Сделать стартовой  |  Добавить в избранное  | Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

МИХАИЛ ПСЕЛЛ

ХРОНОГРАФИЯ

CRONOGRAFIA

ИСТОРИОГРАФ МИХАИЛ ПСЕЛЛ

Историография — лучшее и прекраснейшее создание греков.

Никита Xониат

Михаил Пселл родился в 1018 г. в конце 50-летнего царствования Василия II Болгаробойцы, которое во всех руководствах по византийской истории обычно расценивается как период расцвета Восточноримской империи. Действительно, при этом императоре были подавлены мятежи феодальных магнатов, разгромлена внутренняя оппозиция и хорошо налаженный центральный аппарат бесперебойно обеспечивал казну налоговыми поступлениями. Пределы империи включали тогда в себя весь Балканский полуостров и Малую Азию; они простирались до Кавказского хребта и Месопотамии на востоке и Южной Италии на западе и юге.

Умер Пселл, скорее всего, в 90-х годах XI в. 1, уже в начале царствования Алексея I Комнина, когда из некогда обширных территорий под византийским господством остались только балканские земли, да и те подвергались постоянным набегам кочевых племен, когда военные станы сельджукских отрядов появлялись чуть ли не под самыми стенами Константинополя, мятежи следовали один за другим (сам Алексей Комнин был удачливым мятежником), казна пустовала, войска и флота фактически не существовало. Пройдут годы, и Алексей Комнин вернет Византии большую часть утерянных земель, реформирует и укрепит государственный аппарат и почти на столетие возвратит Византии былую славу. Но Пселл этого уже не увидит: 40 лет его жизни почти целиком совпадают с временем упадка и оскудения Византии.

XI век в истории Византии исследователи обычно именуют «переходной эпохой». Такое определение справедливо не только потому, что это — период между правлением двух «сильных» династий: «Македонской» и «Комниновской», но и потому, что к тому времени традиционная византийская централизованная система управления уже исчерпала свои возможности, а феодальный строй укрепиться не успел, государственное войско — стратиотское [199] ополчение — теряло свое значение, а дружины феодального типа и наемные отряды не заняли его места. Империи фактически нечем было защищаться — отсюда и внешнеполитические неудачи. Политика императорского двора утрачивала перспективу и целенаправленность. Отдельные императоры пытались прочно утвердиться на престоле, сплотить вокруг себя преданных людей, большей частью родственников, и основать «династию». Удалось это, однако, в конце концов только Алексею Комнину. Другие самодержцы собирали остатки войска, приглашали наемников и пытались отвоевать захваченные «варварами» земли; они даже добивались некоторых ограниченных успехов, но срок их правления не превышал нескольких лет, и новый государь уже не хотел или не мог продолжать дела предшественника. Остальные цари (во всяком случае, в изображении их летописцев) даже и не помышляли ни о каких решительных действиях, предавались беззаботной дворцовой жизни или неуместным в такой ситуации «ученым занятиям».

Все эти обстоятельства были отнюдь не «внешними» для Михаила Пселла, проведшего жизнь не в уединенной монастырской келье, а при дворе, в самой гуще событий, в большинстве которых он сам участвовал. Пселл являлся не только участником исторических событий своей эпохи, но и ее летописцем. В конечном счете — и, разумеется, в самых общих чертах — именно неустойчивая, не принявшая законченной формы историческая реальность XI в. определила мировоззренческие основы и в определенной степени даже художественную форму его историографического творчества. Однако для того, чтобы столь абстрактные утверждения приобрели мало-мальскую конкретность, необходимо ближе рассмотреть личность самого историографа и попытаться определить его жизненную и общественно-политическую позицию.

Сведения, которыми мы располагаем о жизни Пселла, почти все заимствованы из его собственных сочинений, и образ писателя, предстающий из них, — не более, чем своеобразный автопортрет. Такого рода самоизображение интересно не только для уяснения реальных черт, но и как взгляд писателя на себя самого, как выражение его идеалов и представлений 2. Константин (такое имя носил писатель «в миру») был третьим ребенком чиновника средней руки константинопольца Пселла (имя отца неизвестно) и его жены Феодоты. Пяти лет ребенка, как и положено, отправили в школу, где он получил начальное образование. Учение было для мальчика «не только легко, но и сладостно», и занятия он предпочитал всем играм. Родня будущего писателя считала, что к восьми годам [200] обучение мальчика могло бы и закончиться, но Феодота настояла на продолжении образования, при этом ссылалась на вещий сон, в котором ей явился не кто-нибудь, а знаменитый ритор Иоанн Златоуст, обещавший быть мальчику наставником и руководителем. Таким образом, уже в младенчестве Пселла как бы благословил к карьере ритора и ученого прославленный древний оратор.

Во второй период обучения интерес Пселла к наукам все возрастал, а главным предметом его занятий стала риторика. В 16 лет будущий писатель, сопровождая какого-то чиновника, впервые ненадолго покинул Константинополь. Знаменательно, как сам Пселл сообщает об этом событии: «Мне было тогда шестнадцать лет, и я только что закончил слушать поэмы (Гомера. — Я. Л.) и с наслаждением погрузился в искусство слова». Прогресс в изучении наук оказывается для Пселла мерилом для отсчета времени.

Вернувшись, Пселл продолжил обучение (теперь уже преимущественно философии) в школе известного ритора, поэта, а в дальнейшем и ближайшего друга писателя Иоанна Мавропода. От этого Иоанна до наших дней дошло большое число речей, стихотворений и писем. Как и его ученик, он был автором исторического сочинения, которое, однако, уничтожил, опасаясь вызвать неудовольствие императора. Вряд ли методы обучения в школе Мавропода значительно отличались от традиционных византийских — ее назначением было воспитание будущих чиновников для центрального государственного аппарата и провинций, и из ее стен вышло немало высокопоставленных государственных деятелей.

В школе Мавропода завязывались дружеские отношения, образовывались кружки учителей и учащихся, и эти связи не прерывались десятилетиями. Такой обстановке, возможно, способствовала сама система преподавания, строившаяся по принципу вопросов и ответов, предполагавшая дискуссии, выступления учеников и их обсуждения.

В течение всей жизни Пселл поддерживает связи со своими школьными друзьями, протежирует им и с удовольствием вспоминает проведенные вместе годы. Впрочем, Пселл выделяет себя из среды соучеников и в эпитафии на смерть одного из них, Никиты, считает нужным заметить, что другие ученики ходили «насупленными и лохматыми», их заботой было «не быть, а казаться мудрыми», в то время как сам он и Никита отличались отменным нравом и успехами в образовании, ревностно занимались искусством красноречия и не пренебрегали «радостями светской науки».

Школу Мавропода Пселл должен был покинуть в 1037-1038 гг. О следующих трех годах его жизни сведений сохранилось очень мало, и они противоречивы. Какое-то время будущий писатель служил писцом-асикритом в императорской канцелярии, в эти же годы он успел побывать судьей в двух фемах (фемный судья в XI в. — фактический правитель области). В 1041 г. Пселл вновь [201] в Константинополе — на сей раз в должности одного из императорских секретарей.

Крутой взлет карьеры Пселла относится к началу царствования Константина IX Мономаха (1042-1055). Царю рекомендовали молодого чиновника как необычайно красноречивого человека, и Константин Мономах, который любил забавляться всяческой «ученостью», приблизил к себе искусного ритора и вскоре уже не мог обойтись без его «усладительных речей». Как позже заметит в «Хронографии» Пселл, «ворота дворца ему открыла его ученость». Естественно, что старания красноречивого придворного не пропали даром: вскоре он получил должность ипата философов, т. е. главы философской школы, или, как нередко пишут новые исследователи, философского факультета вновь открытого константинопольского «университета». Пселл в это время — первый оратор на всех торжественных дворцовых церемониях и произносит похвальные речи в честь царствующего императора, поражающие современного читателя, не искушенного в византийской словесности, своей цветистостью и выспренностью. Красноречие приносит не только славу, но и доход, и многочисленные царские пожалования делают Пселла состоятельным человеком.

Весьма важной для этого периода представляется и другая сторона деятельности Пселла. Уже в первые годы царствования Константина IX вокруг «первого царского министра» Константина Лихуда, человека весьма просвещенного и образованного, формируется кружок интеллектуалов, в который помимо Пселла входил уже знакомый нам Иоанн Мавропод и соученик Пселла, будущий константинопольский патриарх Иоанн Ксифилин. Кружок этот, по уверениям Пселла, играл значительную политическую роль, но главным занятием его членов была всевозможная «ученость». Всех четверых, по словам писателя, объединяла страсть к наукам, «залог их согласия». Преданность наукам и своеобразная ученая дружба возвышали этих сравнительно молодых людей над окружающим их «морем невежества», составляли предмет их гордости и создавали ощущение избранничества. Всякие нападки (а их было немало) на одного из членов кружка воспринимались как личная обида, и противники немедленно объявлялись людьми темными, невежественными и тупыми.

Эти «блаженные» (по выражению Иоанна Мавропода) времена длились недолго. Около 1050 г. положение Константина Лихуда при дворе пошатнулось, его друзья, зная переменчивый нрав монарха, больше не чувствовали себя в безопасности и один за другим отдалялись от двора и покидали Константинополь. Еще раньше между членами кружка был достигнут договор, согласно которому в случае неблагоприятных перемен судьбы они должны будут принять монашество. Однако первые серьезные испытания вызвали разногласия и даже ссоры прежних единомышленников. [202] Единственным, кто безоговорочно и даже с видимой радостью выполнил условия договора, был Иоанн Ксифилин, удалившийся в монастырь на горе Олимп в Малой Азии. Иоанн Мавропод нехотя отправился в почетное изгнание на митрополичью кафедру в далекую Евхаитскую епархию, откуда слал письма с жалобами на свою судьбу; в них он горько упрекал Пселла за «предательство» — последний, видимо, уговаривал его принять назначение и недостаточно энергично хлопотал потом о возвращении своего бывшего учителя в Константинополь. Пселл же и вовсе не торопится оставить столицу, хотя его настойчиво и даже раздраженно побуждал к этому Иоанн Ксифилин. Причины промедления были для писателя достаточно серьезны: сколь ни удручала его придворная суета, как ни манили «прелести тихой и святой жизни» в монастыре, тем не менее он не считал себя внутренне готовым «вступить на путь спасения», по которому уже так уверенно шел Иоанн Ксифилин. Перспектива отказаться от политической и преподавательской деятельности и жить в монастырском затворничестве вызывала душевное смятение и колебания.

Все-таки в начале 1055 г. Пселл вынужден отправиться вслед за Ксифилином на гору Олимп, но его пребывание там было коротким и, по всей видимости, безрадостным. С предавшимся всерьез благочестивой жизни Иоанном он уже больше не находит общего языка, необходимость выполнения строгого монастырского устава его раздражает. Монахи не способны оценить достоинства образованного столичного ритора — для них он человек светский и суетный. Писателя не спасает даже торжественный панегирик в честь основателя монастыря св. Авксентия, который он сочинил в угоду монахам, и когда через несколько месяцев царица Феодора, сменившая на престоле умершего Константина Мономаха, пригласила Пселла вернуться в столицу, он не заставил себя долго ждать.

Вновь Пселл мечтает о политической деятельности и вновь вызывает на себя нападки. Если для олимпийских монахов он был человеком слишком светским, то новые хулители из придворных кругов выражали недовольство тем, что за государственные дела хочет приняться монах и философ. Обвинения вызывают раздраженную отповедь Пселла. Его возражения носят не только личный, но и принципиальный характер: истинный философ не только может, но и должен заниматься политикой, именно философам нужно поручать государственные дела, и сам он, как истинный ученый, тяготеет к обоим родам деятельности — ученой и государственной.

Политические амбиции Пселла в ту пору полностью удовлетворены не были, тем не менее он играл определенную роль при дворе и продолжал преподавание в «университете».

Только один эпизод из его деятельности, относящийся к этому периоду, освещен весьма подробно в «Хронографии» — его участие в посольстве к мятежному Исааку Комнину. Когда в 1057 г. [203] взбунтовались начальники ромейского войска, император Михаил VI, немощный старик, правивший всего несколько месяцев после Феодоры, оказался в отчаянном положении; он понадеялся на красноречие и софистическое искусство Пселла и отправил его с посольством к взбунтовавшимся военачальникам. Подробно, с упоением рассказывает историк, как товарищи по посольству признали его самым мудрым и красноречивым и поручили ему выступить на собрании воинов и как благодаря искусству слова удалось ему убедить мятежного Исаака принять предложенные императором условия. Однако, пока велись переговоры, константинопольцы свергли Михаила и предложили престол уже провозгласившему себя царем Исааку. Новый император, вопреки ожиданиям историка, доверяет ему еще более прежних и с самого начала советуется с ним, как лучше управлять государством, а вскоре назначает его на весьма высокую должность проэдра синклита. Именно Пселлу поручает Исаак роль «прокурора» на процессе, который должен был состояться над опальным константинопольским патриархом Михаилом Кируларием — главным инициатором «схизмы», т. е. длящегося и поныне раскола западной и восточной церквей. Исаак Комнин вскоре тяжело заболевает, и его «преданный друг» Пселл прилагает максимум усилий, чтобы передать власть выходцу из другой семьи — Константину X Дуке (1059-1067). При новом императоре историк активной политической роли уже не играет (он сам жалуется на то, что Константин пренебрегает советами мудрых людей), но назначается воспитателем наследника престола Михаила и, видимо, продолжает оставаться ипатом философов. К императорскому дому Пселл, по его собственным неоднократным заверениям, испытывает необыкновенную привязанность, интересы его защищает, как свои собственные, а когда в 1068 г. престол переходит к воинственному Роману IV Диогену, женившемуся на вдове Константина Евдокии, становится в оппозицию к новому царю. Роман весьма ценит ученого придворного (все цари, по уверениям историка, души в нем не чают!), но по-настоящему ему не доверяет и даже берет его с собой в военную экспедицию, дабы не оставлять в столице столь опасного человека. При явном участии Пселла потерпевший поражение от сельджуков в 1071 г. Роман был смещен с трона, а вскоре и ослеплен. Когда, наконец, трон перешел к «законному» наследнику Константина — ученику Пселла Михаилу VII, историк, казалось, достиг предела своих мечтаний. Царь предпочитает его всем мудрецам, Пселл продолжает ученые и поэтические занятия со своим воспитанником, составляет для него речи, ученые трактаты и дипломатические документы. Сколько времени продолжалась эта идиллия, сказать трудно. Судьба Пселла в последние годы правления Михаила неизвестна. Скорее всего, Пселл по каким-то причинам отдалился от двора и провел последние годы в каком-нибудь монастыре. [204]

Еще раз подчеркнем, что биография Пселла изложена нами почти исключительно на основании его собственных произведений, образ писателя, предстающий перед нами, — скорее приукрашенный автопортрет, нежели реальное изображение. Пселл видит в себе прежде всего философа, оратора и государственного мужа, радетеля за общее благо и непременного советника царей, для которого ученая и государственная деятельность представляет собой нечто единое и взаимообусловленное. Ничего, даже отдаленно напоминающего подобный писательский автопортрет, византийская литература до Пселла не знала. Византийские авторы вообще очень редко самораскрывались в произведениях. Они или как бы устранялись из повествования, или же скрывались за маской ничтожного и невежественного монаха, дерзающего лишь на бесхитростное изложение событий. Только отдельные интеллектуалы, продолжавшие античную традицию, решались говорить о своей образованности и ученых занятиях, но и они, как правило, противопоставляли спокойное — в эпикурейском стиле — существование в кругу полуучеников-полудрузей бурной и изменчивой придворной жизни. За возможности тихой жизни благодарит судьбу Лев Философ, которого современники упрекали (как позже Пселла) в пристрастии к эллинской культуре 3. Предпочитает безмятежную жизнь и ученые занятия в окружении близких людей хлопотным обязанностям патриарха и Фотий 4. Те же мысли неоднократно высказывает учитель и друг Пселла Иоанн Мавропод. На этом фоне позиция Пселла своеобычна и неожиданна. Писатель не только с отменным бахвальством представляет себя великим ученым, эрудитом и красноречивейшим оратором, но и всячески подчеркивает свою роль как государственного деятеля и практического философа. Насколько, однако, этот образ соответствует действительности?

«Автопортрет» Пселла — не искажение, а идеализация, и как всякое самоизображение он нуждается в корректировке и уточнениях. На роль первого ученого и ритора империи Пселл претендует с полным правом и основанием. Если бы все ученые и философские трактаты писателя были собраны и изданы вместе, они составили бы несколько объемистых томов. Пселл — ученый и философ средневекового типа, который считал себя вправе вторгаться в самые различные области человеческого и «божественного» знания. Среди его произведений — трактаты по философии и демонологии, медицине и военному делу, богословию.и грамматике, [205] мифологии и физике. Взятые вместе, они представляют собой настоящую энциклопедию византийской учености. Пселл — философ средневекового типа и по характеру своего научного метода. Он свято убежден в примате теоретического книжного знания над опытом и ответ на любой вопрос готов искать и находить в рукописях древних мудрецов и «отцов церкви». Эта святая вера в непререкаемость философских истин (в средневековом, конечно, смысле слова) не раз давала современным ученым возможность иронизировать над поразительным самомнением писателя. Вот два примера подобного отсутствия скромности в «Хронографии». У постели умирающего Исаака Комнина Пселл вступает в спор с медиком царя о характере болезни и нисколько не сомневается в своем праве ставить диагнозы и предсказывать ход болезни. С не меньшей легкостью Пселл, который наверняка не участвовал ни в одном сражении и, по собственному признанию, с трудом взбирался на коня, восхищает испытанного полководца Романа IV Диогена своими познаниями в тактике.

Как истинный средневековый философ Пселл без разбора «берет свое добро» в трудах античных мыслителей и христианских теологов, и ряд его сочинений превращается в удручающие современного читателя компиляции. Вряд ли, однако, справедливо столь уничижительно характеризовать все ученые произведения писателя. Они заслуживают подробного и внимательного анализа. По мнению П. Иоанну, например, Пселл — создатель оригинальной метафизической системы 5, а Бенакис видит в писателе вдумчивого и оригинального комментатора и критика «Физики» Аристотеля 6. Пселл неоднократно заверяет всех, а в первую очередь себя самого, в приверженности к христианской науке, но на деле обращается к языческой античной образованности гораздо чаще, чем к богословию, и создает своеобразный синтез, сплав того и другого, который давал основание современникам обвинять писателя в чрезмерной и предосудительной приверженности к античности и пренебрежении христианскими догмами, а ученым XX в. считать Пселла то интеллектуальным язычником, то благочестивым христианским философом 7.

Около 80 дошедших до нас ораторских произведений Пселла по объему превосходят собой всю риторическую продукцию Византии X-XI вв. Среди его речей цветистые и абсолютно бессодержательные панегирики, построенные по всем правилам античного красноречия, и ораторские сочинения, отличающиеся искренностью [206] чувств и содержащие интересный (еще очень мало использованный учеными!) исторический материал. Если бы Пселл вообще ничего не писал, кроме речей, его риторика обеспечила бы ему заметное место в византийской литературе.

Ученая и ораторская деятельность писателя не только в представлении Пселла, но и на деле теснейшим образом связана с его политической карьерой. Большинство ученых и философских трактатов писателя — своеобразные «императорские университеты», сочинения, написанные по заказу и предназначенные для обучения и воспитания царей, главным образом Михаила VII; почти все речи были составлены к торжественным случаям и произнесены во время дворцовых церемоний. Таким образом, идеал ученого, оратора и государственного мужа находит воплощение в образе самого писателя.

Если роль Пселла — ученого и философа вызывает весьма разноречивые оценки современных исследователей, то его политическая карьера подвергается обычно безусловному и строгому осуждению. Даже самые благорасположенные к Пселлу ученые считают своим долгом выразить сожаление, что столь выдающийся эрудит и ритор занялся деятельностью, для него не подходящей, и посвящал себя политике, от которой ему следовало бы держаться подальше и которая ему ничего, кроме дурной славы у потомков, не принесла. Мнение это так утвердилось в специальных и общих трудах по византийской истории, что уже давно принимается за аксиому и не подвергается никакому обсуждению. Попробуем разобраться в причинах и истоках его прочно утвердившейся дурной репутации.

Под понятием «дурной политик» обычно имеется в виду политик аморальный, не брезгующий для достижения своих, подчас корыстных целей никакими средствами, не имеющий твердых нравственных устоев. Примеров, подтверждающих нелестные оценки Пселла, сколько угодно. Не кто иной как Михаил Пселл должен был в 1058 г. выступить на процессе, который организовал против уже низложенного патриарха Михаила Кирулария император Исаак Комнин. Сохранилась запись этой так и не произнесенной речи, составленной с четкостью юридического документа, но по сути дела представляющей собой набор чудовищных измышлений и содержащей угрозы и даже шантаж в отношении возможных защитников патриарха. Михаил Кируларий умер, не дождавшись суда, а Пселл, видимо, не устоял перед искушением издать речь, которой заслужил себе славу одного из самых вероломных (ведь писатель — бывший друг патриарха) и не брезгующего никакими средствами царедворца. Такая слава подкреплялась еще и тем фактом, что при новом императоре, состоявшем в родстве с покойным патриархом, Пселл почтил память Михаила Кирулария торжественной эпитафией. [207]

Другой пример не менее ярок. В 1071 г. потерпевший поражение от сельджуков император Роман IV Диоген был свергнут с трона, а потом вероломно схвачен и ослеплен. Одним из инициаторов этой зверской (правда, вполне обычной в византийской практике) экзекуции был Михаил Пселл, стремившийся обеспечить престол за Михаилом Дукой. Через несколько недель после расправы Пселл направил Роману «утешительное» послание, которое русский ученый П. Безобразов с полным основанием назвал «нахальным издевательством над умирающим императором». На самом деле все обстояло сложней, чем может показаться на первый взгляд. Предполагавшееся выступление Пселла на суде над Михаилом Кируларием не было простым актом предательства, а являлось закономерным результатом скрытой ненависти писателя к патриарху — человеку, политически, нравственно и интеллектуально ему противоположному. Да и в случае с Романом IV Пселл действовал из преданности дому Дук, будучи искренне убежден в том, что политика воинственного императора Диогена губительна для государства. Не станем, однако, подыскивать доводы в защиту Пселла. Политика в Византии вообще никогда не делалась «чистыми руками». Достаточно прочитать хотя бы «Хронографию», чтобы убедиться, какую цепь интриг, предательств, убийств представляет собой дворцовая история пселловского времени. В этом смысле наш писатель был не хуже любого другого деятеля Византии XI в. Правда (и тут мы касаемся одного из главных пунктов «обвинения»), Пселлу, как никому другому из его современников, удавалось в течение более 30 лет почти бессменно находиться при дворе и, несмотря на короткие периоды опалы, пользоваться непременными милостями восьми последовательно сменявшихся на престоле императоров.

Такая способность в условиях деспотии столь долгое время удержаться на поверхности вызывает закономерное и вполне оправданное подозрение у историков. Но и тут надо внести поправку в обычные представления о писателе. Современные ученые склонны слишком доверять декларациям самого Пселла, который весьма преувеличивал свое значение при дворе. Фактически же он никогда не играл первых ролей в византийской политике. Он выполнял обязанности первого императорского секретаря, ученого советника, главы философов, наставника наследника престола, т. е. преимущественно «ученые», а не политические функции. Пожалуй, наивысший политический взлет пережил Пселл при Исааке Комнине, когда был назначен проэдром синклита, но и тогда, по собственному его признанию, мог чего-нибудь добиться от царя только при посредстве Константина Лихуда. Нелишне напомнить, что в период деятельности Пселла императоры приближали к себе немало фаворитов, так называемых «первых министров», которые действительно обладали всей полнотой власти, — назовем Иоанна [208] Орфанотрофа, Константина Лихуда, евнуха логофета Иоанна, Льва Параспондила, Никифорицу, Иоанна Сидского. Эти люди (почти обо всех них рассказывается в «Хронографии»), попав на политическую арену, довольно скоро покидали ее, а Пселл, хотя и переживал «падения и взлеты», тем не менее оставался при дворе с небольшими перерывами в течение более трех десятилетий. И не только потому, что он оказывался самым «изворотливым», но и потому, что никогда не играл первых ролей в государственном управлении.

*

Осуждая беспринципные и безнравственные политические методы Пселла, современные ученые-историки никогда не отказывали писателю в определенной политической программе и мировоззрении. Этот вопрос заслуживает специального рассмотрения. Внутриполитическую историю Византии XI в. обычно сводят к противоборству и борьбе за власть двух группировок знати: столичной чиновной бюрократии и провинциальных магнатов, или военной аристократии 8. Место Пселла в такой политической ситуации, казалось бы, нетрудно определить и без детального анализа его взглядов: писатель по своему происхождению и положению в обществе — выразитель интересов столичной бюрократии. В иных трудах по византийской истории эту бюрократию без обиняков именуют даже «партией Пселла». И действительно, не раз Пселл высказывает мнения, которые вполне уместно было ожидать от высокопоставленного столичного чиновника и синклитика. Он весьма отрицательно, скажем, относится к активной внешней политике, резко осуждает походы против сельджуков Романа Диогена (последнего, напротив, очень хвалит Атталиат), считает слишком поспешными почти все мероприятия Исаака Комнина и т. д. Даже современники видели в Пселле представителя «гражданской партии» и возмущались тем, что в момент наивысшей военной опасности для империи писатель отвлекал Михаила VII от государственных забот всевозможными учеными занятиями и стихоплетством 9.

К сожалению, однако, столь четкая и удобная для исследователя концепция политической истории XI в. перестает себя оправдывать, как только от общих оценок ученые начинают переходить к объяснению конкретных фактов и особенно мотивов действий исторических героев. Приведем только два примера. Исаак Комнин, пришедший к власти в результате бунта 1067 г., воцарившись на [209] троне, стал проводить политику, отвечающую интересам столичной бюрократии, т. е. тех самых кругов, против которых был направлен мятеж полководцев 10. Император Константин X Дука, крупный малоазийский феодал, бывший соратник Исаака Комнина, на престоле оказался типичным «гражданским» императором, вызвавшим многочисленные упреки за малоинициативную внешнюю политику. Еще более «гражданским» императором был его сын Михаил VII. Если логику поведения царственных особ невозможно свести к защите интересов выдвинувшей их партии, то тем более нельзя этого сделать в отношении столь сложной и противоречивой натуры, как Михаил Пселл. Писатель и политик, которого современные исследователи провозгласили чуть ли не главой «партии» столичной бюрократии, на протяжении всей своей карьеры (если даже судить по одной только «Хронографии») выступает против всякого пренебрежения военными нуждами империи и против всякого ущемления интересов воинского сословия. Например, Романа III Пселл упрекает в том, что тот тратил деньги не на военные нужды, а на строительство роскошного храма. Напротив, Михаил IV заслуживает похвалы за то, что не только обеспечивал благоденствие городов внутри границ, но и отражал натиск соседних народов — иногда благодаря посольствам, иногда с помощью даров, а то и ежегодными военными экспедициями. Этот император сколачивал войско — опору Ромейской державы. То, что вознаграждение, предназначенное для воинов, и средства для войска передавались в правление Зои и Феодоры «льстецам», Пселл решительно осуждает. Основной заслугой Константина Мономаха он считает (хотя это и не очень справедливо) заботу о воинском сословии; когда же вместо опытного и доблестного воина Константин поставил во главе военной экспедиции приближенного евнуха, то это вызывает раздражение историка. Вообще всякое пренебрежение воинским сословием, предпочтение ему синклитиков и чиновной столичной бюрократии рассматривается Пселлом как серьезный политический промах, приводящий в конце концов к упадку и гибели государства. Все это — не отдельные, случайно оброненные замечания, а выражение твердой позиции, последовательно отстаиваемой в целом историческом произведении. Оценить эту позицию можно, лишь исходя из общей системы политических взглядов и представлений Михаила Пселла.

*

По мнению писателя, на время его жизни приходятся глубокий упадок и «болезнь» византийского государства. Впервые недуг постиг империю при Константине Мономахе, однако тогда [210] начальные приступы болезни еще не изменили «здорового и полного сил организма». Употребленная Пселлом метафора (сравнение государства с человеческим телом), хорошо известная еще с античных времен, получает развитие дальше, в повествовании об Исааке I Комнине. Там начало болезни «тела» государства относится, однако, не ко времени Константина Мономаха, а на 15 лет ранее, к трехлетнему периоду царствования Константина VIII (1025-1028). Именно этот царь начал «безобразить и вздувать тело государства. Одних подданных он раскормил деньгами, других — по горло набил чинами и сделал их жизнь нездоровой и пагубной» (Михаил VI, Исаак I Комнин, LIII). Пришедший в 1034 г. к власти Михаил IV Пафлагонец, хотя и уничтожил немало источников болезни, тем не менее «не отважился вовсе перестать пичкать едой тело, приученное поглощать пагубные соки и раздаваться от нездоровой пищи» (там же, LIV). Константин Мономах, таким образом, застал государство уже тяжело больным и сам «добавил к давно уже больному телу множество новых частей и членов, влил в его нутро еще более пагубные соки, лишил его естественного состояния, отвратил от благообразной и гражданской жизни, ожесточил и чуть не превратил в дикого зверя, а большинство подданных обратил в сторуких и многоглавых чудищ» (там же, LV). Болезнь государства превратила его подданных в «животных, столь разжиревших, что нельзя было уже обойтись без всякого рода очищающих средств» (там же, LVII). Эти средства пытался применить император Исаак Комнин, но делал это столь поспешно и не вовремя, что цели никакой не добился.

Пселл в данном случае — скорее образно мыслящий художник, нежели логически рассуждающий историк или философ. Контуры его метафоры нечетки и размыты: начав говорить о жиреющем теле государства, Пселл незаметно переходит к болезненно разбухающим и тучнеющим подданным. Тем не менее основной смысл образного сравнения очевиден: Ромейское государство после смерти Василия II в 1025 г. теряет свою соразмерность, гармонию, порядок, уродуется губительной болезнью и становится «безобразным». Понятия «соразмерности», «гармонии», «порядка», общие и нерасчлененные, заимствованные из сферы эстетики и этики, переносятся здесь в область политики. В государстве, как и в человеческом теле, по Пселлу, все члены должны занимать положенное место и пребывать в отведенных им границах. Любопытно, что в поисках образца для идеального государственного устройства Пселл обращается даже к примеру... афинской демократии, где имелись гражданские списки как людей «лучших и благородных, так и безродных». На смену этому благоустроенному порядку приходит во времена Пселла неразбериха, когда благородство не играет никакой роли, синклит (т. е. высшее, занесенное в специальные списки чиновничество) погублен, гражданином становится [211] каждый желающий, а правителями — люди самого низкого происхождения. Гражданские чины в государстве расположены в определенном порядке и существуют строгие правила возведения в них, всякая попытка пренебречь этими правилами неминуемо ведет к хаосу и разложению. Так, резкое осуждение писателя вызывает Михаил V, не соблюдавший в государственном управлении никакой умеренности, «по своей прихоти все переставлявший и перетасовывавший» (Михаил V, XV), Михаил VI, безмерная щедрость которого привела к «самой настоящей неразберихе», и, наконец, Константин IX Мономах, который еще до прихода к власти представлял себе «будущие перемены и перетасовки без всякого смысла и порядка, а как только получил царство, сразу стал на деле осуществлять свои фантазии».

С презрением говорит Пселл — сам не бог весть какой аристократ — о людях, попавших во дворец, «прямо с уличных перекрестков», и, напротив, с чрезвычайной похвалой отзывается о мятежнике Георгии Маниаке за то, что тот постепенно поднимался со ступени на ступень. Очень хорошо, по Пселлу, поступил и провозгласивший себя императором Исаак Комнин, который ввел сразу строгий порядок во все дела и раздавал чины с разбором: «тому, кто повыше, он давал чин побольше, тому, кто пониже, давал меньший». Особое достоинство Михаила IV Пселл видит в том, что тот не стал сразу менять установленных порядков и очень постепенно перемещал чиновников по ступеням иерархической лестницы.

Попечение о благоденствии государства, с точки зрения писателя, — первейшая забота царствующего императора. Сама царская власть — «род полезного служения подданным» и нуждается в душе, «постоянно бдящей о благом правлении». Непонимание этого царями приводит к трагическим последствиям. Злоупотребление властью, страсть к самодержавному правлению ведут к нарушению законов (любопытное противопоставление самодержавной власти и законов в условиях авторитарной монархической Византии!) и мешают «благому» правлению.

Однако самый большой порок византийских императоров, по Пселлу, — нежелание слушаться благомысленных советников и стремление решать все самим. Пренебрежение советниками писатель именует «неизлечимой болезнью», «нелепой привычкой» царей.

Примечателен и образ «идеального царского советчика», которого фрагментарно, несколькими штрихами в разных частях «Хронографии» рисует Пселл. Такой советчик представляется писателю в образе не монаха-аскета, не сурового учителя добродетели, а политика-прагматика. Люди, мнящие, будто они сравнялись с ангелами, воображающие себя стоящими выше всех земных дел, не умеющие применяться к обстоятельствам и людям, не могут принести пользы царю и государству. Напротив, философ, не [212] чурающийся государственных дел (а таковым Пселл прежде всего видит самого себя!), — идеальная фигура на роль императорского советника.

В самих императорах, естественно, кроме тех, в царствование которых писалась «Хронография», Пселл усматривает больше недостатков, чем достоинств. Ничего необычного для византийской историографии в этом нет: культ и обожествление царской власти в целом сочетаются в произведениях историков с самой уничтожающей критикой по адресу отдельных представителей царствующего дома 11. Однако склонный к обобщениям и проведший всю свою сознательную жизнь в непосредственной близости от царей, Пселл идет значительно дальше своих предшественников. По его мнению, изъяны характера и пороки — неотъемлемое свойство чуть ли не любой царственной персоны. Даже древние «образцовые», прославленные многочисленными панегиристами императоры имели пороков много больше, чем добродетелей. Что же можно сказать о новых царях, из которых никто до конца своих дней не сумел сохранить добрых душевных свойств? Причина заключается в тех ударах судьбы и неблагоприятных обстоятельствах, которые преследуют императора на всем его жизненном пути и изменяют к худшему его нрав.

Тем не менее — и тут Пселл опять-таки остается в рамках традиционных византийских политических представлений — никакой бунт, даже против самого дурного самодержца, не имеет оправданий, ибо он нарушает божественный порядок и столь необходимое для существования государства «равновесие».

Такова в самых общих чертах «политическая доктрина» Пселла, которую он с удивительной последовательностью для столь непоследовательного писателя проводит в «Хронографии». В этой доктрине очень мало оригинального, почти любое ее положение мы можем встретить в сочинениях современников писателя: Михаила Атталиата, Иоанна Скилицы, Продолжателя Скилицы, Кекавмена. Названные историки расценивают свою эпоху как период упадка, все они признают необходимость «гармонии» государства, что подразумевает также равновесие между гражданским и военным сословием, говорят о «добродетельном» государе, радеющем о благе подданных, как о главном залоге благополучия империи и единодушно осуждают мятеж, если его даже поднимают против «дурного» царя. Конечно, на общем фоне византийских политических представлений XI в. при специальном исследовании обнаруживаются многочисленные различия и нюансы, в которых, собственно, и проявляется своеобразие позиции отдельных авторов 12. Немало [213] таких специфических черт и во взглядах Пселла. Но сейчас речь о другом. Вряд ли к этому писателю и историку вообще можно применять мерки, годные для его современников.

Прежде всего, политическая доктрина Пселла отличается определенностью, продуманностью и законченностью. Если взгляды других историков выражаются чаще всего косвенно, в связи с конкретными суждениями и оценками описываемых исторических событий, то у Пселла они часто сформулированы четко, в общей форме, до конца и с той последовательностью, которая может быть доступна только высокоразвитому интеллекту. Во-вторых, политическая доктрина Пселла в несравненно меньшей степени, нежели у его современников, «сословно ограничена». Если позиции Атталиата, Кекавмена, Скилицы и его Продолжателя в ряде случаев совершенно очевидно определяются их происхождением, общественным положением, карьерой и т. п., то зависимость от этих факторов взглядов Пселла гораздо более сложная и опосредованная. Как ни один из современников, Пселл обладает тем развитым интеллектом, который говоря словами А. Блока, позволяет человеку выходить за рамки непосредственной групповой принадлежности и заставляет его чувствовать не только свою собственную, но и чужую боль. Иными словами, взгляд Пселла обусловлен не столько его положением синклитика и высокопоставленного столичного чиновника, сколько высоким интеллектом, позволяющим видеть мир не с ограниченной позиции, а под разными углами зрения. Если говорить о «сословной ограниченности» Пселла, то это, можно сказать, «сословная ограниченность» интеллектуала, свято убежденного в том, что мудрый философский ум способен направить на правильную стезю даже самого непутевого императора. Политический идеал Пселла — своеобразное «ограниченное самодержавие», при котором власть византийского автократора-самодержца умеряется и направляется на благо подданных его непременным советчиком-философом. Таким образом, традиционная византийская «императорская идея» (Kaiseridee), т. е. представление о божественности и изначальной справедливости царской власти, у интеллектуала Пселла, несомненно знакомого с платоновским государством философов, трансформируется в представление о гармоническом государстве, равновесие и «порядок» в котором поддерживаются царем, непременно и постоянно направляемым благомысленными советчиками-философами.

Огромное литературное наследство писателя, включающее большое эпистолографическое собрание, дает современным ученым весьма редкую — применительно к той эпохе — возможность не только оценить Пселла — государственного мужа, придворного [214] оратора и ученого, но и охарактеризовать его поведение в частных и даже интимных жизненных сферах. Такая характеристика не только, как принято говорить, «добавляет штрихи к портрету», без нее вообще немыслимо создание образа писателя — ведь в конечном счете именно жизненная позиция — основа мировоззрения и мироощущения человека. Приведем несколько эпизодов и ситуаций из разных периодов жизни писателя, которые, хотя и не создадут цельной картины, образуют определенный реальный фон для тщательно выписанного «автопортрета» Пселла, о котором мы говорили выше.

Первый эпизод относится к годам ранней юности. Пселл сообщает своему учителю (скорее всего — Иоанну Мавроподу), что присутствовал на какой-то пышной свадьбе. Однако брачные песни не радовали юношу, и он молил Господа скорее прекратить празднество. Как только свадьба кончилась, он поспешил к своим обычным занятиям и пожелал насладиться уроками учителя — адресата письма. Однако бес, который, как известно, во все века с особым удовольствием искушает школяров, на этот раз попутал Пселла, и он, «отказавшись от наслаждения милой и сладостной риторикой», отправился к одному из храмов, где в это время проходило празднество (Курц—Дрексль, II, № 13). Молодой Пселл не только с радостью предается удовольствиям, пренебрегая занятиями, но еще и кокетливо сообщает об этом своему учителю.

Проходит несколько десятилетий, и уже совсем не молодой и к тому же еще принявший монашество Пселл хочет посетить свадьбу своего бывшего ученика, а теперь — влиятельного вельможи Константина Кирулария. Правда, монашеские одежды не очень-то подходят к брачным и застольным песням, и его появление может вызвать ропот окружающих. Однако Пселлу очень хочется побывать на свадьбе, и он пытается найти удобную лазейку и успокоить как возможное недовольство окружающих, так и собственное чувство долга, впрочем, не очень сильное. В конце концов философ даже предлагает Константину насильно задержать его, когда он ненадолго заглянет на торжество (Сафа, V, с. 321). Как видно, прошедшие несколько десятилетий существенно не изменили нрава Пселла.

Из многих писем можно заключить, что в домах философа и его друзей и бывших учеников велись не только беседы об ученых материях. Друзья развлекались, веселились и даже разыгрывали комические сценки, в которых пародировали известных граждан. В доме самого Пселла нередко принимался бродячий монах Илья, всегда готовый оказать мелкие услуги хозяину и позабавить веселой, не всегда приличной историей его гостей или разыграть забавную сценку.

Пселл полагал, что у кормила государственного корабля должен находиться не «сравнявшийся с ангелами» муж, а человек [215] практической сметки, не брезгующий мирскими делами. Эту практическую сметку философ и теолог Пселл проявляет не только в отношении дел государственных, но и своих собственных. Как: упоминалось, уже в царствование Константина Мономаха Пселл стал весьма состоятельным человеком, харистикарием ряда монастырей в Константинополе и провинции. Процветание этих монастырей, приносивших ему, видимо, немалый доход, весьма заботило писателя, который в ряде писем просил своих адресатов, главным образом провинциальных судей, о всяческом содействии. В одном случае Пселл проявляет даже определенные хозяйственные познания и практическую оборотистость, подробно рассказывая в письме, какие усовершенствования он собирается ввести в монастырском хозяйстве одной бедной обители, чтобы оно начало приносить доход.

Человек, умеющий ценить радости жизни, обладающий сметливым практическим умом, Пселл в то же время не был лишен сострадательности и сочувствия к людям. Если писатель никогда не играл первых ролей в придворной иерархии, то всегда оставался влиятельным человеком при дворе. Его содействия постоянно искали, заступничества и протекции добивались. «Меня, как тебе известно, очень многие люди одолевают просьбами, не знаю уж, потому ли, что я люблю многих, или потому, что меня любят многие», — замечает он в одном из своих посланий (Курц—Дрексль, II, с. 153). О том, что шутливые слова писателя соответствуют истине, можно судить по составу его эпистолографических сборников, где большую часть писем занимают бесконечные ходатайства за родственников, друзей, бывших учеников, знакомых, а то и вообще малознакомых друзей, «друзей его друзей». Примечательно, что Пселл при этом очень редко ссылался на какие-то особые достоинства своих протеже, почти не апеллирует даже к христианскому милосердию адресатов, но приводит обычно простые «человеческие мотивы»: объект его просьб беден, болен, пережил большое горе, нуждается в помощи. Для тона и стиля этих писем характерна, например, очень «человеческая» просьба, отправленная к судье Македонии Хасану: у какого-то нотария заболела жена. Пусть Хасан отмерит дни на дорогу, даст три-четыре дня на пребывание дома и отпустит нотария к жене; если жена умерла, нотарий ее оплачет, если жива, — обрадует (Сафа, V, № 39).

Интересно, что готовность помочь другу или простое человеческое сострадание ставится Пселлом выше скрупулезного исполнения законов, закрыть глаза на которые он побуждает в одном из писем своего корреспондента (Курц — Дрексль, II, № 252).

Такого рода предложение характерно для Пселла, нравственные идеи которого очень далеки (обстоятельство, весьма необычное для средневекового человека!) от всякого ригоризма. В центре нравственных представлений писателя находится человек, а не [216] абстрактные требования морали, извне ему предписанные. Отсюда и та огромная роль, которая отводится Пселлом обстоятельствам, ситуации в мотивировке и оправдании человеческих поступков и действий.

Характерен в этом отношении эпизод, имевший место в период почетной ссылки Иоанна Мавропода в Евхаиту. Мавропод засыпает Пселла письмами, умоляя заступиться перед императором и помочь ему вернуться в столицу. Он даже самолично собирается явиться в Константинополь, чтобы обратиться с просьбой к Константину Мономаху. В связи с этим Пселл дает советы своему бывшему учителю: пусть Иоанн, войдя к императору, не хмурит брови, не упоминает ни о наветах на него, ни о своих страданиях, ни о желании бежать из Евхаиты. Мавроподу надо сменить муз на харит, т. е. проявить приятность нрава. Опытный царедворец, как режиссер, подготавливает будущую сцену (используем выражение самого Пселла). Он опасается, как бы Мавропод не явился «без маски» и не испортил бы всего «лицедейства». Впрочем, и это не страшно: Пселл у самого порога примет Иоанна и приспособит его к «драме». Контраст между двумя людьми, близкими друзьями (поклонником уединенных занятий, прямым и нечестолюбивым Мавроподом и изворотливым придворным Пселлом) здесь очевиден.

В связи с этим и многочисленными другими эпизодами можно вслед за другими биографами писателя наградить его обидными эпитетами, обличающими его сервилизм и «оппортунизм». Вряд ли, однако, это способствовало бы уяснению нравственной сути личности писателя. Как в политических представлениях, так и в нравственных устоях Пселла проявляются удивительная (позволим сказать: не средневековая!) широта и гибкость, которые являются признаком высокоразвитого интеллекта, строго не связывающего себя определенной доктриной. Эта интеллектуальная и нравственная всеядность имеет, как известно, две стороны, в ней сила и слабость писателя. «Ценнейшее качество интеллекта, — пишет современный исследователь проблем интеллигенции, — смотреть на вещи под разными углами зрения, умение встать на чужую точку зрения — легко превращается в собственную противоположность, в беспринципный эклектизм» 13.

Эти слова вполне можно применить к интеллектуалу XI в. Михаилу Пселлу. Добавим, что с той же легкостью, с какой интеллектуальная всеядность переходит в эклектизм, нравственная гибкость превращается в беспринципность. То, что мы условно именуем «силой» и «слабостью», — на самом деле неразрывные свойства одной натуры, которую нельзя разделить на части, не уничтожив ее самой. [217]

В заключение еще два замечания. Пселл достаточно ясно осознавал (и это опять-таки признак высокоразвитого интеллекта, способного к познанию самого себя) своеобразие своей интеллектуально-нравственной позиции и ее противоречие с догматической идеологией 14.

Пселл не желал, чтобы его личность (вновь претензии интеллектуала!) измеряли стандартными мерками. «Мне не нужно, чтобы меня мерили чужие руки, я сам для себя и мерило, и норма», — пишет он в одном из писем.

*

В представлении современников и ближайших потомков Пселл был прежде всего философом и ритором. О его философских трактатах мы здесь говорить не станем — это специальная проблема, которая требует отдельного рассмотрения. Риторические же произведения охарактеризовать необходимо, потому что, как будет видно из дальнейшего, риторика оказала огромное влияние на все историографическое творчество писателя.

Один из немногих исследователей византийской риторики — итальянский ученый Л. Превиале — без обиняков назвал речи Пселла «посредственными, пустыми, лживыми и явно недостойными пера автора “Хронографии"». Пселл в данном случае разделил судьбу почти всех прочих византийских риторов: вряд ли какой-нибудь другой жанр в истории литературы вызывал столько сарказма и иронии, сколько их обрушилось на византийское красноречие со стороны последующих исследователей. Само слово «риторика» давно и, по-видимому, надолго приобрело второе, «техническое» и уже зафиксированное словарями значение бессодержательной, пустой болтовни. Система эстетических ценностей современной литературы прямо противоположна категориям византийской риторики, и ныне почти невозможно представить себе человека, испытывающего положительные эстетические эмоции от чтения памятников среднегреческой ораторской прозы.

Вместе с тем в последнее десятилетие, возможно, как реакция на долгое «неприятие», наметился иной подход в оценке византийского красноречия. «Как могло случиться, — задается вопросом известный австрийский византинист Хунгер, — что такой интеллектуальный народ, как средневековые греки, обладавшие ярко выраженными эстетическими критериями, в течение целого тысячелетия давали себя водить за нос мастерам пустозвонства и профессиональным риторам?» Некоторые ученые, отводя вину от византийцев, справедливо отмечают, что все основные свойства риторики, столь раздражающие современного читателя, не были изобретением средневековых греков, а заимствовались ими у [218] деятелей второй софистики. В недавнее время одним из исследователей была высказана даже мысль, что «пустая и словообильная» риторика была средством удовлетворения потребностей византийской цивилизации и отражала стиль жизни и мышления византийцев. Трудно безоговорочно принять в такой общей форме столь абстрактные утверждения. Ясно только, что широчайшее распространение и многовековую историю жанра красноречия нельзя себе представлять в виде праздных упражнений «мастеров пустозвонства», никак не обусловленных потребностями общественного и литературного развития. Одним из первых заслуживает серьезного подхода творчество Михаила Пселла.

Когда в середине XI в. Пселл обратился к красноречию, история этого жанра насчитывала полторы тысячи лет. Успело пройти семь веков с тех пор, как воспринятая у язычества риторика получила право гражданства в христианской культуре. Христианские риторы IV в. не только заимствовали у своих античных учителей формальные правила построения речей, но сохранили в какой-то мере их светское содержание и привнесли в риторику свойственные раннехристианской литературе теплоту чувств и искренность тона. Начавшийся с VII в. упадок культуры вместе с отступлением других светских или близких к ним жанров привел к почти полному исчезновению нецерковной риторики. Красноречие в те годы низведено было на роль «второй служанки» богословия, в то время как эпидейктические речи (энкомии, эпитафии и прочие сочинения «по случаю»), хотя и произносились, но не издавались и, таким образом, не становились явлениями литературного ряда. Обычное чтиво грамотных византийцев той эпохи — не опирающиеся на античную традицию и изощренные эпидейктические речи, а благочестивые агиографические сочинения.

«Фотиевский ренессанс» (вторая половина IX в.) немедленно оживляет светское красноречие. Уже кесарийский епископ Арефа, одно время официальный оратор императорского двора, произносит и издает несколько целиком построенных на античных реминисценциях речей, стиль которых отличается типично византийской цветистостью, а форма выдержана в лучших школьных традициях. Примерно в те же годы появляется большой и тоже изощренный по форме панегирик — эпитафия Василию I, написанная его сыном Львом VI, несколько позже — монодия малолетней Берте, сочиненная неизвестным ритором от имени ее супруга Романа II. Засохшее было древо красноречия не только само начинает давать новые побеги — со свойственной ей агрессивностью риторика вновь проникает в издавна смежные с ней жанры эпистолографии и историографии и «разъедает» их изнутри, оказывает большое влияние даже на прежде далекую от нее агиографию. Начавшиеся подъем и секуляризация византийской литературы X в. находят свое выражение прежде всего в возрождении и широкой экспансии [219] эпидейктического красноречия. На гребне этой волны и появляются уже в середине XI в. многочисленные ораторские сочинения Михаила Пселла. Пселл не стоял у истоков этого литературного подъема, но его риторическое наследие по количеству произведений и страниц намного превышающее все созданное до него в X — первой половине XI в., — само по себе целая эпоха в истории византийского красноречия.

До наших дней дошло около восьмидесяти речей писателя. Сколько их было произнесено или написано на самом деле, неизвестно. Можно думать, что во много раз больше. Прежде всего Пселл был учителем риторики и в этом качестве составлял речи для демонстрации своего искусства ученикам, нередко выбирая нарочито ничтожные предметы для восхвалений («Похвала блохе», «Похвала вши» и др.). Образцом тут могло служить, конечно, известное лукиановское сочинение «Похвала мухе». В целом произведения, вышедшие из круга школьного преподавания, составляют 17 процентов всех сохранившихся риторических сочинений писателя.

Деятельный и беспокойный Пселл постоянно оказывался в центре пересечения интересов различных общественных группировок, защищал себя и друзей от нападок, обвинял сам. Свидетельство деятельности такого рода — десять сохранившихся апологий, защитительных и обвинительных речей, 13 процентов всей риторической продукции.

Приближенный философ и доверенный секретарь императоров, Пселл составил от их имени четыре селентия (речи, произносимые царем ежегодно в понедельник первой недели поста).

Остальные речи в подавляющем большинстве относятся к так называемому эпидейктическому красноречию, единственному из трех видов древней риторики, которому была уготована большая судьба в византийской словесности и который ближе других подходит к современному понятию художественной литературы. Среди относящихся к эпидейктическому жанру речей 18 надгробных (эпитафий и монодий), 22 похвальные (энкомии и «обращения») и две так называемые прощальные (произносились от имени граждан в честь императоров, отправляющихся в военные походы).

Большинство из этих речей составлялись по долгу придворного оратора, произносились на торжественных дворцовых или церковных церемониях и обращены были к здравствующим или покойным императорам и патриархам. Однако часть их создавалась в честь друзей и близких и зачитывалась, видимо, в кругу родственников и личных знакомых. Всего к эпидейктическому жанру относится 65 процентов речей писателя.

На этом фоне число образцов духовного красноречия, гомилий, кажется совсем ничтожно: их всего четыре, чуть более пяти процентов. Любопытно сравнить: к области церковной риторики у [220] современника Пселла Мавропода 75, у относительно недалекого его предшественника Арефы — 65 процентов риторических произведений. Светский характер красноречия Пселла получает, так сказать, «цифровое выражение».

Почти все рассуждения о произведениях средневековых ораторов обычно начинаются с анализа их композиции. Ученые сопоставляют последовательность частей в речи того или иного писателя с хорошо зафиксированной еще в античности схемой и с удовлетворением констатируют их совпадение (значит — автор хорошо образован и строго следует традиции) или с сожалением отмечают отклонения. Такой метод прост, нагляден, дает очень конкретные результаты и вместе с тем вряд ли может что-либо прибавить к нашим представлениям о византийском красноречии.

Сам учитель риторики, Пселл отлично владеет всеми схемами, и в его небольших торжественных речах они ощущаются уже при простом чтении. Соблюдаются они и в главных сочинениях писателя, хотя их структура иногда бывает затемнена большими отступлениями и экскурсами.

Панегирические речи Пселла начинаются обычно с введения, где писатель сообщает о своих намерениях, чувствах и иногда обстоятельствах, при которых состоится декламация. Потом следуют сообщения о роде героя (в строгом порядке — о родине, предках и о родителях), затем говорится о его рождении, воспитании и обучении (последнее часто подразделяется на обучение красноречию и юриспруденции). Сообщив обо всем этом, Пселл переходит к основной и самой значительной части — «деяниям», где повествует о славных делах, поступках и изречениях своего героя, и заканчивает сочинение эпилогом, содержащим или прямое обращение к хвалимому лицу, или утешительное слово к его родственникам. Такая схема была установлена еще позднеантичными теоретиками, и сам писатель неоднократно признает необходимость ей следовать, хотя однажды (весьма любопытный факт!) объясняет ее уступкой вкусам публики. Иногда структурные элементы в речах переставляются или опускаются вовсе. Впрочем, это обстоятельство не должно давать пищи для каких-либо обобщений: почти любая система для своего упрочения охотно допускает небольшие отступления от собственных канонов, и уже теоретики античной риторики не только мирились с небольшими нарушениями правил, но и заранее их предполагали. Наличие более или менее жесткой композиционной (и не только композиционной) схемы следует воспринимать как некую данность, хотя и не нейтральную, но и никак целиком не определяющую художественной структуры речей.

Речи Пселла весьма различны по объему. Если самая маленькая не занимает и двух страниц, то самая большая располагается на восьмидесяти трех страницах современного издания. Такие [221] речи-гиганты ни при устном произнесении, ни при чтении не могли восприниматься как единое художественное целое. На такое восприятие они, собственно, и не были рассчитаны. Пселл, который основное достоинство архитектурного ансамбля или человеческого тела видит в гармонии и соразмерности частей, решительно отказывается применять эти же критерии к литературному произведению. Еще более усугубляя позицию позднеантичных писателей и риторов, Пселл, кажется, делает все, чтобы нарушить единство и цельность своих произведений, требование которых содержалось еще в «Поэтике» Аристотеля. Прежде всего, в речах Пселла, в полном согласии с требованием риторической «пестроты», царит стилистический разнобой: спокойные историко-повествовательные рассказы сменяются экспрессивно-напряженными прославлениями или плачами.

В величине отдельных частей нет и подобия исометрии. Отдельные структурные элементы занимают от одной строчки до десятков страниц, ткань произведения разрывают огромные отступления и экскурсы. Если применить предложенное Платоном сравнение литературного произведения с человеческим телом, то некоторые речи Пселла можно было бы уподобить уродцам с огромными головами на тоненьких шейках и длинными телами на коротеньких ножках.

Однако наиболее разительным примером «несообразности» пселловских речей являются их жанрово-смысловые противоречия. Два весьма выспренних энкомия, например, писатель считает возможным завершить просьбами о подачках, обращенными к императорам. Похвальное слово Мавроподу Пселл заканчивает длинным увещеванием (так оно и именуется в тексте) не покидать митрополичьей кафедры и не уходить в монастырь, не имеющими, конечно, никакого отношения ни к содержанию, ни к жанру произведения. К «Похвальному слову матери» буквально приставлена речь, смыслом которой является неприятие писателем аскетических идеалов — идеалов, только что прославленных им в основной части произведения. И наконец, за восторженной эпитафией Иоанну Ксифилину следует страстное обличение его философии. Итак, речи Пселла, даже при соблюдении необходимого формального «порядка» никак не могут быть названы внутренне организованными, уравновешенными и композиционно цельными произведениями.

Присмотримся пристальней к некоторым из наиболее известных, больших и интересных ораторских сочинений Пселла. Начнем с энкомия выдающемуся государственному деятелю и личному другу Пселла Константину Лихуду (Сафа, IV, с. 388 сл.). Эта речь — самый «стандартный» из всех панегириков, структура которых почти идеально соответствует школьной схеме. После введения, сообщений о роде и воспитании следует, как и положено, центральный раздел — рассказ о деяниях. Повествуя о них, писатель фактически обращается к простейшему методу [222] биографического описания, перебиваемого прямыми характеристиками. Последние регулярно появляются, как только герой достигает какой-то новой стабильной жизненной ситуации (в данном случае становится временщиком Мономаха, а затем патриархом). Исходя из традиционного разделения энкомия на «хронологическую» и «эйдологическую» (т. е. описывающую добродетели) части, можно подсчитать, что первая занимает примерно 35, а последняя — 65 процентов текста.

В этот расчет, однако, не входит еще один элемент энкомия, придающий произведению особый колорит, — автобиографические и мемуарного характера вставки. Вообще, авторская личность ощутимо присутствует в этом сочинении, то скрываясь за частоколом стандартных пышных восхвалений, то выступая в качестве наблюдателя, участника или комментатора событий. Уже на первых страницах энкомия, на месте, зарезервированном для описания красноречия героя, Пселл повествует о победоносных словесных схватках Лихуда с «двумя Иоаннами» (Ксифилином и Мавроподом), которые он, тогда еще очень молодой человек, сам наблюдал (с. 393. 11 сл.). С появлением образа автора немедленно начинают звучать и лирические нотки: оба Иоанна — друзья писателя, и он с грустью вспоминает, что еще не выполнил свой долг по отношению к одному из них (Мавроподу) и не почтил его похвальным словом (с. 394. 1 сл). В середине энкомия Пселл считает нужным извиниться за частое обращение к собственной персоне (с. 406. 30 сл). Такие извинения, в массе встречающиеся как в речах, так и в «Хронографии», для Пселла — своего рода литературный прием: писатель ощущает некоторое неудобство, тем не менее не видит ни нужды, ни возможности устранять из повествования собственную личность. Роль, отведенная Пселлом в энкомии самому себе, явно непропорционально велика, и если в некоторых случаях писатель действительно не может умолчать о своем участии в событиях, то в большинстве эпизодов его присутствие в повествовании отнюдь не обязательно. Не объективная необходимость, а утрированное авторское самосознание заставляет Пселла постоянно перебивать повествование исторического типа мемуарными вкраплениями.

Итак, три стихии, постоянно соревнуясь между собой и никак не отменяя традиционной схемы, составляют художественную ткань этого произведения: историко-биографическое повествование, эйдологическая характеристика и мемуарные элементы.

Энкомий Лихуду — наиболее «уравновешенный» и внутренне организованный из больших риторических сочинений Пселла. В нем не только соблюдены элементы традиционной риторической схемы, но и находятся в определенном равновесии историческая биография, эйдология и личный момент. Однако в ряде случаев такое равновесие нарушается, и речи в зависимости от [223] преобладания того или иного типа повествования приобретают индивидуальный облик.

Так случилось, например, в надгробной речи патриарху и бывшему другу Пселла Иоанну Ксифилину (с. 421 сл.). Если в энкомии Лихуду только присутствовали более или менее значительные и не всегда оправданные вкрапления мемуарного типа, то в похвальном слове Ксифилину субъективная стихия буквально затопляет собой все произведение. В сущности, в этом энкомии два почти равноправных героя: Ксифилин и сам Пселл. Первый из них ведущий, второй — постоянно ему сопутствующий. Даже если территориально они не находятся рядом, любая акция Ксифилина подается в оценке и восприятии (естественно, стилизованном) «тогдашнего» Пселла.

Субъективная стихия настолько доминирует в речи, что автор не считает нужным считаться даже с элементарной логической связью. «Оценив» Ксифилина-патриарха, Пселл, свободно следуя движению своей мысли, неожиданно переходит к новой характеристике героя, на этот раз уже не связывая ее с каким-либо положением в жизни персонажа. Сочленение этой части с остальным энкомием весьма свободно и необязательно: видя, что эпитафия выливается в большое сочинение, писатель спохватывается, что не успел воздать герою хвалу за его «внешнюю» (т. е. светскую, античную) и «нашу» (т. е. христианскую) мудрость, и хочет, «как бы положив новое начало» наверстать упущенное (с. 453. 10 сл.). Последний раздел непосредственно переходит в вызвавшее столько недоумений «обвинение». Вряд ли следует искать вслед за итальянским ученым Р. Анастази объяснение этому разделу в простой контаминации текстов. Пселл допускает «вольность» и считает ее для себя вполне дозволенной (подобные «броски» возможны в «Хронографии», но там Пселл не связан жесткими схемами!).

Не менее знаменателен в этом отношении и энкомий Иоанну Евхаитскому (Сафа, V, с. 142 сл.). Мавропод — самый интимный друг Пселла, и естественно, что в обращенном к нему похвальном слове также доминирует субъективное начало. Вольные ассоциативные переходы, многочисленные отступления иногда даже затемняют здесь традиционную схему. Так, например, раздел, где говорится об образовании героя, Пселл заканчивает предложением рассказать и о других (помимо учености) добродетелях Мавропода (с. 153. 15 сл.) Рассказ же об этих «других» добродетелях как бы тянет за собой повествование о новых доблестях, а их изложение позволяет в свою очередь автору вновь попасть в хронологическую канву: заметив достоинства Иоанна, Мономах назначает его на евхаитскую кафедру (с. 154. 29). Эйдологические характеристики в данном случае как бы заменяют развитие действия (прием, знакомый Плутарху и постоянно используемый самим Пселлом в «Хронографии»). Назначение же на пост митрополита позволяет [224] писателю вновь обратиться к перечислению добродетелей своего учителя уже в функции духовного пастыря. Ассоциативность и «смазанность» переходов от одной структурной части к другой создает определенную непринужденность повествования в некоторых частях речи.

Как и эпитафия Ксифилину, энкомий заканчивается жанрово чуждым ему разделом — «увещеванием». Субъективный характер всего сочинения и здесь позволяет Пселлу допустить столь значительную композиционную вольность.

Еще более произвольным (опять-таки при соблюдении обязательной схемы) оказывается построение энкомия матери (Сафа, V, с. 3 сл.). Как и в других упомянутых нами сочинениях, историко-биографические разделы закономерно завершаются здесь эйдологическими характеристиками. Однако судьба Феодоты настолько тесно связывается с жизнью всей семьи и самого Пселла, что писатель не удерживается и в любую (как историческую, так и эйдологическую) часть по ассоциативной связи вставляет экскурсы, по размеру иногда превосходящие те структурные элементы, к которым они прилеплены.

Писатель не раз, как и положено, извиняется за необходимость отвлекаться от основной темы, но в целом благодаря этим отвлечениям энкомий матери оказывается на грани семейной хроники мемуарного типа.

Структура всей этой речи весьма неоднородна. Начало выдержано в рамках трафаретной риторической теории, в ряде разделов ощущается влияние житийного стандарта. Причина этого явления легко объяснима: образ матери (как и сестры писателя в том же произведении) стилизован под святую агиографии и потому «притягивает» к себе трафареты житийного жанра.

И наконец, уже знакомая неожиданность в финале. Речь заканчивается рассуждениями об аскетической жизни, прямо противоположными предыдущему содержанию энкомия! Вновь Пселл, следуя причудливому ходу своей мысли, считает возможным пренебречь не только стилистическим и композиционным единством, но и смысловой согласованностью разделов речи.

Начав разбор композиции речей с относительно уравновешенного энкомия Лихуду, мы перешли к произведениям с ярко выраженным авторским, личностным началом. Еще дальше от «центра» находятся речи, в которых историко-биографический элемент и в значительной мере эйдологические характеристики, если не подавлены вовсе, то очень приглушены лирически-мемуарной стихией.

Образец речей такого рода — эпитафия Никите, учителю школы св. Петра (Сафа, V, с. 87 сл.). Писатель и здесь сохраняет большинство разделов традиционной схемы, но почти каждый из них превращает в лирические воспоминания о герое. Сведений о [225] происхождении, предках и родителях Никиты почти нет, зато рассказ об образовании героя весьма детален — по той, конечно, причине, что автор обучался с Никитой в одной школе и может подробно поведать о нем и заодно о себе, основываясь на личных воспоминаниях. Раздел «деяния» посвящен главным образом учительской деятельности Никиты, но, поскольку он и в данном случае был коллегой Пселла, энкомий вновь превращается в серию лирических воспоминаний.

Если в эпитафии Никите номинально сохранен хронологический принцип изложения, то в энкомии внуку (Курц — Дрексль, I, с. 77 сл.) историко-биографической канвы нет вовсе, да и быть не может (внук умер в возрасте четырех месяцев!), и вся речь выливается в лирический монолог, уже не сохраняющий основных жанровых признаков энкомия или монодии.

Это обстоятельство подметил немецкий византинист Г.-Г. Бек, писавший об энкомии внуку следующее: «Сочинение это могло бы с тем же успехом быть написано в форме лирического стихотворения, его одухотворяют удивительная нежность и искренность, любовь и отчаяние, гордость и печаль, а к тому же и немалая доля пселловской иронии».

От энкомия Лихуду можно было бы «двигаться» и в противоположную сторону, приводя примеры совершенно иного характера. В эпитафии Кируларию, например, десятки страниц заняты изложением событий исторического типа, мало чем отличающимся от стиля повествования исторических хроник. Своеобразный парадокс: в то время как пселловская «Хронография» испытывала сильнейшее влияние риторики, некоторые части его речей по стилю приближались к историографии.

Сохранившиеся эпидейктические речи Пселла в структурном отношении представляют собой весьма пестрое зрелище. В специфике их композиции соединились, казалось бы, несоединимые принципы: давно затвердевшая схема и субъективная, доходящая до произвола авторская воля.

Структура эпидейктической речи, зафиксированная позднеантичными теоретиками, не только предусматривала порядок расположения материала, но и предписывала, о чем и даже что именно ритор должен сказать в произведении. В этом отношении порядок частей был не столько композиционной схемой, сколько настоящей программой любой речи. На долю образованного оратора оставалось только заполнить материалом уже подготовленные пустые ячейки. Композиция энкомиастической речи и образ ее главного героя очень тесно между собой связаны: элементы того и другого по сути дела оказывались тождественными понятиями.

В таких условиях любая энкомиастическая речь становилась своего рода «каталогом» добродетелей героя. Так, Константин Мономах из посвященного ему энкомия (Сафа, V, с. 106 сл.) [226] (пример произволен — почти каждое произведение этого типа репрезентативно для десятков ему подобных) обладает быстрым, как молния, умом, величием природы, сверкающей красотой, «превзошел» философию, юриспруденцию, красноречие, он великий полководец, как никто другой, предан Богу, а на подданных излил дождь благодеяний. В серьезных делах он проявляет серьезность, а в общении с друзьями — прелесть. Каждая черта (скорее «доблесть» или «добродетель») героя существует отдельно и никак не сопряжена с соседней. По образному выражению Д. С. Лихачева, персонаж одет как бы в кольчугу из добродетелей 15. Сквозь эту кольчугу почти невозможно добраться до живого тела, она лишь очень приблизительно подогнана к фигуре персонажа.

Такой образ не представляет собой организованной замкнутой структуры, а остается «открытым», поскольку к нему произвольно можно добавлять бесконечное число доблестей, никак не преобразуя образ и очень мало влияя на него в целом.

Каждая взятая сама по себе доблесть не несет в себе ничего специфического и индивидуального, она безлична и почти всегда хорошо подходит к любому аналогичному герою аналогичного произведения. Автор озабочен не индивидуализацией, а максимальной гиперболизацией черт прославляемого лица. Любая из этих доблестей имеет эталон, до которого она дотягивается и который часто должна превзойти (у каждой добродетели свой образец!). В упомянутом уже небольшом энкомии Мономаху царь сравнивается с солнцем, олимпийским победителем, Евклидом, целым сонмом античных ораторов и поэтов, библейским Самуилом, пророком Ильей и т. д.

Само собой разумеется, что этот конгломерат черт, который с большим трудом можно назвать образом в современном смысле слова, абсолютно статичен и неизменен. Как дети на картинах средневековых мастеров изображались маленькими взрослыми, так и герои энкомия, едва родившись, уже сияют всеми добродетелями, которые украшают их в расцвете сил.

Разумеется, связи подобного героя с его прототипом весьма призрачны. Достаточно сравнить изображение Константина Мономаха в «Хронографии» с персонажем уже упоминавшегося энкомия, чтобы это положение стало совершенно очевидным. Реальность вообще почти не входит в произведения такого типа, отдельные же вырванные факты действительности «втискиваются» в наперед заданную схему и существуют как бы на периферии (в цитированном энкомии это сообщения, подкрепленные другими источниками, что царь отличал людей не по роду, а по способностям, или упоминания о диковинных зверях, доставленных из Египта). [227] Именно поэтому энкомии, как правило, весьма невысоко ценятся как исторические источники.

Такой характер обрисовки исторического героя, берущий свое начало в античной энкомиастической литературе, — наиболее яркий образец средневекового типа восприятия и изображения человека. Как пишет А. Я. Гуревич, «герой средневековых рассказов — не целостная личность, но некоторая совокупность разрозненных качеств и сил, действующих самостоятельно» 16.

Однако нарисованная здесь картина, как всякое усредненное изображение, отражает не всю правду. Неверно думать, что герои византийских панегириков ничем друг от друга не отличались и представляли собой некую маску, равно подходящую для любого лица. Различие между ними, видимое уже при простом чтении, определяют прежде всего причины внелитературного ряда.

Уже в поздней Римской империи, на заре развития жанра, придворные ораторы, которым доверялось произнесение торжественных речей в честь царственных лиц, пытались «делать политику» и воздействовать на императора, идеализируя и оттеняя отдельные действительные или вымышленные их черты. Метод обрисовки персонажа в этих случаях оставался тем же, несколько иначе подбирались только звенья «кольчуги», в которую автор облачал своего героя. Такое же «идеологическое» использование образа императора можно наблюдать и в некоторых «царских словах» Пселла. Наиболее явный тому пример — речи к Михаилу VII Дуке.

Нам известно то презрение, с которым современники отзывались о деятельности Пселла при дворе юного Михаила VII. Империя, казалось, шла к неминуемой гибели, а стареющий философ занимался со своим царственным воспитанником учеными забавами. Сторонники «военной» партии были возмущены бездействием Михаила, которое они приписывали влиянию глашатая «гражданской» партии — Пселла. Эти претензии политических противников писателя находят недвусмысленное подтверждение в речах Пселла, обращенных к Михаилу. Из всей массы императорских «доблестей», которые были в распоряжении ритора и которыми он так ловко манипулировал в семи своих речах к Мономаху, в отношении Дуки Пселл использует только две: «любомудрие» императора и его кротость. Если раньше двери дворца были открыты лишь для податей, то теперь, разглагольствует оратор, сама мудрость как бы воплотилась в этом царе и привлекает к себе своих питомцев (Курц—Дрексль, I, с. 15 сл.). Кротость же императора — выше всякой меры и в «безумных делах Арея» царь, по словам панегириста, не скор на убийство и не радуется потокам крови (Курц—Дрексль, I, с. 36 сл.). [228]

Кротость, равно как и любомудрие, — конечно традиционные черты хвалимого императора, но прославление их как единственных его добродетелей в период, когда страна раздиралась внешними и внутренними недругами, не могло не иметь политического смысла: в присутствии воинственно настроенных сановников Пселл хвалит императора за отвращение к войне!

Не менее «актуально» должна была звучать и другая небольшая речь к Михаилу, датируемая, видимо, 1077 г. (Курц—Дрексль, I, с. 42 сл.). Человеколюбие, справедливость — вот те свойства, за которые придворный панегирист хвалит царя накануне краха. Энкомий для Пселла продолжает оставаться если не средством политической агитации, то, во всяком случае, рычагом воздействия на императора и двор. В соответствии с этими задачами и формируется образ монарха.

Похвальное слово, обращенное к царствующему самодержцу, допускало, конечно, наименьшую свободу в обрисовке образа героя. Произносившееся в торжественной обстановке придворной церемонии, оно само было частью ритуала и отличалось свойственной ему нормативностью и традиционностью.

В изображении людей не столь высокого ранга, особенно друзей, учеников и родственников, Пселл позволял себе использовать гораздо больше индивидуальных черт. Любой образ в риторическом произведении представлял собой описанную выше конструкцию сборно-разборного типа, однако употребляемые при характеристике героя клише могли модифицироваться, порой весьма значительно.

Из персонажей уже упоминавшихся «больших» энкомиев Пселла наиболее стандартной фигурой является Лихуд. На этом герое нетрудно продемонстрировать нехитрую анатомию риторического образа. Уже младенцем Лихуд обладает всеми мыслимыми добродетелями и умудряется намного превзойти своих наставников. Его отличают ум, приятность нрава, природа, он знаток красноречия, законов и философии, он такой же идеальный первый министр у Константина Мономаха, как в дальнейшем благочестивый и милостивый патриарх. Каждая новая добродетель попросту прибавляется к предыдущим.

Причина такой стандартности героя (и, как мы видели, композиции) энкомия заключается, возможно, в особенностях самого прототипа. Лихуд — один из наиболее просвещенных людей своего времени — многосторонне проявил себя как деятель государственной и церковной истории, соединял в себе определенную широту взглядов с христианским благочестием и был к тому же покровителем и другом Пселла. Идеальный, в представлении писателя, образ лучше всего укладывался в идеальную схему энкомия.

Все отмеченные элементы образа Лихуда в той или иной степени характерны и для персонажей других речей. Однако [229] сопоставление похвального слова Лихуда с аналогичными сочинениями того же жанра обнаруживает не только сходство, но и различие. Кируларий — герой самой большой по объему эпитафии — патриарх, как и Лихуд. Однако если похвалы Лихуду отражают истинное отношение автора, то славословия Кируларию — не более как дань жанровым канонам: эпитафия ему была выполнением литературного заказа царственного свойственника покойного. Как и Лихуд, Кируларий — человек недостижимых для других добродетелей. «Один только этот муж оказался достоин людей прошлого, стал чудом для нашего времени, образцом и одухотворенным примером для будущих ревнителей добродетели» (Сафа, V, с. 305. 2-5). Как и Лихуд, уже ребенком поражал он всех своей красотой, речами и умом (с. 309. 22 сл.). Как и Лихуд, аккумулирует он в себе все мыслимые доблести, каждая из которых доводится до своего предела серией гиперболических сравнений и ассоциаций. И тем не менее внимательный читатель не может не обнаружить, что на «втором плане» энкомия присутствует иной образ патриарха, резко контрастирующий со стандартизованной фигурой «первого плана». Этот образ «второго плана» чаще проявляет себя не в риторических описаниях, а в деталях и нюансах. Вот некоторые примеры. Говоря о риторических занятиях патриарха, Пселл отмечает его пристрастие не к «внешней красоте» и не к «убедительности» речи, а к истине и твердости, свойственным философии (с. 310. 5 сл.): стремление Кирулария к неприкрашенной истине оттеняет суровость его нрава. Константин Мономах, который ко всем прочим людям был приветлив и обаятелен, в отношениях с патриархом нередко оказывался «мрачным и ощетинившимся». Император в данном случае так, видимо, реагирует на поведение Михаила. Далее Пселл уже без обиняков пишет о мрачности, суровости и гневливости самого Кирулария, объясняя, впрочем, эти свойства стремлением патриарха воспитывать людей в добродетели (с. 342. 14 сл.).

Противоречие образов «первого» и «второго планов» особенно наглядно в той части энкомия, где содержится сравнение (синкрисис) Кирулария с его старшим братом, пользующимся явным предпочтением писателя. Вот вкратце пункты этого противопоставления: Кируларий превосходит брата в устремлении к высшему; Кируларий сосредоточен и малодоступен для собеседника; брат обладает приятной внешностью, в его облике отражена душа, лик его исполнен харит. Ум у Кирулария строгий, у брата острый, речь у Кирулария искусная, у брата бойкая. Одежда и образ жизни у Кирулария простые, у брата пышные, брат женился и имел детей, Кируларий же старался жить «выше природы». Природа старшего брата более земная, и он предпочел светское образование. Кируларий же все свои занятия, в том числе и политические, оставил ради дел духовного свойства (с. 310. 12 сл.). [230] «Второй образ» Кирулария явно отражает старинную нелюбовь писателя к покойному патриарху и скорее напоминает его образ в речи полемического содержания, с которой в свое время обратился к нему Пселл (с. 207 и сл.), чем персонаж «первого плана» той же эпитафии. Реальный прототип как бы вступает в противоречие с накладываемой на него идеальной схемой. Противоречия порой обнажаются очень резко. Мрачный и неприступный Кируларий в той же эпитафии вдруг оказывается «исполненным харит, со сладостной и приятной речью и радушным, радостным взглядом» и к тому же еще прямо противопоставляется суровым, бегущим человеческого общения людям! (с. 332. 15 сл.). Пселл не может отказаться от клише и в то же время не в состоянии полностью «подогнать» под него своего героя, противоречащие черты того и другого сосуществуют в пределах одного произведения, швы между ними видны невооруженным глазом.

Свойства прототипа (особенно людей, которых писатель знал близко) иногда значительно модифицируют клише, придавая образу несомненную индивидуальность. Так случилось, например, с фигурой Мавропода в похвальном слове этому человеку. Уже в начале энкомия Пселл обращается к своему герою с просьбой благосклонно выслушать его сочинение: «А ты мужественно вынеси славословия, не откажись выслушать мою речь и не закрой ушей, как это ты обычно делаешь, едва заслышав в беседе хоть малейшую похвалу в свой адрес» (с. 142. 46 сл.). Конечно, скромность — обязательная черта героя христианского энкомия. Однако в данном случае это свойство играет особую роль, поднимаясь до уровня лейтмотива образа. В том же введении утверждается, что Иоанн настолько мало гордился всем «внешним», что разве только не забыл, откуда он родом. «Нрав души» заставляет Мавропода упорно отказываться от предложенного ему поста Евхаитского митрополита (с. 155. 3 сл.). Пселл порицает своего друга за «неумеренную скромность».

Биографы Мавропода обладают в данном случае достаточным материалом для утверждения, что скромность Иоанна в энкомии — не дань традиции, а реальная черта прототипа. О скромности Мавропода неоднократно идет речь в его переписке с Пселлом, она становится даже одной из причин размолвки между друзьями, сам Мавропод неоднократно декларировал свою скромность.

Приведенный пример показывает, сколь опасной может быть тенденция во всех случаях объяснять особенности византийской риторики следованием расхожим схемам. В то же время, говоря о лейтмотиве образа, нельзя вкладывать в это понятие и современного смысла. Под лейтмотивом мы понимаем здесь не доминанту, вокруг которой группируются и которой определяются остальные черты образа, а наиболее часто подчеркиваемое автором свойство в ряду других равноправных качеств героя. [231]

Какими возможностями для индивидуализации своих героев обладал византийский ритор даже в пределах обязательного канона, могло бы показать и сравнение двух наиболее значительных женских образов, созданных в речах Пселлом: его матери и кесарисы Ирины (Курц—Дрексль, I, с. 155 сл.). Хотя последняя, как и положено женщине, изображается весьма набожной и благочестивой, по сравнению с «непревзойденной в аскезе» Феодотой она может представиться читателю настоящей светской дамой.

Только несколько речей Пселла, да и то в самые последние годы, были изданы в соответствии с правилами современной эдиционной техники. Выявленные там цитаты и заимствования указывают на сильнейшее влияние, которое оказывала на писателя раннехристианская риторика, и в особенности творчество Григория Назианзина. Но не только обычные для средневековья прямые заимствования говорят о связи Пселла с первыми христианскими риторами.

До появления специальных исследований нельзя безапелляционно утверждать, однако можно предположить, что в ряде аспектов Пселл по своему мироощущению вообще близок к раннехристианским «отцам церкви», особенно их этике, гораздо более человечной, нежели представления фанатичных современников Пселла — Василия Нового Богослова, Никиты Стифата, Михаила Кирулария и др. Видимо, поэтому следование раннехристианским риторам объясняется более глубокими причинами, чем только обязательное благочестие и литературный usus. Не византийская ученая компиляция, которой Пселл отдал щедрую дань в научных трактатах, а попытка воспроизведения духа оригинала характеризует зависимость писателя от его образцов.

Как бы ни оценивать с позиций современного литературного вкуса ораторские сочинения Пселла, само возрождение в XI в. линии раннехристианской риторики с ее субъективным началом и теплотой чувств весьма знаменательно для эпохи подъема интеллектуальной жизни и сдвигов в художественном сознании византийцев.

Риторика и связанные с ней литературные виды, вытесняя господствовавшую до тех пор агиографию и перенимая у нее ее «беллетристическую» функцию, вновь начинают играть для византийцев универсальную роль и вбирают в себя свойства, характерные для иных жанров. Не случайно ряд риторических сочинений Пселла оказывается на грани других литературных видов: лирики, биографического повествования мемуарного типа, историографии.

Чем меньше способна была риторика служить почвой для оригинального творчества внутри себя, тем больше играла она роль моста между античной культурой и культурой «высокого» средневековья. Риторика не только «иссушала», как обычно считают, творчество средневековых писателей, но и оплодотворяла его [232] развитым своим искусством и традициями, которые несла с собой.

Но на этом пути Пселла могли ожидать лишь отдельные удачи, а не художественные открытия: слишком «выработанной» была к его времени «жила» риторики, чтобы можно было рассчитывать на крупные находки. Однако блестяще отработанная техника и некоторые принципы и традиции красноречия оплодотворили творчество Пселла уже в другом жанре, достижения в котором принесли писателю истинную славу. Можно с уверенностью утверждать, что без Пселла-ритора не было бы Пселла-историографа.

*

Своим историографическим трудам Пселл не придавал большого значения. Много раз писатель высказывался о себе как о риторе и философе, гордился своей государственной и преподавательской деятельностью, но никогда не придавал значения труду историографа. Обязанности историка Пселл принял на себя после настоятельных уговоров и считал их, видимо, побочным занятием. Только однажды, и то по случайному поводу, вспоминает он в письмах о своей «Хронографии» (Сафа, V, № 108). Тем не менее именно «Хронография» обессмертила его имя.

Пселл — автор двух исторических произведений. Одно из них пока что вовсе не известно ученому миру и находится в составе относящейся к XIV в. рукописи синайского монастыря св. Екатерины (№ 1117, лл. 265-279). Оно было еще в 1911 г. отмечено в каталоге русского ученого, профессора Петербургского университета В. Бенешевича 17, и то, что произошло (или, вернее, то, чего не произошло) далее, объяснить трудно: при всем интересе к Пселлу-историографу крупное историческое произведение писателя не привлекло внимания ни одного исследователя 18.

Видимо, не полагалось бы писать об этом сочинении до его детального анализа в статье, не носящей строго академического характера, но трудно его и обойти в разговоре о Пселле-историографе.

Лемма (заголовок) этого произведения гласит: «Краткая история царей старшего Рима, а также и младшего с опущением тех царей, которые не совершили ничего достопамятного, начинающаяся с Ромула. Составитель же истории ипертим Пселл». «Краткая история» не имеет (как и «Хронография») никакого введения — она начинается с Ромула и непрерывно продолжается до [233] царствования Василия II. История республиканского Рима описана кратко и сумбурно. Все остальное повествование разбивается на отдельные главки, каждая из которых посвящена царствованию одного из последовательно сменявшихся на престоле императоров, при этом главное место уделяется характеристике героев, внешние же события упоминаются редко и по случайному выбору. Изложение истории царствования Василия II неожиданно прерывается на середине фразы, и оставшаяся часть страницы не заполнена никаким текстом. Следующая же страница начинается (опять-таки на середине фразы!) с рассказа о царствовании Романа IV Диогена. Этот текст уже совпадает с «Хронографией». Таким образом, конец «Краткой истории» и заключительная часть «Хронографии» идентичны. В «Краткой истории» отсутствует только «Письмо царя к Фоке».

Заманчиво было бы считать первую часть «Краткой истории» утерянным началом «Хронографии», и в пользу этой гипотезы можно было бы привести немало аргументов, но царствование Василия II в «Краткой истории» и в «Хронографии» изложено совершенно по-разному, и уже одно это сводит на нет самые сильные доводы. Впрочем, до начала серьезного изучения памятника рано делать определенные выводы.

Можно высказать предположение и о времени написания «Краткой истории». Переходя к изложению истории императорского Рима, Пселл указывает: «Я примусь за другую историю, начав с цезаря Юлия, чтобы в одних вещах ты подражал императорам, а в других их высмеял». Таким образом, адресатом сочинения является император. Скорее всего, это Михаил VII (1071-1078), наставником которого был Пселл и которому он посвятил немало своих «ученых» сочинений.

Повествуя о римской и ранневизантийской истории, Пселл, естественно, пользовался какими-то письменными источниками, точное определение которых (если оно вообще окажется возможным!)— дело будущего. Сейчас можно отметить только многочисленные совпадения со «Всемирной хроникой», которая в разных рукописях приписывается то Симеону, магистру и логофету, то Феодосию Мелитинскому, то Льву Грамматику 19 (для удобства будем называть ее «Хроникой» Симеона). Соответствия начинаются в рассказе о первых римских императорах и не прекращаются вплоть до повествования о Феофиле (829-842); иногда они бывают явными, лексическими и занимают десятки рукописных строчек, иногда ограничиваются несколькими словами. Предположить прямое заимствование Пселлом из «Хроники» Симеона нельзя, ибо в ряде случаев рассказ Пселла подробней. Скорее всего, Пселл и автор «Хроники» пользовались одним источником, который [234] у Пселла нередко излагается весьма вольно, снабжается собственным комментарием и, вероятно, контаминируется со сведениями, почерпнутыми в других, не дошедших до нас сочинениях.

Другое историческое сочинение Пселла — «Хронография» — было опубликовано около 100 лет назад и с тех пор переиздавалось дважды, но даже последнее, критическое издание, с которого делался перевод, изобилует многочисленными неточностями и ошибками. Многие описки единственной Парижской рукописи, по которой издан текст 20, остались неустраненными.

Уже первыми исследователями было замечено, что «Хронография» составлена как бы из двух частей: первая кончается историей царствования Исаака Комнина, вторая начинается правлением Константина Дуки. Свидетельством тому — сама лемма, перечисляющая имена всех императоров, история которых должна быть изложена в произведении. Этот реестр кончается Исааком Комнином, и при этом специально оговаривается, что изложение доводится только до Константина Дуки. Единственное разумное объяснение этому факту можно видеть лишь в том, что лемма первоначально относилась только к первой части, а затем была использована переписчиком для всего произведения в целом. О двухчастном делении труда Пселла свидетельствует также и различие в композиции: первая часть делится на семь разделов (tomoi), во второй подобное деление отсутствует. Можно еще добавить, что сам писатель сообщает о своем намерении закончить «Хронографию» правлением Исаака Комнина. Однако никакого словесно выраженного завершения первая часть не имеет, и повествование о Константине Дуке начинается как простое развитие предыдущего. Пселл, вероятно, мыслил вторую часть как продолжение первой и сам их «состыковал». В то же время писатель не позаботился устранить ряд противоречий, возникших между частями, вроде упомянутого уже заявления о желании закончить повествование рассказом об Исааке Комнине.

Время издания первой части определяется обычно 1059-1063 гг. (нижний предел — отречение Исаака I Комнина, верхний — смерть Константина Лихуда, о котором говорится как о живом), но, как следует из упомянутого письма друнгарию виглы Махитарию (Сафа, V, № 108), Пселл писал «Хронографию» уже осенью 1057 г. Вторую часть «Хронографии» Пселл начал писать после прихода к власти Михаила VII (1071 г.), а окончил не ранее 1075 г. (историк упоминает Константина Порфирородного, будущего жениха византийской принцессы и писательницы Анны Комниной, родившегося в 1075 г.).

В целом «Хронография» повествует о событиях столетнего периода истории Византии (976-1075 гг.), при этом история [235] царствования Василия II (976-1025) и Константина VIII (1025-1028) излагается по каким-то не известным нам письменным источникам 21, а все остальное — на основании свидетельств очевидцев и по собственным воспоминаниям. Таким образом, в значительной своей части труд Пселла имеет значение первоисточника, а его сообщения — свидетельств «из первых рук».

Не удивительно поэтому, что сочинение Пселла постоянно и систематически используется современными историками. Правда, ученые не раз сетовали, что сообщения писателя (особенно о внешнеполитических событиях) носят отрывочный характер, что Пселл не приводит никаких дат, нередко путает последовательность событий и что в отношении тщательности его произведение уступает историям его современников Иоанна Скилицы и Михаила Атталиата.

Если без ссылок на «Хронографию» сейчас не обходится ни одно исследование о Византии XI в., то творчество Пселла — историографа и писателя (мы сейчас разделяем эти понятия, хотя в средние века они существовали нераздельно) практически не получило в науке достойной характеристики. В этом отношении оно разделило судьбу всей византийской литературы, которую «в течение ряда научных эпох изучали скорее как совокупность «исторических свидетельств», свидетельствующих обо всем на свете, кроме самих себя, нежели как литературу в собственном смысле этого слова» 22.


Комментарии

1. Время смерти Пселла не поддается точному определению. Ученые, считающие датой его кончины 1078 г., исходят, по нашему мнению, из ошибочных предположений.

2. Характеризуя жизненный путь Пселла, мы опираемся главным образом на два его произведения: «Похвальное слово матери» — для детских и юношеских лет и на «Хронографию» — для зрелых годов,

3. Стихи Льва Философа сохранились в Палатинской антологии (Anth. Palat., XV, 12).

4. В письме папе Николаю I (см.: Lemerle Р. Le premier humanisme byzantin Paris, 1971, р. 197 sq.).

5. Joannou Р. Christliche Metaphysik in Byzanz. Ettal, 1950, S. 41.

6. Benakis L. Michael Psellos Kritik an Aristoteles und seine eigene Lehre zur «Physis» und «Materie-Form» Problematik. — BZ, 56, 1963.

7. О противоречивых оценках Пселла в современной науке см. Любарский Я. Н. Михаил Пселл. Личность и творчество. К истории византийского предгуманизма. М., 1977, с. 3 и сл.

8. Наиболее последовательно эта мысль проведена в двух авторитетных трудах по истории Византии: Ostrogorsky G. Geschichte des Byzantinischen Staates. Munchen, 1963; «История Византии», т. 2. М., 1967.

9. Такие упреки содержатся у Продолжателя Скилицы, их повторяет и заостряет Иоанн Зонара.

10. См. «История Византии», т. 2, с. 278.

11. См. об этом: Tinnefeld F. Kategorien der Kaiserkritik in der byzantinischen Historiographie von Prokop bis Nicetas Coniates, Muenchen, 1971.

12. Политические позиции историков XI в. сравнил Г. Г. Литаврин. См. Советы и рассказы Кекавмена. Подготовка текста, введение, перевод и комментарий Г. Г. Литаврина. М., 1972, с. 61 сл.

13. Кон И. Размышления об американской интеллигенции. — «Новый мир», 1968, № 1, с. 191.

14. См. об этом: Любарский Я. Н. Михаил Пселл..., с. 124.

15. Лихачев Д. С. Человек в литературе Древней Руси. М., 1970, с. 32.

16. Гуревич А. Я. Категории средневековой культуры. М., 1972, с. 276 сл.

17. Бенешевич В. Описание греческих рукописей монастыря св. Екатерины на Синае. СПб., 1911, с. 266.

18. В нашем распоряжении имеется фотокопия рукописи, любезно присланная П. Шрайнером, который и указал нам на это сочинение.

19. Издание: Leonis Crammatici Chronographia, rec. I. Bekkerus. Bonn, 1842,

20. Paris. gr. 1712

21. Можно предположить, что для времени Константина VIII Пселл пользуется источником, общим со Скилицей. См. Любарский Я. Н. Указ. соч., с. 187.

22. Византийская литература. М., 1974, с. 22.

(пер. Я. Н. Любарского)
Текст воспроизведен по изданию: Михаил Пселл. Хронография. М. Наука. 1978

<<Вернуться назад

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2017  All Rights Reserved.