цветущий луг, и его желание сразу было исполнено. Откуда-то привезли и посадили деревья с плодами, покрыли равнину пластами земли, которые с травой взяли где-то в рощах и горах, а Константин еще огорчался, что на деревьях, появившихся как по мановению руки, не стрекочут цикады и рощу не оглашают соловьи. Он приложил все старания и вскоре уже мог наслаждаться разноголосым пением.

CLXXV. Эти свойства царя и все, что из них проистекало, по моему мнению, были недостойны, согласно гомеровской Каллиопе, «мужа совета, коему вверено столько народа и столько заботы» 108. Кто-нибудь, восхищаясь внешней красотой, может быть, выразит восхищение и величием дел Константина и для пущей убедительности станет утверждать, что избыток ума позволял ему делить время между серьезными занятиями и [123] забавами и одно-де не мешало другому. Но, как полагал и Константин, к серьезным занятиям добавить ему было нечего, так как они и сами по себе сияют красотой, а вот забавы он расцвечивал всеми прелестями, приукрашивал, более того, придавал им торжественное обличье, и ума его хватало на то, чтобы громоздить одно на другое, разумом брать верх над трудолюбием, поля делать неистощимыми без возделывания, подобно первому зиждителю творить и создавать сущее и свойства его из не-сущего, одолевать силой преображения времена года, не нуждаться благодаря хитроумию выдумок в руках землепашцев и по своей воле творить чудеса. Так что люди и поверить не могли, будто уже на третий день видят перед собой ту самую землю, на которой еще вчера была равнина, а позавчера — холм.

CLXXVI. Я рассказываю об этом, почти не пользуясь правилами искусства красноречия и убеждения, и пусть кто-нибудь другой, придав совершенство речи, покоряет слух и души слушателей. Я же занятий такого рода не одобряю, и мне ненавистно красноречие, похищающее истину.

CLXXVII. Итак, я сторонник истинной истории и считаю, что в круг его добродетелей такие деяния не входят, точно так же и то, как по-мальчишески обошелся он с одним простецким и глупым мальчишкой, за год до того и в руки не бравшим стила и чернильницы, которого он из трущоб и уличных перекрестков вознес к оси Ромейской державы. Константин так привязался к этому негодяю, что разве только не вручил ему царскую власть, он называл его сладким чадом своим и сделал одним из первых в сенате. И хотя это чадо было ни к чему не годно, Константин считал божественным каждое его слово, а поступки боговдохновенными 109. Причина такого взлета и внезапной страсти царя заключались в том, что... но вернусь немного назад, ко времени, предшествующему его возвышению.

CLXXVIII. Завладев ромейским скипетром и, будто после странствий по открытому, морю, причалив в царской гавани, Константин решил, что настало время вздохнуть свободно, и передал управление государством другому человеку. Его избранником был благородный и отменной учености муж, искушенный во всех видах красноречия, знаток гражданских дел. Риторику, которой этот человек владел в совершенстве и которой придал еще большую убедительность, он соединил с юриспруденцией и сочленил их крепкими связями, иными словами, украшал толкование законов искусством красноречия. Наделенный свыше деловым умом, он со своей природной сообразительностью и способностями глубоко проник в государственные дела и, чувствуя пристрастие ко всем видам красноречия, приспособил свою речь к практическим темам. Его слог отличался красотой и аттическим изяществом в ораторских сочинениях и был безыскусен и чист в [124] выступлениях по вопросам политическим и гражданским. Этот муж был также замечателен своим видом, ростом и голосом, звучавшим красиво и сильно, особенно когда он, стоя на возвышении, оглашал царские слова 110.

CLXXIX. Такому достойному человеку доверил самодержец власть и, спасшись от бури и еще сплевывая соль горестей, смог, наконец, спокойно перевести дух. Дела или шли уже хорошо, или были на пути к исправлению, и этот муж, постепенно поднимаясь все выше и выше, дошел до вершины власти. Что же дальше? Самодержец возревновал к нему и, уязвленный мыслью, что царская власть перешла в другие руки, пожелал царствовать самодержавно, причем целью имел не столько улучшать состояние государственных дел, сколько осуществлять свою волю, ведь до этого он, казалось, был скорее соправителем, чем царем, и каждый раз как собирался идти царской дорогой, его оттеснял этот могущественный человек.

CLXXX. Догадавшись по некоторым признакам о происходящем, я сам сообщил ему о сокровенных намерениях самодержца, но этот благородный человек ничуть не умерил своего усердия, не вернул императору бразды правления и только философски заметил, что по своей воле губить царя не станет, а когда сойдет с государственной колесницы и власть снова окажется в царских руках, зла из-за своего падения помнить не будет.

CLXXXI. Как-то раз после очередной вспышки гнева самодержец отстранил его от государственных дел и, не желая слушать ничьих возражений, остался глух ко всем доводам разума. Может быть, какой-нибудь ритор и прославит Константина за такое решение, что-де мудрый царь сам был способен исполнять все обязанности и не нуждался в чужой помощи. Как бы то ни было, царь лишил его власти, а Бог уготовил ему лучшую долю и поставил посвящающим и посвященным в таинства своей божественной мудрости, но об этом подробней дальше 111.

CLXXXII. Подобные поступки самодержца вызывали противоречивые толки, и люди судили о них по-разному в зависимости от своих убеждений. Что же касается других его действий, о которых я собираюсь рассказать, то ни в одном из них царь не проявил чувства меры, но во все свои начинания привносил напряжение, резкость и крайности. Если он пылал страстью, то страсть эта не знала границ, если на кого-нибудь гневался, то трагическим тоном и с жаром живописал пороки предмета своей ненависти, при этом многие из них выдумывал, а если уж любил, то сильней его привязанности ничего нельзя было и вообразить.

CLXXXIII. Когда в глубокой старости ушла из жизни Зоя, сердце Константина наполнилось такой скорбью, что он не только оплакивал умершую, орошал слезами ее могилу и молил небо смилостивиться над покойной царицей, но захотел воздать ей и [125] божественные почести. Когда одна из окружавших гробницу и обитых серебром колонн притянула влагу к тому месту, где благородный металл разошелся, и по законам природы произвела на свет маленький гриб, Константин пришел в восторг и громогласно возвестил по всему дворцу, что Всевышний на могиле царицы явил чудо, дабы все узнали, что душа ее сопричислена к ангелам; никто не сомневался в том, что произошло в действительности, но все еще больше подогревали его пыл, одни из страха, другие — чтобы извлечь из этой выдумки выгоду для себя.

CLXXXIV. Так он относился к царице. Что же касается сестры Елены, то царь почти и не заметил ее смерти, и его не трогало, когда кто-нибудь упоминал об ее уходе из этого мира. Да если бы и другой его сестре, о которой я уже упоминал, случилось умереть до него, Константин бы и глазом не повел.

CLXXXV. Рассказывая о свойственных царю крайностях, я подошел к главному пункту обвинения — я имею в виду сооружение храма великомученику Георгию, храма, который он полностью разрушил и уничтожил, и в конце концов, уже нынешний, возвел на обломках прежнего. Не из лучших побуждений начато было строительство, но говорить об этом нет нужды 112. Предполагаемые размеры первого здания не удовлетворяли Константина: фундамент заложили небольшой, соответствующей величины было и все остальное, да и особой высотой оно не отличалось. Прошло немного времени, и царя стало мучить желание соорудить храм, который бы не только не уступал, но и намного превосходил все когда-либо существовавшие здания, и вот уже большая ограда окружила церковь, одни из опор выросли и поднялись вверх, другие еще глубже вросли в землю, а возле — колонны, больше и красивее прежних, и все выполненные самым искусным образом. Крыша золоченая, камешки зеленеющие, одни в пол, другие в стены вделанные, один подле другого сверкающие, по подобию или чередованию цветов подобранные. Золото же, как из неиссякаемого источника, бурным потоком потекло из казны.

CLXXXVI. Храм еще не был закончен, как снова принялись все менять и переиначивать: разрушили совершенную гармонию камней, сломали стены и сравняли с землей всю постройку. Причиной же послужило то, что в соперничестве с другими зданиями этот храм не одержал полной победы, но уступил первенство одной церкви. И вот опять возвели новые стены, и проведенный, как из центра, идеальный круг еще искусней, если можно так сказать, описал третью по счету церковь, высокую и величественную. Подобно небу, весь храм был украшен золотыми звездами, но если парящий свод только местами покрыт золотистыми крапинками, то здесь хлынувший из центра обильный золотой поток сплошь затопил собой все видимое пространство. А вокруг — здания с галереями, с двух или со всех сторон опоясывающими, все [126] широкие, как ристалища, для взора неохватные и вдали едва различимые, одни других больше. А рядом луга, цветами покрытые, одни по кругу, а другие посредине разбитые. И струи вод, и бассейны, ими наполняемые, рощи дерев, высоких и к долу клонящихся, и купания прелесть невыразимая. Всякий, кто бранит храм за размеры, замолкает, ослепленный его красотой, а ее-то уж хватает на все части этой громады, так что хочется соорудить его еще обширнее, чтобы придать очарование и остальному. А луга в ограде не объять ни взором, ни мыслью.

CLXXXVII. Глаз нельзя оторвать не только от несказанной красоты целого, из прекрасных частей сплетенного, но и от каждой части в отдельности, и хотя прелестями храма можно наслаждаться сколько угодно, ни одной из них не удается налюбоваться вдоволь, ибо взоры к себе приковывает каждая, и что замечательно: если даже любуешься ты в храме самым красивым, то взор твой начинают манить своей новизной другие вещи, пусть и не столь прекрасные, и тут уже нельзя разобрать, что по красоте первое, что второе, что третье. Раз все части храма столь прекрасны, то даже наименее красивая способна доставить высшее наслаждение. Все в храме вызывало восторг и восхищение: величина, красота пропорций, соответствие частей, сочетание и смешение прелестей, струящиеся воды, ограда, цветущие луга, влажные, постоянно орошаемые травы, тени дерев, прелесть купания — и каждому казалось, что движение остановилось и в мире нет ничего, кроме представшего перед его глазами зрелища.

CLXXXVIII. Однако самодержец считал это только началом, парил душой в облаках и готов был выдумывать все новые чудеса. Все завершенное и уже заблиставшее красотой сразу теряло для него всякий интерес, но волновали и наполняли страстью к неизведанному новые замыслы.

CLXXXIX. Переменчивый душой, порой сам на себя не похожий, Константин хотел прославить свое царствование, и нельзя сказать, что вовсе не достиг цели. Он расширил пределы империи на востоке, присоединил к ней большую часть Армении, изгнал оттуда князей и ввел их в круг своих подвластных 113. Вместе с тем, отправляя посольства к другим властителям, он, вместо того чтобы разговаривать с ними как господин, искал их дружбы и слал им чересчур смиренные письма.

СХС. Так, например, он не без умысла оказывал слишком много чести правителю Египта 114, а тот только глумился над его слабостью и, подобно борцу, которого освистывают, не повторял прежнюю схватку, а старался выказать свою силу в других 115. Константин часто делился со мной своими тайными планами относительно египтянина и поручал мне составлять к нему письма, но, зная мою любовь к родине и ромеям, предлагал при этом, чтобы я как мог царя принижал, а египтянина возвеличивал. [127] Я, однако, незаметно все выворачивал наизнанку и царю представлял одно, а египтянину устраивал ловушки и исподволь унижал его своими рассуждениями. Поэтому если стиль мой бывал темен, царь сам диктовал мне письма к египтянину. Рассуждая о свойствах тел, Гиппократ из Коса говорит, что они не могут оставаться в покое, и, развившись до предела, падают вниз из-за непрерывности движения. Сам Константин на себе этого не испытывал, но друзей пережить заставил: возвышал он их постепенно, а низвергал сразу и тогда уже все делал наоборот; впрочем, иногда, словно в кости играя, он возвращал людей на прежние их должности.

Постриг Пселла

CXCI. Это соображение и станет причиной и основанием моего обращения к лучшей жизни. Многие поражались, как это я, избавившись уже от людской зависти 116, отказался от блестящего положения 117, которого к тому времени мало-помалу достиг, и внезапно перешел к божественной жизни. Принудили же меня к этому две вещи: врожденная, с младенчества укоренившаяся в моей душе страсть и неожиданная перемена обстоятельств; я видел непостоянство царя, который, подобно воину в бою, кидался то на одного, то на другого, и я боялся..., но, чтобы последовательно изложить всю свою историю, начну с самой сути.

CXCII. У меня было немало дружеских связей с разными людьми, но только два человека (тот и другой переселились в священный Рим из иных мест) заключили меня в объятия своей души; основой нашего союза стали основы науки, мои друзья были старше меня, я — много их моложе, и — да не обвинят меня в отступлении от истины — оба они были только любителями философии, а я истинным философом. Сблизившись со мной, они распознали во мне родственную душу, точно так же в душах каждого из них жило и мое я, и мы стали неразлучными. Однако разумом я был постарше, да и душа тоже, так сказать, имела преимущества, и во дворце я оказался прежде, чем они. Но жить вдали от друзей казалось мне невыносимым, и вот одного из них я приблизил к царю сразу, а другого позднее, ибо он сам не пожелал немедленно появиться у императора 118.

CXCIII. Войдя в круг царских приближенных, мы досыта вкусили так называемого блаженства и, познакомившись со всем, как положено, не почувствовали никакого влечения к этой мишуре. Высказать вслух свои мысли мы не решались и, тая их в душе, ждали удобного случая. Главной же причиной, побудившей нас к этому, был самодержец, который направил колесо власти против тех, кто поднялся на ее вершину, и многих низринул в пропасть; оказавшись в этом колесе, мы и сами очень боялись, [128] как бы, еще больше его раскрутив, он не сбросил бы и нас, не слишком крепко державшихся за обод 119.

CXCIV. Такова была причина нашего общего преображения. Эта страсть привела нас к лучшей жизни. И вот, собравшись как-то раз все вместе, как по данному, нам знаку, мы открыли друг другу тайные желания, сошлись во мнениях и заключили незыблемый договор; при этом по необходимости мы решили менять образ жизни не сразу и не все вместе, но в то же время торжественными клятвами обязались последовать примеру того, кто сделает это первым.

CXCV. Первым же вступил на путь к Богу тот, кого судьба вознесла выше всех. Со свойственной ему твердостью духа он укрепил свою волю, мысли и желания обратил к Богу, и выставил вымышленный телесный недуг как предлог для своего преображения. Тяжелым дыханием он постепенно привлек внимание царя к своей болезни и попросил Константина дозволить преображение. Очень недовольный, тот все же дал соизволение, но терзался душой от того, что вскоре должен будет лишиться такого мужа.

CXCVI. Случившееся не давало мне ни спать, ни свободно вздохнуть, ни спокойно ожидать своего часа; находясь с другом, я проливал потоки слез и говорил с надеждой, что и сам за ним вскоре последую. А он, сочинив новый предлог, будто, как только наденет монашеское одеяние, сразу сподобится и божьего врачевания, без промедления отправился на божественную гору Олимп 120.

CXCVII. Следуя его примеру, я ссылаюсь на болезнь печени и сердечный недуг, притворяюсь безумным и делаю вид, будто рассуждаю про себя о предстоящем деле и при этом, не произнося ни звука, пальцами изображаю пострижение. До слуха царя немедленно доходит весть о том, что я переселяюсь из этого мира, что нахожусь при смерти, что погружен душой в пучину бедствий и, приходя в себя, лишь мечтаю о лучшей и возвышенной жизни. Царя удручали известия о моей болезни много больше, чем постриг, он рыдал и глубоко вздыхал, считая, что жизнь моя висит на волоске, и был напуган мыслью лишиться человека, которого так горячо любил за красноречие (какой мне смысл скрывать правду?).

CXCVII (bis) 121. Если мне будет дозволено немного похвастаться своим искусством, скажу, что я являлся царю в разных обличьях и, продолжая любомудрую жизнь, умел ловко к нему приспособиться. Он быстро насыщался тем, чего добивался, жаждал перемен, из одной крайности бросался в другую или обе их объединял вместе, поэтому и я философствовал и рассуждал с Константином о первопричине, о всяческом благе, о добродетели и о душе; я разъяснял ему, какая часть души тяготеет к телу, а какая, будто пробка, плавающая на поверхности, только слегка касается своих оков и подобна змею, который на легком крыле парит [129] сам по себе и не удерживается веревкой. Заметив же, что он этими рассуждениями утомлен и с удовольствием послушал бы что-нибудь более занятное, я брал в руки лиру риторики, ее ритмом и гармонией слов зачаровывал царя и наставлял его в ином виде добродетели с помощью сочетания слов и фигур, в которых заключается сила красноречия. Риторика украшена не только ложной убедительностью и способностью один и тот же предмет трактовать в разных смыслах — знакома она и с истинной музой, умеет рассуждать по-философски и цветет красотою слов, покоряя слушателей как тем, так и другим. Она расчленяет суждения, не смешивает их в переплетениях, но распределяет и постепенно их обосновывает, ее искусство не сумбурно, не туманно, приспособлено к предметам и обстоятельствам (если говорить просто, не пользуясь ни периодами, ни градациями). Я все это объяснял царю и вселял в него любовь к красноречию. Видя же, что и эти темы уже тяготят Константина, я снова начинал о другом, утверждая, будто забыл все, что знал, и якобы случилось со мною то же, что и с Гермогеном: огонь угас из-за чрезмерного жара 122.

CXCVIII. Обо всем этом царь хорошо помнил и никак не хотел позволить мне предаться любомудрию и переменить образ жизни: сначала он искушал меня письмами, подсылал ко мне знатных мужей и, чтобы заставить переменить решение, обещал исцелить меня от болезни и удостоить еще больших почестей. И поныне не могу без слез читать его письма, в которых он называл меня очами своими, лекарством души, сердцем, светом и жизнью и просил не погружаться во мрак, но я оставался глух ко всем увещеваниям, ибо меня непреодолимо влекло к тому, кто уже успел избрать уделом лучшую жизнь 123. Когда царь ничего не добился ласковыми увещеваниями, он сменил лисью шкуру на львиную, занес надо мной палицу и поклялся немедленно испепелить меня вместе с моими советчиками и обрушить лавину бедствий не только на меня одного, но и на всю мою родню.

CXCIX. Но я слушал его угрозы, как благое предвестие и, бросив якорь в гавани церкви и сняв покров с головы, удалился от мирской жизни. Услышав о моем постриге, царь не стал мстить, но сразу переменил тон писем, радовался моему радостному вступлению на стезю духовной жизни и вселял в меня силы для преображения, он бранил дорогие и красивые одежды, хвалил темный плащ и увенчивал меня победным венцом за то, что я не поддался ни на какие уговоры.

СС. Но хватит о себе. Не о себе решил я писать в своей истории, хотя меня насильно побуждают к этому вставные рассказы. Что касается этого отступления, то поводом для него была изменчивость нрава императора, которой мы опасались и из-за которой сменили худшую жизнь на лучшую, бурную и беспокойную — на безмятежную. [130]

CCI. Лишенный радостей общения со мной, оставшись без услады моей словесной лиры, Константин снова предался грубым удовольствиям. Посреди изобилующего всякими плодами луга он велел вырыть глубокий пруд с плоским, вровень с водой, берегом и прорыть каналы для подвода воды. Люди, не знавшие о пруде посреди луга, хотели, ни о чем не подозревая, сорвать яблоко или грушу и... проваливались в воду: сначала они шли ко дну, затем выныривали и к вящей радости самодержца начинали барахтаться на поверхности. А чтобы пруд доставлял не одни только забавы, Константин соорудил рядом внутри высокой ограды домик для удовольствий. В один из дней, когда царь несколько раз купался в теплом бассейне и все время то входил, то выходил из воды, в его бок незаметно впилась стрела из воздуха. Сначала она ударила несильно, но затем влила яд в его нутро и поразила плевру 124.

CCII. Потеряв всякую надежду на жизнь, как только что принесенная жертва, Константин лежал в предсмертных муках; в думах о власти он обошел Феодору и, скрывая от нее свои намерения, в тайне подыскивал себе другого преемника. Однако утаить эти замыслы было нельзя, Феодоре доложили о его планах, и она без промедления вместе с первыми людьми из свиты села на царский корабль и, словно бежав от бури, приплыла в царский дворец 125. Там она заручилась поддержкой всей царской стражи, ибо пурпурные пеленки 126, кротость души и пережитые муки служили для людей неотразимыми доводами в ее пользу. Известие о ее прибытии огорчило царя и еще больше увеличило его страдания. Не в силах ни справиться с болезнью, ни придумать что-нибудь разумное, он тут же погрузился в полузабытье, закрыл глаза, и мысли его где-то блуждали, а язык заплетался. Затем он ненадолго пришел в себя, осознал, в каком тяжелом состоянии находится, и в горести испустил дух.

CCIII. Так окончил жизнь император Константин Мономах. Процарствовав двенадцать лет, он заслужил добрую славу прежде всего управлением гражданскими делами, в то же время и нравом своим он подал пример тем, кто стремится к достойной жизни. Если закрыть глаза на невоздержанность Константина, его можно было бы назвать самым человеколюбивым из всех людей; поэтому и рассказ о нем, изменяясь и преобразуясь вместе с героем, кажется таким противоречивым. Тем не менее составлен он по законам правды, а не риторики и как бы уподобляется и сопереживает царю 127.

омментарии

72. Ивирия (Иберия) — древнее название Грузии. То, что Лев Торник был стратигом Ивирии, подтверждает и Скилица.

73. Атталиат датирует бегство Торника из Константинополя 14 сентября 1047 г. Лев, по свидетельству этого византийского историка, жил в Константинополе «свободно и без всякой стражи» (Аттал., 22). По сведениям Скилицы, Торник после возвращения из Ивирии жил не в Константинополе, а в Адрианополе (Скил., 439).

74. В Византии XI в. существовала государственная почта. На больших трактах на определенном расстоянии друг от друга были расположены станции с 4-6 быстроходными лошадьми в каждой. Содержались они, видимо, за счет ямской повинности крестьян окрестных деревень.

75. Восточная армия под командованием великого этериарха Константина осаждала в этот момент крепость Хелидоний, недалеко от Двина (в Армении). По приказу царя Константин снял осаду и перебросил свое войско во Фракию. Армия, однако, прибыла уже после поражения восстания Торника.

76. Лагерь Торника был разбит напротив Влахернского дворца у храма св. Бессребреников (в Космидии),

77. Речь идет о Влахернском дворце.

78. Т. е. Елену, см. выше, с. 98.

79. Пселл использует здесь редкое античное слово purjoroV (В нашем переводе: «жрец-огненосец»), намекая на имевшую хождение пословицу: oude purjoroV eleijJhословно: «не осталось и жреца»). Передать по-русски эту аллюзию не удается.

80. Торник безуспешно пытался взять осадой Редесто — единственный из македонских городов, сохранявший верность императору (Аттал., 28; Скил., 564).

81. Этим войском командовал магистр Михаил Иасит.

82. Ватацы — известная в Византии семья, происходившая, как считает Скилица, из Адрианополя.

83. Лев Торник вместе с Иоанном Ватацем укрылись в церкви города Булгарофиги, вблизи Адрианополя.

84. Торник и Ватац были ослеплены в канун рождества (27 декабря 1047 г.). Сохранилась большая речь Иоанна Мавропода, призывавшего царя проявить милосердие по отношению к заговорщикам.

85. Пселл считает себя искусным врачом (ср. с. 163). Он был автором медицинского сочинения и не упускает возможности щегольнуть медицинской терминологией, принятой в его время.

86. Константин IX страдал подагрой в тяжелой форме. Эта болезнь была весьма распространена в Византии.

87. В Афинах в V-IV вв. до н. э. регулярно составлялись и пересматривались списки граждан, подлежащих призыву на военную службу в качестве гоплитов. Эти списки, вероятно, и имеет в виду писатель.

88. Многие древние писатели, начиная с Тита Ливия, считают Ромула «демократическим царем».

89. Пселл не называет имени этого неудачливого заговорщика. Другие источники и вовсе о нем умалчивают.

90. Имеется в виду церемония омовения рук императора.

91. В греческом тексте наоборот: «многочисленного». Принимаем поправку издателя. Речь идет об аланах, которых сам Пселл ниже называет племенем «не очень-то важным и значительным».

92. См. Гомер. Илиада, IV, 20.

93. Посещение бань было излюбленным развлечением византийцев. Мытью в банях приписывали также лечебные свойства.

94. «Свобода» (греч. parrhsia) — термин, обозначавший право свободно высказывать перед царем свое мнение. Такое право давалось как высшая привилегия наиболее высокопоставленным и близким к императору вельможам.

95. Императорский шут, о котором с таким презрением рассказывает Пселл, — Роман Воила. Его покушение на Константина Мономаха имело место около 1050 г. Скилица говорит о нем как о человеке «изощренном, ловком, коварном и хитром» (Скил., 605).

96. Севаста — т. е. Склирена, умершая около 1045 г.

97. Государство аланов на Северном Кавказе обладало политической самостоятельностью и в IX-XI вв. играло определенную роль в византийской дипломатии. Аланы еще в IX в. приняли христианство.

98. Наиболее вероятная дата смерти Зои — 1050 г.

99. Смысл фразы не до конца ясен, тем не менее переводим по рукописному чтению, не принимая во внимание предложенных поправок.

100. См. выше, с. 88.

101. Пселл ошибается присоединяя к числу «самодержцев» Эпаминонда Фиванского.

102. Т. е. выигравший процесс. В судебной практике древней Греции судьи, бросавшие белый камешек, подавали оправдательный голос, черный — обвинительный.

103. «Право свободного суждения» — parrhsia См. выше, с. 283, прим. 94.

104. Заимствование у Гомера.

105. Император в Византии обладал высшей судебной властью. За каждым подданным признавалось право апелляции к царскому суду.

106. Речения Фемиды — т. е. судебный приговор.

107. «Как бог из машины» (латинск. deux ex machina) — известное античное выражение, заимствованное из театральной сферы, со значением: «в качестве неожиданного избавителя».

108. Пселл цитирует «Илиаду» (II, 24).

109. Имеется в виду евнух логофет Иоанн, которым Константин Мономах заменил попавшего в опалу Константина Лихуда.

110. Пселл говорит о будущем патриархе Константине Лихуде, одном из самых близких друзей и единомышленников Пселла. Лихуд был значительно старше Пселла (родился, видимо, в конце X в.). Придворную карьеру он сделал еще в юные годы, при Михаиле IV входил в состав синклита, в царствование Константина IX Мономаха носил титулы проэдра и протовестиария и фактически был «первым министром» этого императора. Его стараниями был приближен ко двору и Пселл. До самой кончины Лихуда связывали с Пселлом дружеские отношения. Сохранилась большая надгробная речь писателя Лихуду, а также ряд адресованных ему писем. Отставка и опала Лихуда относятся примерно к 1050 г.

111. В выспренних выражениях Пселл говорит о будущем патриаршестве Константина Лихуда.

112. Речь идет о строительстве одного из самых известных в дальнейшем константинопольских монастырей — так называемого Манганского монастыря св. Георгия, недалеко от Большого дворца. По утверждению Пселла, Константин начал строительство храма, чтобы иметь возможность посещать свою возлюбленную Склирену (см. выше, с. 85).

113. Константин IX Мономах действительно вел успешные войны в Армении. Летом 1045 г. византийское войско заняло Ани, а правитель анийского царства Гагик II оказался почетным пленником византийского царя.

114. Властитель Египта — халиф Мустансир (1036-1094). Отношения между Византией и Египтом в середине XI в. были вполне дружелюбны.

115. Текст оригинала содержит определенные трудности для понимания. Вслед за Платоном Пселл пользуется метафорой, заимствованной из состязаний борцов. Схолиаст к «Законам» Платона разъясняет: когда борцы падают так, что ни один из них не оказывается сверху, они поднимаются с земли и схватываются прежним образом; это и означает «повторять прежнюю схватку». Таким образом, Мустансир, по утверждению Пселла, как бы пользуется нечестными приемами в борьбе.

116. Пселл подвергался непрестанным нападкам со стороны своих врагов. Об этом свидетельствуют, в частности, несколько произведений полемического характера, написанных в этот период (частично находятся еще в рукописи).

Противников Пселла возмущало стремление философа и его друзей заниматься политической деятельностью. Быстрое продвижение способных молодых людей вызывало нелюбовь многочисленных завистников.

117. При Константине Мономахе Пселл стал ипатом философов и получил титул импертима и вестарха.

118. Речь идет о двух ближайших друзьях Пселла — известных деятелях XI в. Иоанне Мавроподе и Иоанне Ксифилине. Иоанн Мавропод, родом из Клавиополя в Пафлагонии, родился в последние годы X или в самом начале XI в. Иоанн Ксифилин происходил из Трапезунда, время его рождения определяется примерно 1010 г. Иоанн Мавропод был учителем (а вернее — «директором») частной школы, которая размещалась в его доме. Учеником этой школы был Пселл. Приближенный ко двору благодаря Пселлу, он отказывался от всех постов и титулов, которые ему предлагали, предпочитал далекую от суеты жизнь ученого, тем не менее оказался в роли одного из организаторов константинопольского «университета», руководителем философского факультета которого («ипатом философов») был Михаил Пселл (между 1044 и 1047 гг.). Многочисленные письма (в том числе к Пселлу) и другие поэтические и прозаические произведения Мавропода рисуют его человеком благородным и бескомпромиссным. После падения Лихуда в конце 40 — начале 50-х годов Мавропод вынужден был принять назначение на митрополичью кафедру в Евхаиту. Это назначение он расценивал как изгнание. Умер Иоанн Мавропод после 1075 г. Сохранилось много писем и большая похвальная речь Пселла Мавроподу. Иоанн Ксифилин, будущий патриарх Иоанн VIII (1064-1075), был соучеником Пселла по школе Мавропода в 30-е годы XI в. Как и Мавропод, он был по рекомендации Пселла приближен ко двору и получил высокие должности судьи ипподрома и эксактора, а затем стал номофилаком — главой юридической школы Константинопольского университета. Пселл был другом и единомышленником Иоанна в молодые годы. Помимо писем, до нас дошло сочинение Пселла в защиту Ксифилина от нападок его врагов и большая эпитафия, посвященная уже покойному патриарху. В 50-е годы между Михаилом Пселлом и Иоанном Ксифилином возникают серьезные расхождения, приведшие в конце концов к серьезному идейному конфликту между ними.

119. Пселл прежде всего имеет в виду отставку около 1050 г. «первого министра» Константина Мономаха Константина Лихуда, который был другом и покровителем Пселла, Мавропода и Ксифилина.

120. Первым удалился из Константинополя и поселился в одном из монастырей на горе Олимпе (в Вифинии) Иоанн Ксифилин.

121. Сохраняем нумерацию глав по изданию Э. Рено.

122. Гермоген из Тарса — знаменитый античный ритор II в. Оставил после себя многочисленные компилятивные сочинения, оказавшие огромное влияние на всю византийскую риторику. К Гермогену восходит и большинство риторических теорий самого Пселла. По сведениям, имевшим хождение у византийских авторов, талант Гермогена расцвел очень рано, им восхищался сам император Марк Аврелий. Однако, войдя в зрелый возраст, Гермоген утратил свой дар и даже лишился рассудка.

123. Пселл говорит об Иоанне Ксифилине. От этого периода сохранился ряд писем Пселла к Ксифилину, из которых можно понять, что Иоанн упрекал друга за промедление и требовал его к себе. Пселл же заверял будущего патриарха в стремлении к святой жизни и в то же время признавался, что ему трудно отказаться от светской жизни и покинуть двор.

124. Столь фигурально Пселл выражает ту простую мысль, что Константин простудился и заболел — очевидно, воспалением легких.

125. Скилица сообщает некоторые подробности этих событий. Перед смертью царя (Константин умер 11 января 1045 г.) его приближенные (в том числе логофет Иоанн) решили отдать власть наместнику Болгарии Никифору Протевону. Однако не успел последний достичь Константинополя, как сторонники Феодоры доставили царицу в Большой дворец (Скил., 477 сл.).

126. Т. е. тот факт, что Феодора родилась как царская дочь (см. выше, с. 275, прим. 12).

127. Таким образом завершает Пселл рассказ о Константине Мономахе — самый интересный и самый противоречивый из всей «Хронографии». Обширные характеристики этого императора содержатся также в исторических трудах Атталиата (Аттал., 51 сл.) и Скилицы (Скил., 476 сл.). Несмотря на разные позиции всех трех историков, их оценки Константина Мономаха во многом совпадают. Атталиат пишет об истинно царской щедрости императора, о его строительной деятельности и о его военных успехах. В то же время он отмечает ненасытную жажду удовольствий Константина и жестокость царя при взыскании поборов. Смерть Константина, по его словам, подданные расценили как божественную кару. Скилица хвалит Мономаха за строительство церквей, но осуждает за распущенность и чванство и считает, что он оказался виновником упадка государства.

 

(пер. Я. Н. Любарского)
Текст воспроизведен по изданию: Михаил Пселл. Хронография. М. Наука. 1978

<<Вернуться назад

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2017  All Rights Reserved.