Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

КУЛЯБКО-КОРЕЦКИЙ, Н.

МАКЕДОНИЯ И ТУРЕЦКИЕ В НЕЙ ПОРЯДКИ

Путевые впечатления.

Три года назад, после мюрцштегского соглашения, Австрия и Россия с большою помпою выступили в роли реформаторов Македонии. Тогда их миссия была встречена на Балканском полуострове с восторгом многими политическими кругами, не хотевшими помнить традиционную неискренность Австрии и ее всегдашнее несочувствие прогрессивным реформам, в каком бы углу земного шара они ни затевались. Еще менее в Софии и Салониках задумывались над противоречивым положением русского правительства, которое одновременно являлось решительным врагом освободительного движения у себя дома и собиралось энергично проводить реформы «за морями».

Теперь маска снята: восторженные ожидания сменились унынием, все карты открыты, и когда Англия, после замены консервативного кабинета либеральным, захотела взять на себя инициативу различных улучшений в Македонии, Россия и Австрия откровенно высказались против этого, под предлогом «несвоевременности». Между тем, всего год тому назад, путешествуя по несчастной стране, страдающей и от турецкого деспотизма, и от лицемерия непрошенных благодетелей, я постоянно слышал, как дипломаты и другие официальные лица [137] не иначе говорили о нашем отечестве и об Австро-Венгрии, как называя их «les grandes puissance reformatrices».

Никто при этом не улыбался; одни слушали эти слова, другие произносили их совершенно серьезно. То была дань привычке. Между тем результаты реформаторской деятельности «этих puissances» оказывались налицо: я увидел женщин и детей, простреленных пулями турецких солдат, присутствовал на политических процессах, при которых подсудимых запирают в железную клетку, имел редкую для туриста возможность посетить ужасную турецкую тюрьму Эдикуле, где встретил более тысячи заключенных борцов за свободу.

Единогласные утверждения жителей, с которыми мне пришлось беседовать, сводились к тому, что никогда страдания болгарского элемента, численно преобладающего в стране, не были так велики, массовые убийства — так беспрерывны, положение — так безнадежно, как в течение двух последних лет, когда турецкая власть, поощряемая присутствием бездеятельных представителей России и Австрии, глумится над упованиями порабощенного народа.

Страшно выговорить, а между тем это так: до мюрцштегского соглашения Македония, среди ужасов, творимых турками, сохраняла луч надежды на вмешательство извне, по временам апеллировала к Европе, терпеливо ожидая от нее помощи. Администрация, действующая именем падишаха, тоже считала подобную «помощь» возможной и поэтому держала себя хоть с некоторой опаской. Но когда явились представители России е Австрии, гг. Демерик и Мюллер, совершенно подчинившиеся турецкому влиянию, всякая надежда исчезла, и Македония превратилась в Дантов ад.

Генерал-губернатор Хильми-паша не гоняется за мелочами; он ничего не имеет против того, чтобы гражданские и военные представители иностранных держав жили подле него со всевозможной пышностью, комфортом и давали полный простор своему тщеславию. Да, в этом просвещенный турок не мешает. Но, ревниво оберегая свою полную фактическую самостоятельность, он обезвредил иностранных опекунов, помогая им получать награды от султана Абдул-Гамида.

Последнее обстоятельство, явно предосудительное, отнимает у quasi-реформаторов всякое значение, потому что по существу их миссия должна была идти вразрез с видами Порты. Так смотрела на это дело Европа и даже Турция, сперва встретившая иностранцев довольно враждебно. Но [138] восторженные отзывы об этих непрошенных помощниках, высказанные мне Хильми-пашой, лучше всего доказывают, до какой степени они бесполезны и даже вредны.

Наконец, финальным аккордом в ряду моих впечатлений явились слова начальника русской жандармерии в Македонии. Генерал с похвальной откровенностью констатировал, что после двухлетних усилий иностранных офицеров положение несчастного края еще ухудшилось.

Принимая во внимание современное положение России и доказанную неспособность нашей бюрократии к творческой деятельности, нельзя не признать, что дипломатический шаг, приведший нас к роли реформаторов в чужом краю, создает международный скандал, и чем скорее он прекратится, тем лучше.

Ознакомившись с моими путевыми наблюдениями, читатель получит возможность судить, в какой мере справедливо резкое замечание, сделанное в последних строках.

I.

— Вы собираетесь в Македонию? — сказал мне знакомый профессор. — Это превосходная идея; но, скажите, кто за вами стоит? В турецкой империи вообще, а теперь в особенности, для путешественника все сводится к вопросу, под защитой какого консульства он находится. Американцы и англичане могут ожидать лишь маленьких неприятностей; довольно сносно поставлены в этом отношении немцы; но русские, болгары, армяне, переступая турецкую границу, должны иметь в кармане хорошие рекомендации, которые тоже могли бы поставить их под защиту английских, американских или германских консулов.

Так как по разным причинам мне рассчитывать на консулов не приходилось, то ученый муж, хорошо знакомый с положением дел в Македонии, объявил после минутной паузы, что при данных обстоятельствах остается единственная возможность безопасно проникнуть в запретный край, а именно, теми тайными каналами, которыми идут транспорты, почта и гонцы «внутренней македонской организации».

Подобный план был очень соблазнителен, но я отказался от него потому, что цель поездки составляли не сенсационные сведения, на которые так падка «желтая пресса» всех стран, [139] а, по возможности, разносторонние наблюдения над бытом обездоленного населения, к какой бы из борющихся групп и национальностей оно ни принадлежало. Между тем, отдать себя попечениям самоотверженной «внутренней организации» значило бы пробираться по ночам глухими тропинками по ущельям и скалам, а днем прятаться в какой-нибудь пастушеской хижине, обмениваясь мыслями с удалым воеводой.

Не сомневаюсь, при подобной обстановке можно встретить много интересных эпизодов и наткнуться на самые романтические приключения. Но зато отсутствовала бы разносторонность наблюдений.

«Нет, — решил я, — надо ехать скромно, с обыкновенным паспортом, не обращая на себя ничьего внимания; а когда все будет кончено, можно в Салониках попросить свидания с Хильми-пашой и другими представителями официального мира».

Однако, недаром сказано: «иллюзии гибнут, — факты остаются». Собеседник был неумолим. Он доказал, что шпионство в Турции отнюдь не носит наивного характера. Это — сила могущественная, организованная. В таких деспотиях может не быть школ, правосудия, может даже не хватать денег за содержание порядочной армии, но сыск поставлен широко, роскошно и оплачивается щедро. Достаточно путешественнику появиться в первом пограничном пункте, как власти, посредством телеграфных сношений, без труда установят, что перед ними журналист, и отнимут все способы наблюдать, изучать, видеть, если за данным лицом нет прямой и влиятельной дипломатической поддержки.

Взвесив все эти обстоятельства, я вознамерился повести дело совершенно открыто, и попросил болгарского министра иностранных дел снестись с представителем Турции, откровенно поставив последнего в известность о цели моего путешествия.

Генерал Петров, с обычной деликатностью, устроил все очень быстро, и в результате на моем паспорте появилось несколько строчек замысловатого турецкого письма, составлявших своего рода охранную грамоту. Правда, и после этого все люди, знающие Македонию, с которыми я встречался, скептически покачивали головами, уверяя, что теперь там настоящим, реальным правительством, располагающим организованным кадром дисциплинированных подчиненных, является только «внутренняя организация». Подобно тому, как все [140] дороги ведут в Рим, все знакомые, даже стоящие в стороне от македонских дел, твердили в один голос: «повидайтесь с председателем центрального комитета внутренней организации».

В свое время Парнелля называли некоронованным королем Ирландии. Я убедился, что по отношению к Македонии такое же положение занимает человек, голос которого, среди царящей в стране анархии, имеет больше силы, чем султанский фирман. Сеть комитетов покрывает весь край; приказания отдаются категорически, исполняются быстро и точно. Авторитет этого «правительства», с виду тиранического, громаден, так как оно поставлено самим населением.

Но где актив? Где плоды его деятельности? — спросит читатель. На этот вопрос получается обстоятельный ответ: среди пожаров, убийств и всевозможных насилий было трудно сплотиться, спокойно взвесить все условия и овладеть положением. Однако это сделано. Прежде всего, не без борьбы, пришлось совершенно отказаться от услуг повстанческих отрядов, приходящих извне и действующих самостоятельно. Объясняя причины такого решения, ученый, о котором я упоминал, сказал мне, что подобные отряды или четы не только не приносят измученному населению Македонии пользы, а наоборот, обыкновенно, являются источником больших бедствий. Во-первых, что совершенно естественно, они не так хорошо знают местность, как туземцы, и бывают вынуждены принять битву с турецкими войсками в неблагоприятных условиях. Между тем, при партизанской войне диспозиция значит — все. Горсть храбрецов, засевшая в неприступных скалах, может с утра до вечера отбивать атаку целого батальона и скрыться с наступлением ночи; тогда как случайная встреча повстанцев с турецкими войсками на равнине обрекает первых на гибель, благодаря постоянному численному перевесу турок. Кроме того, неожиданная битва, обыкновенно, компрометирует ближайшие селения, так как, в конце концов, в пылу перестрелки повстанцы стремятся воспользоваться прикрытием, отстреливаются из домов и из-за стен деревушки, а когда они будут перебиты или уйдут, турки жестоко отомстят населению, сожгут деревню, переколют жителей. Во-вторых, четы, приходящие со стороны, обыкновенно довольно велики, и почти невозможно снабжать их провиантом изо дня в день, не возбудив подозрения властей. Между тем, отряды внутренней организации могут состоять из пяти, трех и даже двух человек, но они прекрасно [141] знают, что к их услугам многочисленные склады оружия и тысячи товарищей по всей стране. Иногда несколько инсургентов затевают перестрелку с турками, и в то время, как последние, опираясь на свою численность, уже собираются раздавить врагов или окружить их, в тылу вдруг появляются сотни повстанцев, обращающих турок в бегство. Это значит, что сражение было умышленно начато с малыми силами, а, по приказанию местных комитетов, в решительную минуту в нем приняли участие вооруженные жители соседних деревень, только ожидавшие сигнала. Величайшим доказательством силы внутренней организации было мероприятие экономического характера, проведенное с успехом. Она приказала поднять по всей стране плату за полевые работы с 1 фр. 20 сант. в день до 2 фр., или, в некоторых случаях, до 1 фр. 60 сант., но с тем, чтобы пища была хозяйская и притом определенного качества. Любопытные эпизоды разыгрались на почве этого распоряжения, мгновенно получившего силу непреложного закона. Бей (или бек) зовет работника на поденщину; тот заявляет о повышении цены, и при дальнейших переговорах откровенно и ясно дает понять, что таково распоряжение комитета. Бей озадачен, но, уже наученный опытом, понимает, что говорящий с ним «райя» тут не виноват: перед ними обоими стоит неумолимая сила, которой обязаны подчиняться и наниматель, и наемник; в противном случае — комитет беспощаден, — его пуля найдет ослушника.

Я не делаю выводов, а только рассказываю факты; худ или хорош такой образ действий, но, по-видимому, он — единственно возможный среди анархии, царящей в стране. Центральный комитет слишком далек от сентиментальности, и его голос явственно слышен среди зарева пожаров и ружейных залпов. Решительно высказавшись за автономию, внутренняя организация взяла на себя тяжелый труд защищать обездоленных, чинить правосудие, восстановлять нарушенную справедливость, безразлично, касается ли дело отдельных лиц или целого общественного класса. Зрело обдуманная и настойчиво проведенная мера об увеличении рабочей платы немедленно осуществлена повсеместно, и население знает, что на страже его интересов стоят люди, внимательные к экономическим нуждам и не упускающие из вида перспективы вооруженного восстания.

— Вам нужно повидаться с главой центрального комитета, — сказал мне давнишний приятель, председатель одной из провинциальных групп. То же повторяли учителя, общественные [142] деятели, люди, только что вернувшиеся с македонских пожарищ, и я последовал их совету.

Предо мной нестарый человек, окончивший курс в заграничном университете и с той поры не перестававший одновременно работать на культурном и революционном поприще в Македонии. Он одинаково оценен обеими сторонами, т.е. изведал тяжесть турецких кандалов, ручных и ножных, но зато изведал также и тяжесть ответственности, возложенной на него доверием населения. Получать десятки трагических известий, на каждое из них реагировать в самой активной форме, стараясь все предвидеть, удерживать одних, поощрять других, болеть душою за всех и никогда не терять голову, — вот его миссия. С виду спокойный, бесстрастный, твердый, как скала, он дал мне много интересных сведений, пока не подлежащих опубликованию, сказав между прочим:

— Если вас интересует экономический и юридический быт моих соотечественников, то обратите внимание на такие-то местности. Европа содрогнется, узнав об обширных группах людей, лишенных всех имущественных и человеческих прав. Вы увидите сельских жителей, у которых нет ни движимой, ни недвижимой собственности; даже одежда этих людей принадлежит «беям». Вечный труд на чужой ниве и другие условия жизни фактически превратили их в рабов; у них нет права передвижения, так как бек, являющийся кредитором того или иного села, опираясь на турецкие власти, может все запретить человеку, состоящему в неоплатном долгу и даже имеющему на плечах одежду, принадлежащую ему, беку. Всего ужаснее, что экономический гнет и юридическое бесправие убили в этих несчастных веру в возможность лучшего будущего; они трепещут при звуке мало-мальски независимого слова, и агентам комитета, в местностях, правда, немногочисленных, с подобным населением справляться со своей задачей очень трудно, так как нельзя спасать людей вопреки их желанию. («Но как того освободить, кого пугает вид свободы?»)

По поводу официальных опекунов Македонии глава внутренней организации заметил, что теперешняя система, к которой прибегли комитеты, приводит в негодование представителей Австрии. По мнению одного из них, можно было бы передушить все четы, но совершенно нельзя бороться с революционными агентами, неуловимыми и почти незримыми, которые в одиночку и парами наводняют страну, сохраняя столь невинную внешность, что невозможно распознать, агитатор ли это, [143] или обычный поселянин. Между тем, они знают все, что кругом делается, беспрестанно воодушевляют, организуют, контролируют...

— Итак, Австрия жалеет, что не может убить ячейки вашей свободы; а какова роль Демерика? — спросил я.

После некоторой паузы, последовал осторожный ответ:

— Ну, Демерик держит себя довольно нейтрально.

Выше я упомянул о турецких вандалах; вот маленький эпизод, иллюстрирующий эти слова. На днях мне пришлось встретиться с интеллигентным человеком, который за участие в последнем восстании был приговорен к каторге на 101 год. Турки отправили его в знаменитый Сен-Жан-д'Акр, заковав в вандалы; однако, осужденному и его товарищам было позволено взять с собой необходимые в виду столь «продолжительного» заключения вещи. Некоторые захватили даже тюфяки. У моего знакомого оказались заделанными в пояс несколько червонцев, и, несмотря на обыски, возможные во время трехнедельного пути, деньги эти найдены не были. По прибытии на место, их пришлось внести начальнику, который откровенно взял часть в свою пользу, а остальные позволил узнику расходовать на улучшение пищи. Кандалы были сняты еще дорогой. В С.-Жан-д'Акре находится много каторжников, главным образом арабов, бедуинов; их подвергают суровому режиму, но положение болгар и армян гораздо хуже; невежественная стража знает одно, что это враги падишаха, — их, т.е. человек восемьдесят, держали в отдельной клетке, давая лишь 1/2 килограмма хлеба в сутки. Кто не имел денег, был вынужден заниматься работой, номинально добывая плетением корзин 30 сантимов в день; фактически же этот заработок понижался до 5 сант., благодаря тому, что заказчики обкрадывали несчастных, поставляя им по непомерно высоким ценам кофе и кусочки сахара. При такой обстановке изнывал мой знакомый, перенесенный волей судеб из стен венского университета в живую могилу.

Свобода пришла вдруг, неожиданно. Султан объявил амнистию на основании болгаро-турецкого соглашения 1904 г. Как видите, о турках можно сказать словами поэта: «Зла с добром роковое смешение»... С одной стороны — кандалы и 1/2 кил. хлеба в день, но зато с другой — тюфяки и совершенно реальная амнистия, превратившая 101 год каторги в 1 год. [144]

II.

Проехав несколько верст между сплошными садами, я попал в житницу западной Болгарии.

Боже мой, как щедра здесь природа!

Издали вам кажется, что справа и слева от дороги — простые заросли. Между тем, это знаменитые кюстендильские сады, где зреют сливы, сладкие, как мед, и огромное количество винограда, составляющего предмет сбыта на столичном рынке.

В какой степени плодородие обусловливается трудами человеческих рук — решить трудно. Во всяком случае, эти руки работают здесь не слишком много. Обильные урожаи в садах и полях зависят от превосходной почвы и исключительно благоприятного климата: кюстендильская котловина, с окружностью в несколько десятков верст, со всех сторон окружена горами, благодаря чему нет ни резвого ветра, ни чувствительного мороза. Кроме того, горячие ключи сочатся под землей и нагревают ее. Здесь в изобилии встречаются целебные источники, серные и железные. Температура первых доходит до 72° по Цельсию.

Мой спутник, социалистический писатель, еще ранее, чем экипаж остановился перед гостиницей, успевает узнать, что вечером предстоит рабочее собрание. Но в этом городе, лишенном фабрик и заводов, где сытость населения и изобилие плодов земных бьют в глаза, отсутствуют самые могущественные рычаги, заставляющие тружеников в других местах сплотиться в обширную группу или создать многолюдную организацию.

Не могу не поделиться с читателем сведениями об одной очень колоритной подробности болгарской общественной жизни, По мере распространения типографий, население оповещается печатными объявлениями; но в захолустьях до сих пор существуют глашатай и общественный барабан. Мне случалось неоднократно слышать в маленьких городах звуки барабана, сопровождаемые громким заявлением о том, что судебный пристав будет продавать в таком-то часу с публичного торга такое-то имущество. Различные распоряжения общинного управления доводятся до сведения публики таким же способом.

Однако, для меня было неожиданностью, что иногда [145] приглашения на социалистические лекции или собрания обставляются совершенно так же. В большинстве случаев, правда, прибегают в помощи печатного станка; но иногда, ради выигрыша времени и во избежание лишних расходов, нанимается глашатай с общинным барабаном. Вот уж подлинно: «что город, то норов».

____________

Маленького прикосновения к македонским делам было достаточно, чтобы осязательно и конкретно столкнуться с идеей политической свободы или, по крайней мере, с теми формами, в которых она воплотилась здесь. Я спросил слугу в гостинице, каким образом разыскать такое-то лицо. Продолжая смахивать пыль с дорожного чемодана, тот невозмутимо ответил:

— Он теперь заседает в македонском революционном комитете, но скоро зайдет сюда ужинать.

Да, через несколько верст, по ту сторону границы, такие слова будет опасно произносить даже шепотом. А здесь деятельность внутренней македонской организации кипит у всех на глазах.

Несколько минут спустя, вожак местной македонской группы обсуждал со мною подробности предстоящей поездки. Он сообщил, что еще на днях английские журналисты, гг. Мур и Бакстон, проехали черев Кюстендиль в Оттоманскую империю и сделались предметом чересчур любезного внимания турок, благодаря чему их поездка с конвоем превратилась в поездку «под конвоем». Например, под предлогом забот о спокойствии и об удобствах почетных путешественников, турецкие власти немедленно удаляли из гостиницы, где те останавливались, всех прочих обитателей и ставили у дверей часовых. Население, настроенное весьма нервно, делало усилия, чтобы завязать сношения с иностранцами; те в свою очередь старались видеться и разговаривать с потерпевшими от насилий и их знакомыми, но прорвать любезный турецкий кордон удалось лишь с большим трудом.

Только что получено известие через гонцов, что в Кумановском округе, по направлению Щипской казы, был слышен шум битвы и даже пушечные выстрелы. Результат неизвестен. Но так как артиллерия редко употребляется при подавлении чет, то делают предположение о довольно серьезной стычке. Мой путь лежит именно туда, через Куманово, в Ускюб (Скопие). Два года назад, Кюстендидь напоминал повстанческий [146] арсенал. Тогда здесь открыто фабриковались бомбы, две из которых, конечно, неначиненные, взятые из рук воеводы, я тогда же демонстрировал в Западной Европе, делая публичные доклады о македонском восстании. Теперь, несмотря на деятельные заботы об оружии, о бомбах, о снаряжении четников, о помощи раненым, которые постоянно сюда являются, — центр тяжести внимания комитетов лежит в культурных и экономических нуждах населения. Глава здешней организации говорил мне с гораздо большим сознанием исполненного долга не о победах четников над турецкими войсками, а о победах над турецкими нравами и несправедливыми социальными условиями. По его словам, еще недавно влиятельные турки, являясь в болгарское село, чтобы покутить, требовали местных женщин, которые были вынуждены плясать, развлекать непрошенных гостей и даже, по их требованию, раздеваться до нага. Теперь это отошло в область преданий. Турки боятся комитетов и не позволяют себе ничего подобного.

Кроме того, чтобы достигнуть большей справедливости в экономических отношениях, комитеты иногда объявляют бойкот землям богатого турка. Вследствие этого никто не смеет их обрабатывать. Тогда хозяин вынужден к продаже своей собственности. Но комитеты запрещают населению, в подобных случаях, являться покупателем. Цена неизбежно начинает падать, и когда она упадет достаточно низко, внутренняя организация разрешает делать покупку, но не отдельным лицам, а целой общине.

Вскоре ко мне зашел Петр Соколички. Я уже рассказал в «Вестнике Европы», как, два года назад, старый ветеран македонских восстаний, Марко Соколички, водил меня на место, где, за несколько недель перед тем, страшный динамитный взрыв разрушил дом и погубил работавших там людей, среди которых был и его сын Владимир. Но другой сын, Петр, находился в то время в самом центре македонского ада, и я не мог с ним познакомиться. Теперь он явился и сообщил, что отец немедленно уезжает по каким-то делам на границу, по-прежнему всецело поглощенный македонскими событиями.

Самому Петру походы, совершенные в 1903 году, не сошли с рук даром: он ранен двумя пулями, а его воевода Крестю Асенов убит. Это был племянник знаменитого Ходжи-Димитра, являющегося одним из героев болгарского эпоса. Имя [147] Крестя Асенова часто упоминалось в связи с похищением американки мисс Стон.

Солнце еще не всходило, а несколько воевод уже пили кофе на веранде кюстендильской гостиницы. Между ними было двое, перешедших границу лишь накануне. Увидев меня, все они стали делать последние напутствия, так как фаэтон, напряженный четверней, уже ждал у крыльца.

— Берегитесь турецких шпионов, — сказал один.

— Все ли книги и газеты вы оставили здесь? Малейший клочок печатной бумаги наделает вам на границе больших хлопот, — добавил другой.

Выпив по чашке кофе, мы простились. Я постарался удержать в памяти некоторые адреса, полученные в последнюю минуту, и тронулся в путь.

Вновь потянулись сады; затем мелькнули живописные постоялые дворы, окруженные тополями. Все поднимаясь в гору, мы через три часа подъезжали к границе.

Вот вправо знакомые места, где когда-то я посетил повстанческий лагерь в то время, когда арьергард четы Атанасова ужинал, собираясь вторгнуться в Македонию.

Теперь и дорога, и окрестные поля, были не столь оживлены. Свободная и благоустроенная страна до последней минуты давала нам возможность лицезреть блага цивилизации: совсем на рубеже показалась красиво построенная болгарская школа, почтово-телеграфное бюро.

Шоссе, несмотря на крутой подъем, содержится безупречно. Правда, в Турции я тоже увижу школы и телеграф, но про них можно сказать словами Гете: «Dasselbe, aber mit anderen Worten».

Члены болгарской таможни с любопытством обступили нас и так настойчиво стали советовать не вводить турок в грех наличностью каких бы то ни было газет, что я с грустью отпер чемодан и достал последние несколько №№ «Вестника Финансов». Болгары чистосердечно настаивали на необходимости отослать домой и револьверы, строжайше запрещенные даже туристам, — распоряжение более чем странное, в государстве, где пути не безопасны и убийства происходят ежедневно.

У последнего постоялого домика пожилая женщина держала в поводу лошадь. Она навещала сына, работающего где-то около Кюстендидя, но сама с семьей живет в Македонии. Теперь старуха не решалась войти в любезное отечество, хорошо зная, [148] что солдаты и другие блюстители порядка могут совершить над ней насилие, несмотря на пятидесятилетний возраст. Она поджидала какого-нибудь попутчика и очень обрадовалась нам. Через несколько минут экипаж остановился у турецкой таможни. Мигом чемоданы вскрыты, все перевернуто, но подозрительного ничего не найдено, кроме карты Балканского полуострова; ее осматривали, переворачивали и, наконец, отнесли к начальнику. Когда я вошел к нему, он сидел, согнувшись, над моей картой и с напряжением вглядывался в нее. После взаимных приветствий, хозяин предложил кофе, спросил на ломаном французском языке, что я думаю о македонском восстании, а затем со всевозможной деликатностью выразил желание узнать, для какой надобности везу я лежащий перед ним «предмет». Я отвечал, что это — карта Балканского полуострова, где изображены Болгария, Сербия, Турция... Офицер еще пристальнее и с большим любопытством стал рассматривать изломанные линии; но тут вошел мой спутник болгарский писатель, и дал подробные указания: — Поглядите — говорил он, — вот — София, вот — Кюстендиль, дорога, по которой мы приехали, дальше — граница; вот точка, на которой. вы и мы теперь сидим...

Таково политическое рабство. Человек, получивший приказание не пропускать в страну печатной бумаги, ломает голову над географическою картой, а в это время в его районе, где-нибудь в полуверсте, быть может, окапывается вражеская чета.

Прошло около получаса.

— Эфенди, — сказал я наконец, — предположите, что мы вам солгали, и это не карта Балканского полуострова, а, например, карта Австралии или Южной Америки, — разве даже в таком случае что-нибудь меняется к худшему?

Несколько минут спустя, мы получили обратно заподозренный предмет и расстались приятелями.

Однако, как быть дальше? Не только опрятные болгарские солдаты сменились оборванными турецкими, но и превосходное шоссе обрывалось у таможни. Колесного пути уже не было, и мы довольно беспомощно уселись в тени плохонькой корчмы, стоявшей в сторонке. Экипаж уехал обратно; приходилось поджидать верховых лошадей. Откупорив сардинки, развернув другие, бывшие с нами, припасы, в том числе фрукты и сыр, мы послали приглашение начальнику таможни, который являлся, так сказать, властелином данной территории. Он не замедлил [149] придти, оказался любезным собеседником, распорядился принести из своей квартиры кое-какую мебель, а также блюдо из риса, томатов и прованского масла.

Среди разговора я получил некоторые, немногочисленные, впрочем, сведения, представляющие интерес.

Во-первых, положение в крае, по словам офицера, таково, что приходится, вопреки закону, удерживать под ружьем солдат, которым уж несколько лет назад вышел срок службы. Во-вторых, вполне разрешенное законом и обычаем многоженство на практике почти вывелось под влиянием экономических причин: содержать несколько жен — слишком дорогое удовольствие. Семья собеседника, т.е. жена и дети, находится в Паланке, на расстоянии 12 верст от места его службы, так как здесь, в горах, нет даже мало-мальски сносной квартиры. Таким образом, получая шесть турецких фунтов (около 53 руб.), он вынужден жить на два дома. Наконец, в-третьих, я сразу убедился, как мертвит страну отсутствие свободного слова, обмена сведений, живой печати и вообще стремление заставить всех и все молчать; например, ему, офицеру, находящемуся в турецкой империи, еще ничего не было известно о битве между войсками падишаха и сербской четой, хотя она произошла всего в 35-ти верстах, тогда как я, будучи заграницей, знал о ней за сутки до этой беседы. Начальнику таможни, который в то же время и начальник многолюдного пограничного отряда, было бы далеко не лишним знать о таких происшествиях, хотя бы для того, чтобы воспрепятствовать вражеским силам, уцелевшим после боя, скрыться за рубеж.

Но вот представилась возможность ехать дальше: две лошади, привозившие хлеб солдатам, были к нашим услугам. Однако, какой всадник гарцевал при подобной обстановке! Представьте себе маленькую, взъерошенную лошаденку, покрытую на 2/3 большим деревянным остовом седла, предназначенным для вьюка; ноги, вместо стремян, вставляются в веревочные петли; чемоданы привязываются к многочисленным деревянным ручкам, вделанным по краям седла. Мы тронулись в путь в самом веселом настроении духа. На крутизнах и неожиданных спусках турки опасливо кричали мне: «Старче, старче!». Но, зная, что в затруднительных случаях надо предоставлять горной лошади полную инициативу, я был совершенно спокоен.

Минут через пятнадцать нас догнал пеший жандарм, очень [150] опрятно одетый, с ружьем в руках; он, видимо, запыхался, и было ясно, что форсированный марш имел целью именно догнать нас, так как блюститель порядка не продолжал идти тем же аллюром, а спокойно присоединился в вашему каравану. Жандарм был разговорчив, услужлив, свободно объяснялся на болгарском языке, но зато, когда мы пытались заговорить с работавшими на мосту поденщиками, желая определить их народность, страж отвечал за них и, как впоследствии оказалось, не совсем верно, давая вам преувеличенное понятие о существующих ценах на труд.

Мы еще два раза повторили попытку при дальнейших встречах с рабочими, но прежний результат достигался тем легче, что вопрошаемые отвечали не сразу, а предварительно с явным испугом глядели на жандарма, который быстро выпаливал ответы за них.

Вспомнив судьбу наших предшественников, гг. Мура и Бакстона, которых турки окружили целым эскортом, нашли все происходящее в порядке вещей.

Кроме рабочих, нанятых исправлением мостов, черев капризно извивающуюся горную речку Эгри-Дере, мы не встречали частных людей; зато солдат было много. Путь почти все время шел между горами, то сближающимися в тесное ущелье, то образующими маленькие долины. При переходе вброд черев речку, я воспользовался тем, что всадники должны были переправляться в одном месте, а оба пешие хозяина лошадей и жандарм в другом, — приблизился к женщине, о которой упомянуто выше, и вполголоса спросил, как разыскать болгарский постоялый двор в Паланке; но она была уже неузнаваема: там, на болгарской территории, общительная, толковая, приветливая, здесь она трепетала, испуганно оглянулась на турок и прошептала: — Услышат, услышат...

«Вот оно, проклятое политическое рабство!» — сказал я себе; вопрос о болгарском постоялом дворе может быть причиной больших бед для моей спутницы: например, ее зачислят в категорию неблагонамеренных. Во всяком случае, местные порядки она знает лучше меня.

Иногда, читая в болгарских газетах об изнасиловании какой-нибудь старухи целым взводом солдат, я более чем сомневался в правдивости таких известий; а один скептик даже заметил, что подобные происшествия возможны лишь на почве большой дисциплины и по непосредственной команде начальства; но, глядя здесь на эту необузданную, озверелую орду [151] под ружьем, обособленную от населения, вынужденную целыми годами жить в горах, я считал ее способной на все. Изодранная одежда, ременные лапти, часто одетые на босую ногу, казармы и даже лазарет около Паланки без стекол, с небольшими квадратными отверстиями в стенах, — все это отдельные штрихи, из которых слагается некоторая картина. Не потому ли окна заменены просто дырами, что буйные обитатели все равно перебьют стекла? Говорят, будто зимой их заклеивают бумагой; но дыры малы, внутри казарм и лазарета должно быть совершенно темно.

Запрет Корана относительно спиртных напитков турками не исполняется. Если мне приходилось предложить кому-либо из них стакан пива, вина или водки, то не было случая, чтобы угощаемый отказался; некоторые даже не прочь слегка подшутить над запретами священной книги, весело замечая, что пиво не существовало при появлении Корана, и поэтому ни в каком случае не могло войти в список изъятых из употребления предметов.

Однако, солдаты хотя и являются бичом той местности, где они размещены, но это еще ангелы по сравнению с арнаутами, вечно вооруженными, совершенно не знающими дисциплины и фактически свободными от какой-либо ответственности. Порой, при их поддержке знаменитый Ахмед-бей создает преинтересные комментарии к понятию, выраженному словами: «государство в государстве». Например, в августе 1905 г. он узнал, что вблизи одного из монастырей, всего в нескольких часах от Ускюба, найдены два мусульманских трупа. Собрав сотни арнаутов, он поспешил к монастырю, где в то время находились тысячи две-три безоружных богомольцев. Произошла бы грандиозная резня, но, своевременно узнав о приближении Ахмед-бея, вся толпа хлынула внутрь монастырских стен, и ворота были заперты. Так как арнауты не имели пушек, а ружейным огнем не могли причинить вреда людям, укрывшимся за стенами, то Ахмед-бей приступил в осаде, тем более, что в его планы входило перерезать христиан без всякой потери со своей стороны. На помощь к нему прибывали все свежие силы; скоро число осаждающих дошло до 1.000 человек. Они отвели воду, и положение осажденных стало невыносимым. В это время появилось турецкое войско и с ним — представитель власти, командированный для переговоров с Ахмед-беем. Урезонивать его, не имея под руками солидной военной силы, было бы бесполезно; с [152] другой стороны, вступать с ним в битву правительство и не имело в виду; все дело свелось в увещанию, на всякий случай подкрепленному авторитетом батальонов. Ахмед уступил и снял осаду, продолжавшуюся несколько дней.

Правовые нормы в стране таковы, что лица, сообщившие мне подробности описываемой истории, через две недели после ее окончания, все еще удивлялись, как чуду, что дело обошлось так благополучно, и богомольцы остались живы. В данном случае обе, в сущности, дружественные стороны, т.е. правительство и Ахмед-бей, имели только видимость противников, вообще же они крепко поддерживают друг друга. Когда в одном из имений упомянутого бея, при дер. Алакинцы, Ускюбского вилайета, сгорело от неизвестной причины около 600 снопов соломы, он обратился к поддержке судебных властей, добился применения принципа круговой поруки и взыскания с целого села колоссальной, по сравнению с убытком, суммы, вследствие чего была принудительно продана половина всего сельского скота.

III.

Турецкий город Эгри-Паланка находится всего в двенадцати верстах, от болгарской границы, но, проезжая это пространство верхом по крутизнам и оврагам, человек оставляет позади все блага цивилизации и попадает в обстановку, отодвигающую его к мраку средних веков: здесь, в Паланке, есть телеграф, но им нельзя пользоваться, во-первых, потому, что телеграфист знает только турецкую грамоту; а во-вторых, если бы я сумел написать по-турецки, то, все равно, телеграмма пойдет на цензуру в Ускюб, неизбежно возбудит подозрения и останется неотправленной.

Здесь есть почта, но она для меня бесполезна: самое невинное известие, что я жив, адресованное домашним, не говоря уже о какой-нибудь газетной корреспонденции, непременно будет распечатано, по возможности прочитано и под каким-нибудь предлогом задержано. Здесь большое число войск, жандармерии, полиции, но население трепещет тем более, тем сильнее, чем ближе оно находится к этим представителям «порядка и охраны».

Черев несколько минут после того, как я слез с седла, на пороге плохого постоялого двора, «хана», показался офицер, очень опрятный, вылощенный, сверкавший металлическими [153] ножнами своей сабли. Он бойко заговорил на болгарском языке, заявляя, что пришел сделать визит мадам Герасимовой (хозяйке постоялого двора). Но эта ложь была до такой степени очевидна, что никто не обратил на нее ни малейшего внимания. Гостя подвели прямо ко мне и усадили рядом на диване. Все слишком ясно сознавали, что офицеру был нужен именно я, а вовсе не бедная женщина, у которой турецкая пуля совсем недавно раздробила ключицу.

Офицер перешел на французский язык, объявил, будто он приятно изумлен встречей с журналистом, столь неожиданной в такой глуши, и продолжал лгать, что это простая случайность, так как он хотел только «faire une visite a madame Guerassimova». На мои вопросы он заявил, что является представителем австро-венгерского офицерства, зачислен в турецкую жандармерию с чином майора и жалованием сорок два турецких фунта в месяц, т.е. около двенадцати тысяч франков в год. Только насчет своей родины офицер никак не мог дать точных указаний и долго мямлил о своей службе в Буковине, так что, наконец, я подсказал ему: «la patrie du soldat est sous son drapeau». Он с живостью согласился и, подобно собеседнику Неклюдова в романе «Воскресение», попытался перевести разговор на пикантную тему, горько жалуясь, что ни венгерки, ни немки не хотят занять у него должность экономки, опасаясь ехать в захолустье.

Однако, разговор в таком направлении продолжаться не мог: я спешил перейти в вопросам более серьезным и даже ужасным. Зато и ответы получались тоже ужасные. Незадолго до моего приезда, т.е. в августе 1905 г., газеты сообщили о совершенно непонятных залпах по женщинам и детям в селе Конопница. Теперь, находясь в шести верстах от этого села и сидя рядом с представителем европейской жандармерии, начальником того самого района, где происшествие имело место, я хотел проверить истину, тем более, что собеседник был очень говорлив. Но он так долго ходил подле да около, что я чуть ли не в десятый раз повторил мой вопрос: «mais le massacre a eu lieu?», — пока он, наконец, замолчал, выдержал паузу и совершенно категорически ответил:

— Oui, le massacre a eu lieu (да, резня произошла).

Воспользовавшись столь определенной формой ответа, я стал настаивать на подробностях, и майор назвал мне по [154] именам всех четырнадцать человек, т.е. восемь убитых и шесть раненых. Впрочем, большинство из них даже не были взрослыми: часть убитых и раненых — дети, в том числе грудные. По поводу главного обстоятельства, т.е. мотива, причины, цели такого избиения, офицер сказал, что присутствие в деревне Конопница вооруженных четников было констатировано. Медленно, отчеканивая каждый слог, он дважды повторил:

— La presence des gens armees a ete constatee.

Одно оставалось совершенно непонятным: каким образом, разыскивая вооруженных четников, турецкое войско убило и ранило двух безоружных мужчин, пять женщин, семь детей, и не ранило, не убило, не взяло в плен ни одного четника.

Майор совершил чудеса диалектического искусства, доказывая, что, по причинам тактическим, стратегическим, топографическим, турки должны были стрелять в разные стороны и таким образом пули попали в женщин и детей.

Едва удерживая негодование, я слушал эту очевидную ложь, и спросил, какие же доказательства убедили моего собеседника в присутствии четников, если турки убивали кого угодно, но не этих последних? Офицер помолчал и сперва загадочно ответил:

Nous sommes bien experimentees (мы достаточно опытны).

Потом вдруг вскочил с места, стремительно бросился к двери, смертельно перепугав этим моих квартирных хозяев, и стал представлять в лицах, как четники могли сидеть в пустой корчме и, услышав шум, открыть оттуда пальбу, вызвав этим ответные залпы со стороны войск. Вот следы пуль на стенах, у двери корчмы, и убедили всю следственную власть, что дело не обошлось без четников. Я почти с отчаянием смотрел на этого человека. Вся история злосчастной Македонии за два года проходила перед моими глазами. Последняя иллюзия исчезла: мы, иностранцы, в простоте душевной, воображали, что европейская жандармерия, благодаря своей малочисленности, не может остановить турецких зверств, но она борется с ними, протестует против них, защищает слабых и обездоленных. Теперь, мгновенно, я понял все: за сорок два турецких фунта в месяц европейский офицер и оружием, в языком, защищает турецкие интересы.

Так вот это почему двухлетнее приложение европейских реформ привело в анархии, увеличило число бесчинств и ободрило турок! [155]

— Майор, — сказал я, — теперь, когда мы говорим с вами, в нескольких шагах отсюда, в школе, при болгарской церкви, лежат умирающие дети, раневые в Конопнице. Вы должны гарантировать мне возможность видеть их. Идем туда! — воскликнул я, подымаясь с места.

Офицер ответил, что это совсем невозможно, так как теперь сумерки и мы побеспокоим больных, которые уже спят. Тогда я выразил готовность отложить отъезд с шести утра на восемь и навестить больных, когда взойдет солнце. Но собеседник не сдавался. Он пересчитал все постоялые дворы, лежащие на моем завтрашнем пути, все подъемы и спуски, и с часами в руках доказал, что я ни в каком случае не доеду засветло до города Куманова, если отложу отъезд хоть на час. Между тем, более чем вероятно, что меня застрелят, — «по ошибке», конечно, — коль скоро я вздумаю путешествовать после заката солнца. Спор закончился моей иронической ссылкой на полную невозможность подобных убийств в стране, в которой водворяется порядок столь образцовой европейской жандармерией.

Наступило неловкое молчание. Чувствуя потребность еще настойчивее подчеркнуть гуманность турецких властей, офицер стал рассказывать мне о битве 13-го июня, происходившей в селении Петралица, Паланкинской казы. Тогда, по его словам, каймакам, явно рискуя собою, отправился в линию огня, чтобы своевременно превратить ружейные залпы, т.е. помешать войскам убить четников, если те пожелают сдаться. Однако, повествование неожиданно оборвалось, так как сам рассказчик сообразил, что спасти повстанцев от пуль — значило отдать их палачу для виселицы.

— Сколько же четников было в Петралице? — спросил я.

— Трудно сказать, — ответил майор. — Знаете, вот эти кости не сгорают, — продолжал он, хлопая себя по бедру. — И вот, судя по остаткам ножных костей, мы заключаем, что четников было около одиннадцати.

Вскоре для меня выяснился финал петралицкой битвы: войска, в присутствии майора, зажгли здание, в котором укрывались повстанцы. Последние сгорели там, в числе, по меньшей мере, одиннадцати.

— Скажите, — спросил я, — правда, что, несколько дней назад, в битве с сербами, вы употребляли пушки?

— О, да! — отвечал он. — Это было в селении Гулинцы. Вы будете проезжать почти мимо. Пушки очень помогают в [156] таких случаях. Сражение началось в понедельник после обеда, а во вторник все уже было кончено. Девять сербских трупов остались на поле битвы.

Этот мясник, имеющий возможность выводить по целому батальону против каждого повстанца, не на шутку воображает себя Александром Македонским или Наполеоном. Он с большим чувством выговаривал такие слова, как «le champ de bataille». Говоря о подробностях последней битвы, окончившейся 30-го августа, майор признал, что с турецкой стороны пало семь солдат и два офицера. Четники пытались укрыться в мельнице, но артиллерия разрушила здание и покончила с ними.

Мой собеседник, как оказалось, одновременно является и героем битв, и «мужем совета»: теперь он занимается сыском и, руководясь записками, найденными на трупах убитых сербов, старается определить их связи, место их прежнего жительства и, может быть, в конце концов, направит турецкую мстительность на те села, в которых жили убитые.

В заключение, он доказывал мне, что из Турции я не могу ни писать, ни телеграфировать, что всякую телеграмму, какую я подам, например, в Куманове, отправят на цензуру в Скопию, там продержат несколько дней и затем прикажут оставить на месте, под предлогом какой-нибудь орфографической или каллиграфической ошибки, хотя бы и вымышленной. Что же касается до заказных писем, то турки их прочитывают и стараются деликатно обезвредить.

— Например, — добавил он, — если я хочу отправить корреспонденцию в Москву, то ее, под видом невинной ошибки, отправят в Мадагаскар.

Возмущенный всем слышанным, я сказал майору, что, ввиду таких порядков, население, может быть, не совсем неправо, поднимая восстание. Он загадочно ответил:

— Nous sommes impartiales.

Затем он загремел оружием, с большой галантностью расшаркался перед дамами, простился со мной и ушел.

Во время беседы хозяин беспрестанно подносил ему воду с вареньем, кофе, водку. Человек, получающий сорок два фунта в месяц, без всякой церемонии пил у малознакомых людей, не заботясь о том, что хозяйский сын зарабатывает всего три с половиной фунта в год.

Стояли сумерки. Турецкие таборы, после вечерней зари, трижды прокричали: «Да здравствует султан»! Я бросился на [157] постель, дав себе слово быть сдержанным, чтобы возможно больше узнать о жизни несчастной страны. Еще солнце не всходило, когда мой спутник и я вышли из дому. Христиане знали, куда мы идем, и не хотели провожать нас. Турки с любопытством и негодованием смотрели на людей, дерзающих показаться не в фесках, а в шляпах. Не сознавая опасности нашего положения, мы шли по еще полутемным, грязным переулкам Паланки к болгарской церкви. Служанка, встреченная во дворе, сама догадалась о цели прихода иностранцев и повела нас в школу.

Никогда не забуду охватившего меня там ощущения. В очень просторной пустой комнате был занят только один угол, где сгрудилось несколько тел.

— Вот эта женщина сегодня умрет, — сказала служанка.

Умирающая не стонала и не шевелилась. По-видимому, наступил последний фазис агонии. Турецкая пуля прострелила ей живот и спину. Женщину ввали Велика. Рядом находилась другая, по имени Стоянка Филиппова. Она слабым, убитым голосом отвечала на вопросы, видимо еще находясь под впечатлением трагедии. Ее ранили в руку и в то же время убили грудного ребенка, бывшего при ней. Десятилетняя Мара, раненная в шею навылет, молча глядела на вас; зато Юрданка Троянова, двенадцати лет, у которой пуля вошла в бок и вылетела около груди, вступила в разговор, но, внезапно пошевелившись, мучительно застонала от боли, а затем закричала раздирающим душу голосом.

Мы поспешили из этой могилы и через час были уже около Конопницы, где, 6-го августа, при полной луне, турки расстреливали несчастных на расстоянии трех или четырех метров.

IV.

Несмотря на ранний час, солнце палило нестерпимо. По кривым и узким улицам Паланки бежали быстрые струи горной речки Эгри-Дере, разделившейся на несколько рукавов. В санитарном отношении эти бурные ручейки — сущее благодеяние. В городе, где никто никогда не заботится о чистоте, неустанно бегущая вода промывает улицы и базары, унося все лишнее. Хозяева постоялого двора угрюмо провожали нас, как люди, еще находящиеся под впечатлением передряги. Четыре месяца назад, пуля турецкого заптия раздробила хозяйке плечо, сам [158] хозяин был арестован; трактирчик, дававший им средства в жизни, остается закрытым еще и теперь. Туземцы уверяют, будто из подобных случайностей состоит вся жизнь.

Несчастные случаи имеют место и в тихой Швейцарии, и в спокойной Англии; но там они составляют исключения, о которых потом вспоминают годами. Здесь же под каждой крышей — трагедия.

По субботам в Паланке собирается базар, и, выезжая из города, мы встречали толпы поселян, везших или несших для продажи перец, сливы и сыр. Все, без исключения, одеты в фески: христианин не может появиться в шапке, не рискуя быть избитым. Однако, различать обе расы можно без труда, чуть не за версту; турки вооружены с ног до головы: кинжал и десятки патронов у пояса, ружье за плечами или в руках. Турок в поле, на дороге, на базаре, даже в своей мастерской — непременно при ружье. Христиане не только безоружны, но против любого из них считалось бы опасной уликой малейшее подозрение в том, будто он обладает ружьем, саблей или револьвером; иметь подобные вещи им строжайше воспрещено под угрозой политического процесса и тюрьмы. В данном случае оружие это — не фикция, не принадлежность туалета, составляющая привилегию для одного и запрещенная другому; нет, оружие здесь имеет самый реальный смысл, особенно в такую историческую минуту, когда мусульмане и христиане готовы вцепиться друг другу в горло и ежедневно происходят убийства. Болгары и сербы, идущие с пустыми руками, понурые, беззащитные, и турки, поглядывающие на них свысока с ружьями в руках, производят сильное впечатление, похожее на то, которое вызывается жестоким спортом: например, если бы посадить в клетку кроликов вместе с волками. Македония уже давно играет роль такой клетки.

Верстах в шести от Паланки мы остановили экипаж против деревни Конопница, где в лунную ночь, 6-го августа, избивались женщины и дети. Наконец-то, хоть некоторый намек на истинную причину злодеяния нам удалось услышать. Один турок, имеющий собственность в Конопнице, проведал, что ночью в село собираются четники, вскочил на коня и переполошил все начальство в Паланке. Однако, когда военные отряды, пришедшие с разных сторон, обложили деревню, четников не оказалось. Тогда турецкий офицер, раздраженный неудачей, воскликнул: «Стреляйте в женщин; у [159] меня был случай, когда четники спаслись, переодевшись женщинами». Умный поселянин, сам бывший свидетелем упомянутого распоряжения, спокойно и рассудительно добавил: «У этого офицера, действительно был подобный случай». Через несколько дней Хильми-паша, в разговоре со мной, назвал «ошибкой» приказ стрелять, данный в Конопнице, но имел столько ума и такта, что моментально согласился, когда я возразил, что есть ошибки, граничащие с преступлением. Увы, — для бедных девочек, пронизанных пулями, которых я видел в Паланке, безразлично, как квалифицируют турецкую команду: злодеянием или ошибкой!

Чем дальше я ехал, тем больше давался диву: деревень почти не было видно. Изредка, в стороне показывался убогий «хан» или группа обветшалых изб, крытых соломой. Большая половина земель остается невозделанной, и лишь в одном изобилие, а именно — по-прежнему всюду встречаются солдаты: то промелькнет казарма, то отдельный пост, то встретится взвод, устало идущий с дальнего обхода.

— Что делают здесь эти ребята? — спросил я у поселянина, указывая на десяток солдат, отдыхающих в тени.

— Ждут кумановской почты, — ответил он, — чтобы провожать ее в Паланку.

Но вот мы отъехали тридцать верст. В чистом поле — внушительное здание телеграфной станции, пустопорожний «хан», в котором нет даже кофе, и казарма с войсками. В первую минуту и не сообразишь, какую публику должна обслуживать телеграфная станция в этой пустыне, но в деспотиях не заботятся об интересах публики; в данном случае имелись в виду соображения чисто стратегические. Появляются четы, против них надо двинуть все ближайшие гарнизоны — тут-то телеграф и нужен.

Кругом было так уныло, на душе становилось так горько, что путник не находил себе места. В «хане» — запустение: хозяин озлоблен, так как турки все забирают у него даром; гулять по окрестностям противно, потону что на каждом холме часовой, и даже из окна телеграфной конторы торчит ствол ружья.

Подъехало несколько экипажей с путешественниками из Кратова, среди них был молодой, задумчивый сербский учитель.

— Отчего вы в феске? — спросил я, когда мы разговорились.

— Потому что я — подданный султана, — отвечал он. [160]

Через минуту, сделавшись доверчивее, учитель рассказал, что пробовал носить соломенную шляпу, но турки избили его, а шляпу порвали. Узнав, что я — корреспондент, он грустно поглядел на меня и прерывающимся от волнения голосом проговорил: «Моего татку убили».

В этих печальных словах была жалоба, был бесполезный протест, какой-то детский укор, адресованный в пространство.

Я взял его за руку и спросил, где и когда это случилось. Он отвечал, что отец убит всего два месяца назад, при исполнении своих обязанностей архиерейского наместника в с. Пещеве, Малешевской вазы. Покойному было лишь 48 лет; он возвращался домой из Берова со своим родственником, когда раздались выстрелы. Архиерейский наместник убит тут же, а родственник его бросился вперед, делая зигзаги, и спасся. Убийцами были болгары, под предводительством воеводы Павла Дадук. Вскоре явились турецкие солдаты, убили нескольких болгар; воевода был ранен, но успел скрыться.

До какой всепожирающей взаимной ненависти доходят христианские племена в Македонии, — я знал давно, и тем не менее был поражен этим фактом непонятного злодеяния, так объективно сообщенного родным сыном убитого. Но через сутки получилось нечто вроде разгадки: в г. Куманове, в книжной лавке, я перебирал фотографии и остановил внимание на портрете Алексея Захарьева. Это был архиерейский наместник, убитый также в настоящем году в феврале. В данном случае погиб уже не серб, а болгарин. Преступление совершено среди бела дня, подле той самой лавки, где находился портрет жертвы. Продавец отошел несколько шагов от крыльца и сказал мне: «Поглядите, вот здесь турок встретил архиерейского наместника и убил наповал».

На допросе убийца сознался, что был подкуплен сербами за 60 турецких фунтов (около 500 руб.). Позже от людей, хорошо знающих психологию туземцев, я слышал такое рассуждение: турок ничем не рисковал; их за убийство христиан почти никогда не осуждают, под предлогом отсутствия доказательств. Этот раз вышло иначе: благодаря энергичному вмешательству европейских консулов, убийца приговорен к десятилетней тюрьме, его сообщники — к пятилетней; но все убеждены, что вскоре осужденные будут помилованы султаном по случаю одного из «высокоторжественных» дней, вроде восшествия на престол или годовщины рождения главы [161] государства. Надо помнить, что 60 лир — это для простолюдина в Турции сумма громадная, почтя недосягаемая; ради нее можно пожертвовать кое-чем. Характерно, что убийца не ждал осуждения, — иначе он стрелял бы, например, в сумерки, а не среди беда дня.

Слушая подробный рассказ, я начинал понимать: в феврале этого года, благодаря сербскому подстрекательству, убит болгарский архиерейский наместник, Алексей Захарьев; в июле, с своей стороны, болгары убили сербского архиерейского наместника Георгия Драколовича. Кто распутает эти исторические узлы? Кто найдет начало главной нитки? Что духовенство и школа совершенно в такой же степени, как и вооруженная чета, оказываются проводниками национальной идеи, в этом нет никакого сомнения. Священник греческий, болгарский, сербский, одинаково являются представителями православной веры, но в Македонии у них совсем разные, даже прямо противоположные интересы и задачи; потому они люто ненавидят друг друга и давно уже обратили школу в орудие национальной борьбы.

Ребенок в Македонии, в смысле обилия училищ, поставлен в лучшие условия, чем где бы то ни было на земном шаре; соперничество борющихся сторон послужило тут в пользу. В том же маленьком пыльном Куманове, о котором я упоминал, — четыре болгарских училища, одно сербское и одно румынское, хотя румынских семейств всего пятнадцать. Греческих семейств в городе только — шесть, и у них в сложности три ребенка, однако с этого года открывается и греческая школа.

Вот редкий случай, когда антагонизм дает благие результаты, вызывая к жизни множество просветительных учреждений, покрывающих страну; но, конечно, вместе с тем сеются семена национальной вражды и обособленности со школьной скамьи.

IV.

Всякий знает, что Оттоманская империя с ее правовыми нормами, порядками и системой управления является темным пятном на фоне «благоустроенной Европы». Разумеется, плох и турецкий суд, а так как всюду, во всех широтах и всех градусах долготы, правосудие по политическим делам сильно похрамывает, то, признаюсь, я шел к зданию конака в [162] Салониках с большим предубеждением. Публицисты и мыслители нередко указывали на политический суд, как на комбинацию, при которой победитель судит побежденного, а это исключает мысль о беспристрастии.

В тех странах, где слишком часто менялись формы правления, и один режим уступал место другому, особенно удобно наблюдать, какую унизительную роль играл политический суд. Мне скажут, что один Бог без греха, поэтому и обыкновенная юстиция часто оказывается неудовлетворительной. Нет, отвечу я. Общие нормы, благодаря которым можно разобраться и решить, что преступно, остаются в главных чертах без изменения, от древнейших времен до наших дней: «Не убей! Не укради! Не лжесвидетельствуй!».

С политическими преступлениями дело обстоит наоборот: какой-нибудь герой дореволюционной Франции, занимавший высокий правительственный пост, с точки зрения революционного трибунала оказывался преступником, достойным эшафота.

Наступает диктатура Наполеона, и судьи преспокойно приговаривают к смерти герцога Ангиенского только за то, что он — роялист, действует в пользу короля и против Наполеона. Приходит очередь следующего режима, и, при реставрации, судьи, наоборот, приговаривают к смерти маршала Нея за то, что тот действовал в пользу Наполеона и против короля.

Не хочу продолжать этого перечня и только отмечу, что в подобных случаях представители правосудия, являющиеся лакеями власти, делают свое преступное дело важно, напыщенно, с внешними признаками непогрешимости. У сильных мира много приспешников, много защитников, много друзей, — зачем же и правосудию становиться к ним на запятки?

С такими мыслями поднимался я по широким ступеням турецкого судилища. Здание просторно, и, по-видимому, здесь помещаются судебные учреждения различных типов.

До сих пор не могу понять, почему простой вопрос, задаваемый мною и моими двумя спутниками о том, где именно заседает суд, ведающий государственные преступления, заставлял всех встречных смущенно отходить в сторону, не отвечая ни слова. Даже юркие адвокаты, окружившие нас и с готовностью вступившие в разговор, ушли, не дав никакого ответа, узнав о цели нашего прихода.

Наконец, мы попали в канцелярское бюро по политическим делам. Там чиновный турок, владеющий иностранными [163] языками, объяснил, что турецкое правосудие происходит публично, и нам не нужно предъявлять свои рекомендации, чтобы попасть в залу заседания; действительно, минут через пять мы вошли в эту залу, помещающуюся в одном из верхних этажей. Она просторна и весь внешний декорум весьма приличен. Человек двадцать пять иди тридцать составляли публику. Большинство присутствующих одеты бедно; это — христиане, по-видимому, близкие люди, друзья, знакомые, родственники подсудимых.

Мы проходим вперед, садимся на какие-то привилегированные места, совсем близко к судейскому столу, и тут я замечаю, что вся середина комнаты занята большой железной клеткой. Прутья толще пальца; клетка высока и просторна. У ее дверей, плотно запертых, стоят вооруженные жандармы, а внутри сидит человек, по-видимому спокойно ожидающий своего приговора. Судей пока нет.

Но вот они возвращаются. Их семеро. Четыре турка, один еврей, один грек и один болгарин. Прокурор и секретарь занимают свои места; председатель читает громко и внятно по-турецки; я не понимаю ни слова. Соседи говорят мне, что подсудимый приговорен в пятнадцати годам тюрьмы. Это македонский революционер, уличенный в вооруженном восстании. Его немедленно уводят, и в ту же минуту среди железных прутьев клетки появляется новая фигура, а жандармы уже захлопывают решетчатую дверь. Происходят какие-то формальности, и председатель объявляет, что процесс отложен.

Усиленный конвой доставляет четырех подсудимых; председатель спрашивает их имена; вся процедура идет честь честью, как и в России, но только у турок дело в некоторых отношениях обставлено благороднее. Во-первых, в зале присутствует публика, которая у нас, по политическим делам, обыкновенно не допускается; во-вторых, в составе судей есть хотя один несомненный сторонник подсудимого, т.е. в данном случае — болгарин.

Секретарь читает обвинительный авт. Затем между прокурором и защитником происходит какой-то обмен мнений, очевидно, по процессуальному вопросу, причем голос у адвоката дрожит, сам он волнуется, робеет и даже не старается скрыть это. Позже я узнал, что адвокаты по политическим делам очень рискуют собою; каждую минуту могут их избить или под каким-либо предлогом засадят в тюрьму.

Вводят свидетеля. Это грек. Он возмущен, говорит [164] негодующе, страстно. Его показания — короткая восточная поэма, но яркая, колоритная, полная огня. Свидетель утверждает, что в их селе прежде все были грекоманами, все уважали турецкую власть, и дела шли хорошо. Но некоторые безумцы набрались гибельных идей и стали утверждать, будто они — болгары и должны в духовных делах подчиняться экзарху. Однажды эти люди (свидетель яростно тычет пальцем в самую клетку) пришли к нему и сказали, что вечером в селе будут гости. Догадавшись, о каких гостях идет речь, он, свидетель, бросился с доносом к турецким властям и заявил, что вечером к ним, в деревню, придут четники. Тогда были спешно вытребованы войска из соседнего гарнизона и помещены при его доме. Между тем, вооруженные четники вечером, действительно, явились и заняли один из соседних домов; началась перестрелка: повстанцы, забыв стыд и совесть, стали стрелять в войска падишаха. Но, благодарение великому Богу, никто из императорского аскера ранен не был; зато, вследствие помощи черта, никто из повстанцев также не пострадал.

Окончив страстное обличение, свидетель тяжело дышит от волнения. Председатель награждает его благодарным взглядом; подсудимые пытаются возразить, переводчик начинает переводить их слова судьям, но тот же свидетель грев вмешивается, перебивает, спешит что-то досказать. Трибунал решает отложить дело и вызвать начальника команды, участвовавшей в перестрелке. Разбираясь во впечатлениях, полученных в этом заседании, я медленно удаляюсь, но публика сидит на местах: она еще чего-то ждет...

Конечно, вся казенщина этого судоговорения мало напоминает истинную юстицию, как она представляется уму гуманистов; но разве можно сделать туркам упрек после того как культурные французы ухе при последней республике вотировали в 1871 году закон, предложенный Дюфором и окрещенный кличкой «юридической митральезы»? При помощи этого закона можно было судить быстрее и строже, чем это делают турки. Последние приговаривают к пятнадцатилетней тюрьме человека, участвовавшего в вооруженном восстании, а у нас четырнадцатилетнюю Викторию Гуковскую приговорили в вечной ссылке, где она и лишила себя жизни. Случалось, человека осуждали и казнили за какую-нибудь прокламацию (Разовский)...

Да! У турок все хуже, чем у нас. Почему же про их политический суд этого сказать нельзя? По простой причине: [165] суд, ведающий государственные преступления, почти всюду плох; он по своей обстановке и внутреннему смыслу имеет так мало общего с правосудием, что турки, отставшие от вас во многих отношениях, не могли, однако, создать политического суда, который был бы хуже нашего. Мне скажут: а железная клетка? Однако, спросите любого обвиняемого, что предпочтет он — сидеть на обыкновенной скамье подсудимых, но в заседании, откуда удалена публика, где клевета врага не может быть отпарирована, где ответа подсудимого не услышит ни представитель прессы, ни друг, ни родственник, — или сидеть в клетке, но судиться гласно?

Героев на свете вообще мало, потому-то они и заметны. Иногда их встречаешь совершенно неожиданно. Представьте себе рабскую страну, где не то, что геройствовать, а и разговаривать громко люди отвыкли; даже в полях или среди леса, как мне случалось убедиться, христианин в Македонии говорит вполголоса, боязливо оглядываясь, как бы кто посторонний не услышал.

Представьте себе далее, что на этой рабской территории воздвигнута мрачная тюрьма, где люди, уже заведомо для себя, живут под вечным надзором, где око врага все видит, где ни одно слово узника не останется незамеченным.

Рабские привычки, приобретенные еще вне острожных стен, здесь усиливаются до последней степени. Люди принижены, — это бросается в глаза, — и вдруг среди сотен подавленных узников я вижу героя. Его нельзя назвать бретером. Он не выставляется на показ. Но, будучи замечен и спрошен, отвечает спокойно, твердо, непреклонно. Имя арестанта — Иван Николов. На него нельзя не обратить внимания, так как из всех он один одет в какое-то форменное платье.

— Это мундир пограничной стражи? — спрашиваю я его.

— Нет, на мне мундир революционера, — отвечает Николов, так же просто, глядя на турецкого офицера, как будто вред ним стоит тротуарная тумба. Одежда сшита из болгарского сукна и отделана зелеными вантами. Левый борт прострелен пулей на груди и в соответствующем месте пронизана самая грудь.

Это случилось в апреле 1905 г., во время нападения воеводы Санданского на чету Юрдана Стоянова, о чем я своевременно писал в столичных газетах.

Теперь раненый выздоровел и уже вызывался в суд, где произвел впечатление своим мужественным поведением и даже [166] превратился в легендарную личность. Не без труда достали протокол допроса. Вот какой диалог, произошел между председателем суда и подсудимым:

— Откуда ты родом?.. Чем занимаешься?

— До 1901 года я занимался торговлей, а с той поры — повстанец.

— Ради достижения какой цели ты сделался повстанцем?

— Какой целью руководится революционер, уважаемому суду известно. Цели македонского восстания знает весь свет; они не могут оставаться тайной и для судей.

Председатель, переходя на «вы»:

— Во всяком случае суд желает слышать из ваших уст, к чему вы стремились?

— Наша цель — избавить народ в Македонии от тяжкого рабства, созданного несносным режимом султана Абдул-Гамида.

Председатель, как бы недоумевая:

— В чем же, по твоему мнению, состоит рабство в Македонии?

— В том, что народ лишен элементарнейших человеческих прав, в особенности мы, болгары, которых вы более, чем всякую другую народность, старались уничтожить или унизить.

— Что эта за одежда, которую ты носишь?

— Это форма временной македонской армии.

— В течение четырех лет твоего участия в восстании, был ли ты воеводой?

— Нет, я всегда оставался простым четником — и ничем больше.

— Кто были твои воеводы?

— Дельчев, Протогеров и, наконец, капитан Стоянов.

— Из скольких душ состояла ваша чета?

— Из пятидесяти человек.

— Из твоих прежних показаний видно, что ваш отряд перешел границу с целью убить Санданского?

— Хотя те показания в мою пользу, но я прошу уважаемый суд не принимать их во внимание, — я был тогда почти мертв и лишь наполовину сознавал происходящее вокруг, Наша цель заключалась в борьбе за освобождение края, а не в убийстве Санданского. Но седьмого апреля, среди ночи, обходя горы, около села Кашина, мы неожиданно наткнулись на засаду; грянул залп, шесть четников пали замертво, а я и этот человек, — подсудимый указывает на своего товарища — (полевой [167] сторож, которого мы насильно взяли в качестве проводника), были ранены. На следующий день войска нашли меня полумертвым, отвезли в больницу, где военный врач сделал мне операцию, а уже через два часа я был отправлен в такой каземат, где и здоровый человек должен умереть, а тем более больной, каким был я.

— Какие причины разногласия между Санданским и капитаном Стояновым?

Подсудимый отвечает, что когда начинается борьба за свободу, требующая участия тысяч людей, то разногласия неизбежны (пред лицом общего врага он не хотел позорить Санданского, убившего его товарищей и прострелившего ему грудь).

— Какие ружья были у вас?

— Системы Манлихера.

— У тебя есть сабля?

— .Нет, она была бы бесполезна.

— А динамитом, бомбами ты пользовался?

— Что такое динамит, я хорошо знаю, но не имел его при себе; бомбы же у меня были, хотя еще не встретилась надобность пользоваться ими.

— В скольких сражениях с войсками ты принимал участие?

— Не составлял списка для того, чтобы держать этот ответ.

— Не будучи вызваны со стороны войск, нападали ли вы на них внезапно?

— Никогда. Лишь будучи преданы шпионами, мы сражались с войсками, которые нас преследовали.

— Что же вы столько времени делали в Македонии?

— Готовили народ ко всеобщей революции.

— Кто вас поддерживал?

— Наше тайное общество в стране.

— Сколько солдат ты убил?

— Во время сражения человек не считает павших врагов; поэтому и я не могу дать вам точных сведений.

— Во всяком случае ты убивал солдат, не правда ли?

— Несомненно.

— Что заставило тебя сделаться повстанцем? Подсудимый объясняет, что он имел семнадцать лет от роду, когда отец его, кмэт (вроде вашего старшины), завел процесс против турецкого сборщика податей, Махмед-бея, нанесшего ему кнутом удар в глаз. Процесс обошелся [168] отцу в 400 турецких фунтов (около 31/2 тысяч рублей) и в конце концов был проигран отцом, который тогда же и умер. Затем подсудимый рассказывает о других несправедливостях, грабежах и насилиях, перенесенным им самим, точно указывая место и время, а также имена виновных. Резюмируя, он заявляет, что все эти обстоятельства убедили его в невозможности жить в Македонии; он без паспорта бежал в Болгарию, где зарабатывал средства к жизни до 1901 года.

— Несмотря на все эти несправедливости, я не сделался бы повстанцем, если бы турецкие войска в 1901 году не совершили неслыханных жестокостей над мирным населением Македонии. Тогда женщины, дети и старцы бежали в Болгарию, так как их жилища были сожжены, имущество разграблено, честь поругана; в виду этого я решился вернуться с оружием в руках, чтобы поддержать тех борцов за свободу, которые взяли на себя труд помочь населению.

Приговор отложен, так как суд встретил надобность в каком-то дополнительном расследовании.

Часто собеседники, находясь в равных условиях, говорят резво и независимо. Гораздо реже подобный тон встречается при исключительной обстановке, когда один из разговаривающих может отправить другого на эшафот. Я не присутствовал при допросе Ивана Ангела Николова в суде, во видел его в остроге. Там, пред лицом врагов, спокойный и неустрашимый, он производил неотразимое впечатление, совершенно гармонирующее с его ответами председателю, почерпнутыми мной из протоколов.

V.

Большая толпа наполняла храм; в Софии молились об упокоении усопших, — о новых жертвах македонской неурядицы. Богослужение кончилось, и народ вспомнил, что отец одного из убитых живет тут же, в болгарской столице. Немедленно решено было выразить подавленному горем старику сочувствие, и процессия направилась в его дому.

Выслушав пришедших и не будучи в состоянии сдерживать струившихся из очей слез, старец ответил:

— Кровь моего сына выпита наполовину турками, а наполовину Европою. [169]

Странными и неожиданными эти слова покажутся только для непосвященного в истинный смысл политических мин и контрмин, поставленных на Балканском полуострове. Пока официальная Европа не вмешивалась в македонские события, ее упрекали только в равнодушии; но когда она вмешалась, обвинения стали гораздо серьезнее. Все сложилось самым неблагоприятным образом. На мировой арене появились крупные политические вопросы, отвлекшие внимание всего света от обездоленной Македонии, а тою порой представители держав, штатские и военные, говоря деликатно, попали в сферу турецкого влияния. После всего виденного мною можно было бы выразиться и резче. Судите сами: разве не ясно, как Божий день, что Турция с одной стороны, а остальная Европа — с другой, совершенно различно относились в задачам так называемой «реформаторской» деятельности иностранных офицеров и иных друзей человечества, нахлынувших в Македонию по уполномочию держав.

Принято думать, что солидарность — это сила, и, разумеется, в огромном числе случаев упомянутая мысль совершенно верна; но существуют исключения, по отношению к которым она совсем неприменима. Огонь и вода не могут быть солидарны; они только ослабляют друг друга и созданы самою природой лишь для антагонизма.

Если бы турки хотели реформ, то иностранцам не понадобилось бы приезжать и беспокоиться об этом деле. Вот почему, когда гениальный турецкий правитель Македонии, Хильми-паша, с нескрываемым восторгом сказал мне, что присланные Европою реформаторы — его лучшие друзья и помощники, он, в сущности, признал, увы, бесспорный факт полной победы над группой лиц, опиравшихся и на дипломатический престиж, и даже, в качестве военных, на сабли. Да, эти господа явились, чтобы вводить именно те реформы, которых не хотели турки; каким же образом между первыми и вторыми возникла дружба, солидарность, как стала возможна их взаимная поддержка? Есть приемы старые, как мир...

По отношению в большинству деятелей, оказавшихся в Македонии совершенно бездеятельными, сыграли большую роль турецкие награды и вообще «хорошее обхождение». В данном случае, разумеется, было необходимо соблюдать всевозможную толерантность, во вряд ли при подобных обстоятельствах допустимо и удобно принимать награды, даваемые турками. Представьте себе дипломата, только что получившего, по [170] представлению Хильми-паши крупный знак отличия; может ли он проявлять настойчивость и явно наперекор упомянутому сановнику требовать мероприятий, неприятных последнему?

В сентябре 1905 года, телеграфируя в одну газету, я довольно вульгарно выразился, что Хильми-паша гениально водит представителей Европы за нос. Эти слова совершенно верно определяют положение; из двух враждебных друг другу начал, из двух противоположных политических направлений явно и бесспорно победило одно: все совершается в Македонии так, как того хотят турки, и, конечно, они в полном восторге; реформаторы-европейцы получают хорошие оклады, пользуются почетом и тоже довольны, а население, проливающее горючие слезы, обнищалое, униженное, истребляемое и арнаутами, и войсками, и междоусобицей, — разумеется, находится не в столь приятном настроении духа, как турецкий сановник и его иностранные друзья.

Уже достаточно ясно представляя себе взаимные отношения сторон, я, во приезде в Салоники, отправил во всемогущему там Хильми-паше записку, прося назначить час для приема. Он внимателен и любезен с представителями печати, так что желаемый ответ получился без промедления.

Когда мой экипаж остановился у генерал-губернаторского дома, там, на площадке высокого крыльца, стояли два европейца. Один из них, как мне показалось, протирал пенсне, собираясь войти в приемную. Позже мне сказали, что это был Брайс, знаменитый историк и общественный деятель Англии.

Той порой слуги, заметив, что слабое зрение мешает мне свободно подниматься по ступенькам, окружили меня всевозможным вниманием, и, минуту спустя, можно было убедиться, что в доме турецкого сановника господствует изумительный порядок, которого часто совершенно тщетно добиваются люди, обставленные вполне роскошно.

Через несколько мгновений я был в кабинете турецкого Меттерниха, выдающиеся способности которого парализовали соединенный натиск всей Европы.

Это — стройный человек лет пятидесяти, с легким оттенком усталости в голосе; он ежеминутно должен обдумывать и решать множество самых сложных в трудных дел. Его французский язык, манеры и обходительность безупречны.

— J’ai beaucoup des amis parmi les russes, — громко заговорил Хильми-паша, выходя навстречу и стараясь поудобнее усадить меня. [171]

Я ответил, что немудрено, так как иностранцы очарованы его обхождением, и тут же напомнил, что два года назад Турция без всякого удовольствия встретила гражданских реформаторов и офицеров, присланных Европой.

— Напротив, напротив, — возразил он с живостью, — они нам очень помогли.

Но, увы! Разговору не было суждено сохранить столь приятный оттенок, так как я немедленно спросил: какие же результаты достигнуты при участии столь полезных помощников?

Не успел еще замереть последний звук этого вопроса, как почувствовалась некоторая неловкость. Мы оба превосходно знали, что страна находится в анархии, а главное, что турки поддерживают эту анархию, желая раз навсегда отучить население от всяких протестов, обращенных к Европе. Горькая, жестокая историческая ирония заключается именно в том, что после появления в стране гражданских и военных представителей иностранных держав, резня с одной стороны и беззащитность населения с другой — еще усилились. Каждый нож, вонзенный в горло ребенка, каждая пуля, направленная в грудь женщины, как адское издевательство говорят несчастным: «Вы ждали Европу, вы требовали ее помощи... вот она!».

Услышав вопрос о результатах, Хильми-паша быстро взглянул на меня и, должно быть, решив, что перед ним простодушный дикарь, заговорил с твердостью и уверенностью в тоне.

Каждая фраза была правдива и основательна, но в ней вовсе не было ответа по интересовавшему меня обстоятельству. Он упомянул об яростной национальной вражде христиан на Балканском полуострове и заметил, что их в Македонии всего миллион четыреста тысяч. Между тем, если спросить болгар, сколько вас здесь? — они ответят: полтора миллиона; сербы и греки тоже уверяют, будто каждая из их национальностей представлена, по крайней мере, миллионом жителей. Примирить эти противоположные интересы невозможно. Борьба ведется посредством школы, духовенства, наконец, посредством оружия.

— Все это верно, — сказал я, — но за последние два года не замечается ли обострения, или, наоборот, существует луч надежды на умиротворение края?

— Конечно, существует; вот, например, финансовый контроль, — сказал он, стараясь перевести разговор на другую тему.

Беседа происходила в начале сентября, когда Турция еще не приняла решения противиться контролю. [172]

Вовсе не желая говорить что-нибудь неприятное хозяину дома, но крайне интересуясь именно его мнением, я в третий раз повторил тот же вопрос, а именно: смогли ли соединенные усилия турецкой администрации, войск и представителей Европы хоть немного облегчить бедствия края?

Мой собеседник, как истинно светский человек, глубоко скрывая начинавшееся раздражение, ответил с прежней любезностью в тоне, что он дал все сведения представителю России, Демерику, о количестве убитых, раненых и арестованных даже по национальностям, и, конечно, г. Демерик поделится со мной этими сведениями...

— Кстати, об убитых и раненых. В Конопнице, например, племенной антагонизм был ни при чем; там трагедия создана турецкими войсками? — спрашивал я.

— Да, это была печальная ошибка, — возразил генерал-губернатор.

— Но, ваше превосходительство, не находите ли вы, что такие «ошибки» граничат с преступлением? Я сам видел женщин и детей, тяжело раненых, почти в упор; их не могли принять за четников.

— Конечно, конечно, — поспешно согласился он; — следствие будет произведено, и виновный обнаружится.

Я уже знал, что он говорит неправду, и что следствие производится как раз в противоположном направлении, с целью обнаружить некоторую связь между жителями села Конопницы и четниками.

Потом речь перешла на кровавую деятельность греческих банд, оперирующих не против турецких войск, а против мирного болгарского населения.

Я напрямик спросил, пользуются ли борющиеся стороны равноправием, одинакова ли их ответственность перед судом, их охрана со стороны властей.

Собеседник с легкой иронией ответил, что он лично не участвует ни в перестрелке, ни в задержании виновных, но не понимает, почему бы его подчиненным не проявлять полного беспристрастия.

В эту минуту, однако, и он, и я прекрасно знали, что дело обстоит как раз наоборот.

Упомянув, что газета, по поручению которой предпринято мое путешествие, правильно оценила серьезность данного момента для дальнейших судеб Македонии, я заметил, что редакция не получает от меня никаких известий, благодаря строгости [173] турецкой цензуры, и просил позволения тут же составить телеграмму с тем, чтобы мой любезный хозяин, убедившись в полной невинности ее содержания, сделал соответствующую помету, избавляющую меня от дальнейших цензурных мытарств. Это было свыше его сил. Этикет не позволял ответить на просьбу гостя отказом; но, с другой стороны, в деспотиях цензура — это высшая государственная святыня. Удваивая любезность тона, Хильми-паша объявил, что я могу смело посылать телеграмму через Константинополь, — там ее, конечно, не задержат. Такой замаскированный отказ подзадоривал меня получить хотя какой-нибудь реванш, и я обратился с невозможной просьбой — разрешить мне осмотр мрачной тюрьмы Эди-куле, где содержится огромное количество политических преступников.

Хильми-паша выдержал минутную паузу и вдруг совершенно неожиданно ответил: «Хорошо». Узнав, что я остановился в «Hotel d’Angleterre» и хотел бы видеть арестантов в 10 часов следующего утра, он позвонил и отдал соответствующее приказание вошедшему в комнату чиновнику.

Предупредительность всевластного паши была так велика, кофе, которым он меня угощал, так вкусно, ум и дальновидность хозяина дома столь несомненны, что будь на моем месте мистер Стэд, — он бросился бы по болгарским деревням уверять жителей в самых лучших намерениях генерал-губернатора. Но я понимал, что в некоторых случаях мягкий диван, хорошее угощение и изысканный прием, предложенные иностранному журналисту, могут идти рядом с маузеровскими залпами и ударами ятагана по адресу местного населения; поэтому впечатление мое было тем безнадежнее, чем более умным, разносторонним и проницательным оказался руководитель турецкой политики в Македонии.

Я собирался уже уходить, когда Хильми-паше подали какую-то визитную карточку, в вслед затем вошел пожилой человек, которого я принял и доныне принимаю за Брайса.

Поздоровавшись, хозяин спросил: доволен ли он путешествием в Битоль?

Гость, усевшись в кресло, отвечал, что во все время пути чувствовал себя превосходно.

Странное дело, — несмотря на всю корректность и безупречность поведения Хильми-паши, казалось, что он несколько холоднее со знаменитым ученым, собирающимся делать раскопки и изучающим эпоху Юстиниана, чем с обыкновенным журналистом, интересующимся злобами дня. [174]

С наступлением рассвета, генерал-губернатор предполагал ехать с экстренным поездом в Ускюб. Но это держалось в секрете, так как существовала опасность взрыва. Два года тому назад, неоднократно совершались покушения на целость той же линии, и путь небезопасен до сего времени. Однако в официальных сферах еще за сутки было известно об отъезде Хильми-паши, так как скрыть громоздкие приготовления не представлялось возможным; личная безопасность являлась ахиллесовой пятой этого гениального политика, превратившего грозных реформаторов Македонии в простых статистов.

Прощаясь с ним, я выразил уверенность, что не встречу препятствий при осмотре тюрьмы.

— Будьте спокойны! — отвечал он: — утром к вам в отель явится чиновник, владеющий французским языком, снабженный соответствующими инструкциями.

VI.

Неужели я увижу сотни государственных узников, томящихся в Салониках под сводами Эди-куле? Авторитетные знатоки положения уверяли, что Хильми-паша просто подшутил надо мной, любезно соглашаясь на просьбу и делая распоряжение о беспрепятственном появлении корреспондента в стенах ужасной темницы. Но эти знатоки ошиблись: как было заранее условлено, к 10-ти часам утра в гостиницу явился чиновник, командированный сопровождать меня, молодой египтянин, владеющий, по его словам, семью языками.

Было очень важно иметь в качестве спутника и г. Маркова, занимающего в Салониках официальное положение и прикомандированного к тамошнему представителю Болгарии. Этот человек, кончивший в Петербурге одну из военных академий, следовательно владеющий русским языком и, кроме того, превосходно знакомый с местными порядками, мог быть очень полезен во время предстоящего осмотра тюрьмы, но разрешение не распространялось на него. Однако, все кое-как уладилось, и в экипаж мы уселись втроем.

С моря дул ласкающий ветерок, дорога круто пошла в гору мимо турецкого квартала, и через полчаса внешняя стена Эди-куле была уже видна. Старое сооружение, пережившее эпоху венецианского владычества, предназначалось в прежние времена [175] для цитадели, откуда гарнизон без труда держал в покорности население многолюдного города, а теперь здесь раздаются стоны заключенных, число которых, по турецким источникам, в описываемый день превышало тысячу двести человек, по словам же болгар — доходило до полутора тысяч.

Экипаж въехал в полуразрушенные ворота; справа потянулась очень высокая и толстая каменная стена, слева лепились друг в другу убогие хижины, в которых ютится турецкая беднота. Лишь миновав этот оригинальный и довольно длинный коридор, мы подъехали к острожному зданию. Два человека в форменной одежде вышли навстречу и отрекомендовались на французском языке; один был тюремный доктор, другой — начальник караула. Они были предупредительны с оттенком подобострастия. Нас пригласили в фонтану, находящемуся в садике, предложили кофе и, несмотря на мое желание приступить к осмотру арестантских камер без промедления, произошла заминка, продолжавшаяся минут десять. В стране с деспотическим режимом журналист считается самым опасным ревизором, и было ясно, что спешно заканчиваются последние приготовления к приему.

Но вот ворота отворились, и мы попали в целую систему неправильных закоулков, местами прегражденных такими низенькими дверцами, что и начальству, не говоря уже о простых смертных, приходится пробираться почти ползком. Неожиданно открылась боковая калитка, ведущая на один из многочисленных дворов тюрьмы, где была густая толпа арестантов, между ними человек в священнической одежде; так как заключенным не полагается казенного платья, хотя бы они оставались в остроге десять или пятнадцать лет, то осужденный служитель алтаря, понукаемый тюремною стражей наравне с другими преступниками, идет на допрос или в арестантскую камеру в одеянии, присвоенном его сану, и, в конце концов, глаз к этому привыкает.

Перерезав двор, мы вошли в комнату, густо заполненную людьми.

— Сколько вас здесь? — спросил я на болгарском языке. Мне ответили: — Семьдесят четыре. По словам сопровождавших нас турецких чиновников, внутренность данного помещения не превышала семидесяти двух квадратных метров (метр — менее полутора аршина, приблизительно двадцать два с половиной вершка). Надо же представить себе хоть на минуту положение заключенных, живущих так из года в год. Подумайте только: [176] десятки лет провести в тюрьме, имея в своем распоряжении пространство пола менее, чем полтора аршина в квадрате. Мебели нет; люди должны ютиться на полу, плотно прижавшись друг к другу. Там они едят, пьют, спят, ссорятся, рыдают, надеются, приходят в отчаяние... Политические, уголовные, турки, болгары, греки, румыны, сербы, албанцы, — все живут вместе; но подавляющее большинство составляют болгары, осужденные за политические преступления, т.е. люди, желающие свободы своей родине и готовые отдать ради нее свою жизнь. В этот день я увидел сотни таких мучеников, плотно набитых в десятках камер, и вспомнил определение защитника Веры Засулич, ныне покойного, Александрова. По его мнению, вся вина политического преступника часто заключается в том, что он опередил свое поколение.

Перед посещением Эди-куле я еще на рассвете виделся с человеком, который сам сиживал там; он дал полезные для меня советы, благодаря которым можно было кое-как ориентироваться при осмотре тюрьмы. В первой же камере я просил доктора показать арестантский клозет; он замялся и, не трогаясь с места, сказал, что там на днях предполагается устроить систему сифонов. После дальнейших настояний, решительных, хотя до последней степени деликатных, я получил возможность видеть то, что желал. Избавлю читателя от описания; замечу лишь, что, как довольно неожиданно оказалось, пища приготовляется арестантами в том же помещении, предназначенном для совершенно другой надобности. Здесь необходимо сделать маленькое пояснение: кроме хлеба и воды, узникам решительно ничего не отпускается; но желающие, если у них есть средства, могут покупать продукты и так или иначе изготовлять себе обед. Я ел арестантский хлеб; он недурен, но зато из года в год большая часть заключенных лишена всякой иной пищи, что должно быть очень тягостно.

Некоторые счастливцы, несмотря на тесноту, занимаются кое-каким рукодельем; в первой же камере я взял на память бутылку и револьверный кабур, обделанный бисером, вручив заключенным двадцатифранковую монету, причем убедился, что иметь деньги на руках им не воспрещается.

— Будьте так добры, если возможно, покажите камеру, где содержатся дети, — сказал я, обращаясь к доктору.

Он вопросительно посмотрел на начальника караула и на сопровождавшего нас чиновника; тот утвердительно кивнул [177] головой. Заметив колебание, я продолжал настаивать, постоянно прибавляя: — Si c’est possible!

После некоторой заминки, мы отправились в путь. Думая о маленьких узниках, я мысленно называл Голгофой отведенный для них чердак, к которому вела крутая лестница с высеченными из камня ступенями. В течение столетий на них образовались выбоины, в которых стоит вода.

Из числа провожатых двое поддерживали меня под руки при этом тягостном подъеме.

Распахнулась дверь, и доктор весело воскликнул: — Voila le dortoir des enfants!

Пред нами было какое-то логовище с неправильными углами, где на пространстве 30 кв. метров помещалось 42 осужденных подростка в возрасте от 12-ти до 15-ти лет; один из них, приговоренный на четыре года, ответил г. Маркову, что арестован «за кровь».

— Что же, ты зарезал кого-нибудь? — спросили мы его.

— Нет, застрелил из «мартынки», — возразил он. Расспросить о подробностях не хватало времени. Мысль работала быстро; сотни человеческих существ, мелькавших перед глазами и поставленных в столь исключительные, противоестественные условия, сливались в целый океан... Это был океан страданий; ведь каждый имел свою историю, свою индивидуальность. Но для нас, мгновенных посетителей, она не существовала; ее стирала нивелирующая тюрьма, нивелирующее горе...

Подойти к одному из этих несчастных, подробно узнать о его судьбе, остаться с ним целый день, по-братски утешить его... что может быть естественнее? Но беглые вопросы, единственно возможные при этой быстро сменявшейся панораме лиц, из которых почти каждое являлось жертвой или участником трагедии, казались мне оскорбительными и невольно замирали на устах.

При дальнейшем обходе тюрьмы, а спрашивал у начальствующих лиц о «шкапах», куда запирали арестантов еще два года назад; но оказалось, что, благодаря настойчивости представителей Европы, «шкапы» эти уничтожены.

Бесплодным осталось и мое желание видеть тюремный карцер. Доктор притворялся непонимающим, а затем стал уверять, что никакого карцера не существует. Когда же я настаивал, доказывая, что какие-нибудь репрессивные меры несомненно [178] применяются к нарушителям установленного режима, он сказал, что их запирают в ручные и ножные оковы.

Быть может, подмешивая иронию к постоянным комплиментам, которыми, по восточному обычаю, он меня осыпал, доктор заметил, что орган, в котором я работаю, должен быть доволен корреспондентом, вникающим решительно во все, а через минуту добавил, что видел портрет русского писателя Толстого и находит большое сходство между мною и этим портретом. Я возразил, что, прежде всего, Толстой в полтора раза старше меня, да и вообще сходства между мной и знаменитым писателем мало. Но собеседник любезно упирался, говоря, что, следовательно, видел портрет, снятый с графа Толстого в молодости.

Однако, почтенный эскулап обнаружил гораздо меньше словоохотливости, когда я спросил о тюремной больнице. Он уверял, что больных всего тридцать шесть. Цифра невероятная, если вспомнить, что заключенных в тюрьме во всяком случае более 1.200 человек и живут они в самых антигигиенических условиях. Неохотно и лишь после неоднократных напоминаний с моей стороны, доктор направился к больничной палате. Там, по словам г. Маркова, лежали только турки, одни на кроватях и грязных тюфяках, другие — между кроватями на полу. Кажется, при осмотре этого лазарета, я заразился, — по крайней мере, к вечеру того же дня я тяжело заболел.

В заключение надо было навестить арестанта Самарджиева и женское отделение. Относительно первого я не без труда растолковал мое желание начальству. Наконец, доктор «вспомнил», что у него несколько месяцев пролежал в больнице такой субъект, сброшенный арестантами-турками с лестницы и подучивший тяжелый, чуть не смертельный ушиб головы. При дальнейшем обходе тюремных помещений, его подвели в нам. Я сказал по-болгарски, что у нас есть общие друзья; узник стал хвалить доктора и сообщил, что турки, бросившие его с лестницы, были жестоко наказаны начальством: они ходили в тяжелых кандалах три месяца и, кроме того, преданы суду. После беседы я не вынес полного убеждения в тождестве нового знакомца с Самарджиевым: возможна была и мистификация.

Женщин в Эди-куле оказалось всего четырнадцать; их положение было исключительно невыносимым. По многим причинам, позволительно сделать такую догадку, хотя никаких конкретных данных на этот счет у меня нет. [179]

В первой же небольшой комнате женского особняка мы застали двух молодых арестантов; одна из них назвала себя Анной Арсовой; это имя произвело на меня сильнейшее впечатление! Еще в Ускюбе мне говорили, что в настоящем году, среди многих других, была арестована и совершенно исчезла народная учительница Анна Арсова. Теперь, благодаря случаю, я вдруг нахожу ее так неожиданно в Эди-куле. Миловидная, скромная, с приятным голосом, молодая узница ответила на мои вопросы, что у нее произвели обыск, нашли переписку с революционерами, и политический суд приговорил ее к трехлетнему тюремному заключению. Что-то знакомое, родственное и острое стадо проникать в мое сердце пря этой беседе. Коротенькие слова: «три года» воображение немедленно пыталось разменять на медную и крупную монету ежедневных огорчений, «тюремных историй», пожалуй, — насилия. Кто защитит девушку в турецкой тюрьме Эди-куле? Кто знает, до каких пределов доходит здесь произвол стражи? С грустью смотрел я то на арестантку, то на ее сторожей. Товарка Анны Арсовой — уголовная преступница, судьба которой еще тяжелее: у нее в четырнадцать лет был несчастный роман, а через год суд приговорил ее за детоубийство к пятнадцатилетнему тюремному заключению. Она пробыла под замком три года, т.е. только одну пятую определенного срока. Суждено ли ей дожить до счастливого дня я оказаться на свободе?

Нельзя было более злоупотреблять любезностью начальства, — мы уже провели в Эди-куле два часа. У фонтана нас ждал кофе.

Подавленный всей беспредельностью человеческого страдания и видом самих страдальцев, только что промелькнувших перед глазами в таком огромном количестве, я быстрыми шагами направился в экипажу; лошади тронули, когда нас догнал заптий с забытым мною пальто.

_____________

Теперь, при спуске с горы, перед нами была дивная картина: под ногами раскинулись Салоники, расцвеченные садами и упирающиеся в широкую полосу моря. Верстах в шестидесяти возвышалась вершина Олимпа, оригинального в своей красоте; он лишен предгорий, и конус его как бы выходит прямо из воды.

— Поглядите! — воскликнул мой спутник: — вон вправо от нас знаменитая мечеть С. Жорж; это был языческий [180] храм, но настали другие времена, и апостол Павел явился в Салоники для распространения христианства. В этом же здании раздавалась его проповедь. Камень, служивший ему подножием, увезен, всего два года назад, в константинопольский музей. Много столетий подряд храм, переставший быть языческим, служил местом для христианского богослужения и назывался церковью св. Георгия; потом пришли мусульмане, ислам властно водворился в стране, и бесстрастные своды храма так же гостеприимно дают убежище молящемуся магометанину, как некогда они служили христианам, а ещё ранее – поклонникам Зевеса.

Слушая эту повесть, я не мог оторваться от мысли об Эди-куле и говорил себе: тюремные стены также доставляют приют самому разнообразному контингенту: сегодняшние узники могли бы, после освобождения Македонии, превратиться в судей, а их тюремщики – в государственных преступников.

____________________

Через час, за обедом, я встретился с земляками, приехавшими на австрийском пароходе. В трапезе принимало участие общество многолюдное и притом интернациональное; присутствовало и несколько русофилов. Следует помнить, что эта разновидность человеческого рода, очень досаждающая нам на Востоке, страстно обожает Россию, представляя ее себе в каком-то византийском освещении; такие господа знают по именам многих наших генералов и даже статских советников, но никогда не слышали о Герцене, Белинском, Чернышевском, Добролюбове, Салтыкове... Разговор за столом вертелся на Эди-куле. Один из русофилов, с расплывающимся от улыбки лицом, стал наскакивать на меня с назойливыми вопросами в таком роде: — Ну, скажите, пожалуйста, возможно ли, чтобы человек с широким русским сердцем придумал такую жестокость, как Эди-куле?

При этих словах один из приезжих русских вспыхнул и, отвечая на предложенный мне вопрос, громко закричал через весь стол:

— Милостивый государь, качеством политических тюрем не измеряется народное сердце! Я больше вас дорожу духовными свойствами вашего народа, но не могу без негодования слушать, когда вы припутываете их к вопросам совершенно посторонним: разве русское общество изобрело шлиссельбургскую тюрьму? Разве оно придумало матовые стекла [181] для одиночных камер, чтобы заключенный не мог видеть даже клочка мутного, серого неба? И вот, представьте себе, что годы, десятки лет человек, лишенный оптических впечатлений, против воли изощрил свой слух; против воли, потому что долетающие до камеры звуки могут только терзать душу; это — дикие вопли сошедших с ума товарищей... Вдруг, на рассвете, раздается пронзительный удар топора. Арестант вскакивает с постели; он уже знает, что это значит: перед казнью его товарищей были слышны те же звуки воздвигаемого эшафота. Но кого будут казнить сегодня? Отгадать невозможно. Одно несомненно известно: смерть примет друг, политический единомышленник... Да, отнять у человека все впечатления, погрузить его на десятки лет в полнейшую неизвестность относительно всего происходящего в окружающем мире и взамен развлекать одним единственным способом: т.е., казнить под его окнами друзей, нарочно привезенных туда для этой цеди, как будто по всему необъятному лицу русской земли нельзя найти другого места!!! Ведь Андреюшкин, Осипанов, Ульянов, Шевырев, Генералов, Балмашев, Каляев, — они не были заключены в шлиссельбургскую тюрьму, — их привезли туда специально для казни. Соберите всех психологов целого света; пусть они придумают пытку утонченнее, чем это безмолвие Шлиссельбурга, вот уже двадцать один год нарушаемое исключительно то воплями умалишенных, то звуками воздвигаемого эшафота. Повторяю: говоря о русском сердце, не припутывайте вопроса о тюрьмах, о которых вы ровно ничего не знаете!

Эта страстная отповедь положила конец застольной беседе; но кто положит конец политическим бредням здешних русофилов?

VII.

Ранее чем уехать из Салоник, я отправился к начальнику русской жандармерии. Хотелось узнать, какого он мнения о результате своих двухлетних трудов в стране. В лучшей части города, на взморье, проехав между садами, где зреют гранаты и винные ягоды, я без труда разыскал генерала Шостак.

Этот человек, застенчивый, с очень моложавым, почти детским голосом, одетый в штатское платье, производил впечатление, которое никак не вязалось с моими [182] воспоминаниями о русских жандармских генералах. Он очень приветлив и тоном мученика объявил, что миссия его совершенно не удалась. Положение Македонии изменилось к худшему за последние два года. Турки поддерживают греков, постоянно обагряющих руки в крови болгар, а вмешательство иностранных офицеров почти не приносит пользы, так как их задача — реформировать турецкую жандармерию — понимается местными властями лишь в смысле заботы о внешней выправке.

Грустно было глядеть на этого представителя могущественной державы, поставленного в столь унизительное положение.

В Салониках рассказывают, что между генералом Шостак и Хильми-пашой происходят сцены, исполненные мрачного юмора. Первый является к генерал-губернатору, чтобы со всем апломбом своего официального положения протестовать против резни, произведенной турецкими войсками в какой-нибудь болгарской деревне. Но неуязвимый Хильми-паша хочет уничтожить своего собеседника и, сделав печальное лицо, начинает уверять, что ему чрезвычайно прискорбно, он жалеет убитых и утешает себя единственно тем, что количество жертв было в данном случае значительно менее, чем, например, в Петербурге 9-го января.

Получив такой ответ, человек даже самый твердый и решительный должен пожелать, по меньшей мере, провалиться сквозь землю, и, принимая во внимание все особенности настоящего исторического момента, нельзя не признать, что положение русского генерала, протестующего против жестокостей в репрессалий в другой стране, чрезвычайно тягостно и в то же время комично. Между тем ему приходится быть свидетелем многих трагедий.

Эти строки были уже написаны, когда телеграф привес следующее известие: «Английский король при свидании в Фридрихсгофе, в виду несомненной неудачи мюрцштегской программы, с ведома Италии, пытался заручиться согласием германского императора на следующую комбинацию: Македония и Старая Сербия получают автономные управления, во главе которых будет находиться губернатор из христиан. Губернатором этим намечен черногорский княжич Мирко. Германия, будто бы, объявила по этому поводу, что поддержит все мероприятия, которыми можно будет восстановить спокойствие на Балканском полуострове. Однако Австрия и по всей вероятности Россия отклонят этот проект». Известие, заключающееся в приведенной телеграмме, как нельзя более гармонирует с [183] заявлением «Русского Государства», издававшегося во время премьерства графа Витте, а также с опубликованными печатью Балканского полуострова утверждениями г. Демерика; — и упомянутый официоз, и русский дипломат совершенно солидарны, высказываясь в таком роде: Россия не желает допустить присоединения Македонии к Болгарии и, кроме того, находит, что правильно понятые интересы первой из них не имеют ничего общего с стремлением к независимости.

Таким образом, петербургское правительство входит в полное противоречие со своими собственными дезидератами, выраженными в с.-стефанском договоре 19-го февраля 1878 г. и повторенными, хотя и без успеха, на Берлинском конгрессе. По причинам, не совсем понятным, оно пришло теперь в убеждению, что турецкое иго, угнетавшее Македонию около пяти столетий, должно быть сохранено для многострадального края и впредь. Наконец, представители того самого режима, который дезорганизовал Россию, продолжают твердить о необходимости реформ для Македонии. Но мало того, — они дерзают выступать в роли реформаторов. Каков результат этого лицемерия, я мог судить во время прошлогоднего путешествия по стране. А на основании многочисленных рассказов других очевидцев говорю с уверенностью, что за последние одиннадцать месяцев анархия и нищета еще увеличились в трех македонских вилайетах, где около 70% всех налогов расходуется на содержание войск и карательные экспедиции.

Спрашивая, почему не возделаны многие плодородные поля, я не раз получал в ответ такое разъяснение от самих поселян: налог, взимаемый турками натурой, хотя и называется «десятиной», но в действительности почти совершенно обесценивает урожай, благодаря тем формальностям, к которым прибегают откупщики десятины. Их произвол, самовластие бегов, жадность и корыстолюбие администрации, а также жестокость и безнаказанность войск привели к тому, что у поселянина опустились руки. Земледелие при таких условиях теряет смысл.

С тех пор, как появились иностранные офицеры, поведение турок стало еще более вызывающим.

Слушая подобные речи, я в сотый раз задавал себе вопрос: зачем понадобилось русскому правительству брать на себя ответственность за македонские «реформы», когда в сущности его роль свелась к совершенно открытой поддержке деспотического режима? [184]

У македонского «райи» не было ни личной неприкосновенности, ни правового порядка, ни судебной защиты. Среди ада, в котором он живет, была только одна отрада всех несчастных — слабая надежда на лучшее будущее. Но наша дипломатия не поддержала этой надежды — напротив: независимость Македонии не считают у нас нужною; соединения ее с Болгарией не допустят!

Н. Кулябко-Корецкий.

Текст воспроизведен по изданию: Македония и турецкие в ней порядки. Путевые впечатления // Вестник Европы, № 7. 1907

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2021  All Rights Reserved.