Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

ЗАПИСКИ ИМПЕРАТРИЦЫ ЕКАТЕРИНЫ ВТОРОЙ

(1729 — 1751)

В самый день кончины императрицы Екатерины Второй император Павел приказал графу Ростопчину разобрать ее бумаги. В числе их, между прочим, нашелся запечатанный пакет с надписью: “Его императорскому высочеству, великому князю, Павлу Петровичу, моему любезному сыну”. В пакете оказалась рукопись собственных “Записок” императрицы. Прочитав их, Павел велел хранить рукопись в государственном архиве в строгой тайне. Существует предположение, что государь дозволил снять только одну копию другу и товарищу своего детства, князю Куракину. Когда последний умер, в 1818 году, А. И. Тургенев, получив доступ в его библиотеку и архив, сделал для себя список и давал ого нескольким лицам, которые, в свою очередь, сняли для себя копии. По одной из таких копий “Записки” были переведены с французского языка на русский и изданы Герценом в Лондоне в 1859 году. Мы перепечатываем их с этого лондонского издания.

“Записки” императрицы Екатерины обнимают время с 1729 по 1751 год. Изображенный в них пятнадцатилетний период жизни автора производит яркое впечатление. Тогдашний двор, люди, интриги, общественные отношения, быт придворных — все это, мастерски сгруппированное, представляет чрезвычайно живую картину. Рассказ Екатерины прост, сжат и образен, без всяких претензий на красноречие. Говоря о людях, с которыми обстоятельства приводили ее в сношения. она никого из них не описывает, не делает ничьих портретов; но в разных местах о многих из них разбросаны черты в высшей степени живые, очевидно, схваченные с натуры. Конечно, является вопрос, верны ли сделанные автором характеристики, и не имел ли он предвзятого намерения придавать им неправильное освещение. Этот [48] вопрос имеет значение более с исторической, нежели с художественной точки зрения. Историк должен пользоваться “Записками” с осторожностью и критической проверкой, но читатель найдет здесь талантливое изображение жизни тогдашнего общества, колорит эпохи, драматические положения и объяснение многих событий Елизаветинского царствования.


I.

Мать Петра III, дочь Петра I, скончалась от чахотки, через два месяца после его рождения, в небольшом голштинском городе Киле. Ее сокрушила тамошняя жизнь и несчастное супружество. Отец Петра III, голштинский герцог Карл-Фридрих — племянник шведского короля Карла XII — был государь слабый, бедный, дурен собою, небольшого роста и слабого сложения (смотри журнал Берхгольца в “Магазине” Бюшинга). Он умер в 1739 г., и опеку над его сыном, которому тогда было около 11 лет, принял его двоюродный брат, герцог голштинский и епископ любекский, Адольф-Фридрих, вступивший потом, вследствие Абовского мира и по ходатайству императрицы Елизаветы, на шведский престол. Главным воспитателем Петра III был гофмаршал двора его, Брюмер, родом швед, потом обер-камергер Берхгольц, автор вышеупомянутого журнала, и четыре камергера, из которых один, Адлерфельдт, написавший историю Карла XII. Вахмейстер был швед, а двое других, Вольф и Мардефельдт, голштинцы. Принца воспитывали, как наследника шведского престола. Двор его, слишком многочисленный для Голштинии, разделялся на несколько партий, ненавидевших друг друга. Каждая партия старалась овладеть душою принца, воспитать его по-своему и, разумеется, внушить ему отвращение к своим противникам. Молодой принц от всей души ненавидел Брюмера и не любил никого из своих придворных, потому что они его тяготили.

С десятилетнего возраста Петр III обнаружил склонность к пьянству. Его часто заставляли являться на придворные выходы и следили за ним неусыпно. В детстве и в первые годы пребывания в России он любил двоих стариков-камердинеров: лифляндца Крамера и шведа Румберга. Сей последний был для него дороже всех. Это был человек довольно грубый и неотесанный; он служил драгуном в полках Карла XII. Брюмер, а следовательно и Берхгольц, который на все глядел глазами Брюмера, были приверженцы принца, опекуна и правителя. Все остальные не любили этого принца и еще менее его приближенных.

Императрица Елисавета, вступив на престол русский, послала за племянником в Голштинию камергера Корфа, и [49] принц-правитель немедленно отправил его в сопровождении гофмаршала Брюмера, камергера Берхгольца и камергера Дикера (который был племянник Брюмера). Приезд его чрезвычайно обрадовал императрицу. Вскоре затем она отправилась короноваться в Москву, Она решилась объявить принца временно своим наследником, но прежде всего он должен был принять греческую веру. Враги гофмаршала Брюмера, а именно обер-камергер граф Бестужев и граф Никита Панин, долго бывший русским посланником в Швеции, уверяли, будто, как скоро сделалось известным, что императрица объявит своего племянника наследником русского престола, Брюмер всячески старался испортить душу и сердце своего питомца, между тем как прежде он прилагал старание, чтобы воспитать его достойным шведской короны. Но я никогда не могла поверить столь жестокому обвинению, и объясняла воспитание Петра III стечением несчастных обстоятельств. Расскажу, что видела и слышала. Этим объяснится многое.

В первый раз я увидала Петра III, одиннадцати лет, в Евтине, у его опекуна принца-епископа любекского, через несколько месяцев после кончины отца его, герцога Карла-Фридриха. Это было в 1739 г. Принц-епископ созвал в Евтин всех родственников, чтобы представить им своего питомца. Моя бабушка (мать принца-епископа) и сестра его, моя мать, приехали из Гамбурга и привезли меня с собою. Мне было тогда десять лет. Кроме того, там были еще принц Августин и принцесса Анна, брат и сестра принца-опекуна и правителя Голштинии. Тут я услыхала, как собравшиеся родственники толковали между собою, что молодой герцог наклонен к пьянству, что его приближенные не дают ему напиваться за столом, что он упрям и вспыльчив, не любит своих приближенных и особливо Брюмера; что, впрочем, он довольно живого нрава, но сложения слабого и болезненного. Действительно, цвет лица его был бледен; он казался тощ и нежного темперамента. Он еще не вышел из детского возраста, но придворные хотели, чтобы он держал себя, как совершеннолетний. Это тяготило его, заставляя быть в постоянном принуждении. Натянутость и неискренность перешли от внешних приемов обращения и в самый характер.

Вскоре по приезде этого голштинского двора в Россию, явилось шведское посольство с просьбою, чтобы императрица дозволила племяннику своему быть наследником шведского престола. Но Елисавета, уже объявившая свои намерения на этот счет в предварительных статьях Абовского мира (как выше сказано), отвечала шведскому сейму, что племянник ее наследует русский престол, и что она не отступает от предварительных статей Абовского мира, по которому наследником шведского престола должен [50] быть принц-правитель Голштинии. Старший брат принца-правителя был обручен с императрицею Елисаветой незадолго до смерти Петра I. Брак не состоялся, потому что жених умер от оспы через несколько недель после обручения. Но императрица Елисавета сохранила об этом принце самое нежное воспоминание, которое выражала всем его родственникам.

Таким образом Петр III, исповедав веру по обряду греческой церкви, был объявлен наследником Елисаветы и великим князем русским. В учители ему дали Симона Тодорского, бывшего потом епископом псковским. Принц был крещен и воспитан по обряду и в правилах самого строгого и наименее веротерпимого лютеранства. С детства он не хотел ничему учиться, и я слышала от его приближенных, что в Киле по воскресеньям и в праздничные дни стоило великих трудов, чтоб заставить его идти в церковь и подчиниться благочестивым обрядам, и что в разговорах с Симоном Тодорским он по большей части обнаруживал отвращение от религии. Его императорское высочество не хотел ни с чем согласиться, спорил о каждом предмете, и приближенные его часто бывали призываемы, чтоб охладить его горячность и склонить к более мягким выражениям. Наконец, после многих для себя неприятностей, он подчинился воле императрицы, своей тетки, но, может быть, по предрассудку, по привычке или по охоте противоречить, он несколько раз выражал, что ему приятнее было бы уехать в Швецию, нежели оставаться в России. Брюмер, Берхгольц и другие голштинцы оставались при нем до его женитьбы. К ним для виду присоединили несколько учителей. Преподаватель русского языка, Исаак Веселовский, с самого начала являлся редко, а потом вовсе перестал ходить; профессор Штелин, который должен был учить его математическим наукам и истории, собственно только играл с ним и служил вместо шута. Всех точнее был балетмейстер Ланге, учивший танцеванию. Во внутренних своих комнатах великий князь занимался исключительно военного выправкою нескольких лакеев, которые были даны ему в услужение. Он возводил их в чины и степени, и потом разжаловал, как ему вздумалось. Это были настоящие детские игры, постоянное ребячество. Вообще он был очень ребячлив, хотя ему было уже шестнадцать лет в 1744 г. В 1744 г., 9 февраля, я с матерью своею приехала в Москву, где тогда находился русский двор.

Русский двор в то время разделен был на два большие стана, или партии. Во главе первой, начинавшей снова возвышаться после своего унижения, стоял вице-канцлер граф Бестужев-Рюмин. Он внушал к себе гораздо больше страха, нежели привязанности, был до чрезвычайности пронырлив и [51] подозрителен, тверд и неколебим в своих мнениях, довольно жесток с подчиненными, враг непримиримый, но друг друзей своих, которых не покидал, пока они сами не изменяли ему; впрочем, неуживчив и во многих случаях мелочен. Он управлял департаментом иностранных дел. Перед поездкой двора в Москву он потерпел неудачу в борьбе с приближенными императрицы, которых хотел отменить, но теперь он начинал оправляться. Он держался Англии и дворов Венского и Дрезденского. Приезд мой и матери был ему неприятен, как дело, тайно от него устроенное противною партиею. У него было множество врагов, но все они трепетали перед ним. Он имел над ними превосходство в занимаемой им должности, а характером своим неизмеримо превышал дипломатов царской передней.

Противоположная партия держала сторону Франции, находившейся под французским покровительством Швеции и короля прусского. Душою этой партии был маркиз де-ла-Шетарди, а матадорами — прибывшие ко двору голштинцы. Они привлекли к себе Лестока, одно из главных действующих лиц в перевороте, который возвел на русский престол императрицу Елисавету. Лесток в значительной степени пользовался ее доверенностью. Он служил при императрице Екатерине I и по кончине ее сделался лейб-медиком Елисаветы. И матери и дочери он оказал существенные услуги. Он был довольно умен, хитер и умел вести интригу, но нрава злого и сердца черного. Все эти иностранцы поддерживали и выводили вперед графа Михаила Воронцова, который также участвовал в перевороте и сопровождал Елисавету в ту ночь, когда она вступала на престол. Она женила его на племяннице императрицы Екатерины I, на графине Анне Карловне Скавронской. Сия последняя воспитывалась вместе с императрицею Елисаветой и была к ней очень привязана. К этой же партии присоединился граф Александр Румянцев, отец фельдмаршала, заключивший со Швецией Абовский мир, почти без участия Бестужева. Сюда же отчасти принадлежали генерал-прокурор Трубецкой, все семейство Трубецких, и следовательно принц Гессен-Гомбургский, пользовавшийся в то время большим уважением; сам по себе он ничего не значил, его уважали по многочисленной семье жены его, отец и мать которой были еще живы. Старуха Трубецкая была в большом почете.

Главными из остальных приближенных к императрице были тогда Шуваловы. Они соперничали с обер-егермейстером Разумовским, который на ту пору считался первым фаворитом. Бестужев умел пользоваться ими; но главной опорой служил ему барон Черкасов, кабинет-секретарь императрицы, бывший некогда при кабинете Петра I, человек суровый и упрямый, [52] любивший порядок и справедливость и требовавший, чтобы во всем соблюдалась заведенная форма. Остальные придворные присоединялись то к той, то к другой партии, смотря по выгодам и по личным видам.

Казалось, великий князь был рад приезду моей матери и моему. Мне тогда шел пятнадцатый год. В первые дни он был очень предупредителен ко мне. Уже тогда, в это короткое время, я увидала и поняла, что он мало ценил народ, над которым ему суждено было царствовать, что он держался лютеранства, что не любил своих приближенных, и что был очень ребячлив. Я молчала и слушала, и тем приобрела его доверенность. Помню, как, между прочим, он сказал мне, что ему всего более нравится во мне то, что я — его двоюродная сестра, и что по родству он может говорить со мною откровенно; вслед за тем он мне открылся в своей любви к одной из фрейлин императрицы, удаленной от двора по случаю несчастия ее матери, госпожи Лопухиной, которая была сослана в Сибирь; он мне объяснил, что желал бы жениться на ней, но что готов жениться на мне, так как этого желает его тетка. Я краснела, слушая эти излияния родственного чувства, и благодарила его за предварительную доверенность, но в глубине души я не могла надивиться его бесстыдству и совершенному непониманию многих вещей.

В десятый день по приезде моем в Москву, в субботу, императрица отправилась в Троицкий монастырь. Великий князь остался с нами в Москве. Мне уже дали троих учителей: Симона Тодорского для наставления в греческой вере, Василия Ададурова для русского языка и балетмейстера Ланге для танцев. Желая поскорее выучиться русскому языку, я вставала по ночам, и в то время, как все кругом спало, я, сидя на постели, вытверживала наизусть тетради, которые мне давал Ададуров. В комнате было жарко, и, не зная московского климата, я не считала нужным обуваться, а как вставала с постели, так и учила мои уроки. Вследствие этого на пятнадцатый день у меня открылось воспаление в боку, которое чуть было не свело меня в могилу. В среду, после отъезда императрицы в Троицкий монастырь, я одевалась, чтобы идти с матушкой обедать к великому князю, как вдруг почувствовала сильную дрожь. Насилу я выпросила у матушки позволение лечь в постель. Воротившись от обеда, она нашла меня в беспамятстве; я была вся в жару и чувствовала нестерпимую боль в боку. Матушке вздумалось, что у меня начинается оспа; она послала за докторами и требовала, чтобы они меня лечили от оспы. Доктора говорили, что мне надо пустить кровь, но она никак не соглашалась на это, говоря, что брат ее умер в России от оспы после кровопускания, и [53] что она не хочет, чтобы и со мной случилось тоже. Доктора и приближенные великого князя (у которого еще не было оспы) послали обо всем подробное донесение к императрице, а я лежала в постели, окруженная докторами и матушкою, которые спорили между собою, не зная дела. Лихорадочный жар и боль в боку чрезвычайно меня мучили; я стонала, и матушка меня бранила за это, требуя, чтобы я терпеливо переносила страдания.

Наконец, в субботу вечером, в семь часов, то есть на пятый день моей болезни, императрица возвратилась в Москву и прямо из кареты пришла ко мне в комнату, где я лежала в беспамятстве. С ней был граф Лесток и еще один лейб-медик. Выслушав мнение врачей, она села у моего изголовья и приказала пустить мне кровь. Я очнулась в ту же минуту, как потекла кровь, и, открыв глаза, увидала себя в объятиях императрицы, которая приподымала меня. Но я была между жизнью и смертью 27 дней, в течение которых шестнадцать раз мне пускали кровь, иногда по четыре раза в день. Матушку почти не пускали ко мне в комнату. Она по-прежнему вооружалась против этих частых кровопусканий и громко говорила, что меня хотят уморить. Однако, она стала убеждаться, что у меня не будет оспы. Императрица приставила ко мне графиню Румянцеву и еще нескольких женщин. По всему было видно, что не доверяли уму моей матушки. Наконец, благодаря стараниям доктора Санше (родом португальца), нарыв в правом боку прорвался; я его выплюнула, и с тех пор мне стало легче. Я тотчас заметила, что поступки матушки во время моей болезни унизили ее в общем мнении. Когда мне было очень дурно, она хотела привести ко мне лютеранского священника. Чтобы предложить мне это (как я после узнала), меня старались привести в чувство или воспользовались минутами облегчения, но я отвечала: “Зачем же? Позовите лучше Симона Тодорского; я охотно поговорю с ним”. Его привели, и мой разговор с ним в присутствии посторонних был всем очень приятен. Это значительно расположило в мою пользу, как императрицу, так и весь двор. Еще другое мелкое обстоятельство повредило моей матушке. Около святой недели, поутру, она послала одну из своих камер-фрау сказать мне, чтоб я ей уступила голубую с серебром материю, которую перед моим отъездом в Россию подарил мне брат моего отца, потому что она мне очень понравилась. Я отвечала матушке: пусть возьмет, это в ее воле, хотя я очень люблю эту материю, потому что мне ее подарил дядя, видя, как она мне нравится. Окружавшие меня, видя, что я отдаю материю против воли, и зная, что я так долго находилась между жизнью и смертью и всего несколько дней как стала оправляться, начали толковать между собою, что со стороны моей матери вовсе [54] неблагоразумно причинять малейшее неудовольствие умирающей дочери, и что не только что отнимать у меня материю, она не должна бы и поминать о том. Все это было пересказано императрице, которая тотчас же прислала мне множество богатых и великолепных материй, и между прочим одну голубую с серебром, но она сделала это в досаду моей матери. Сию последнюю обвиняли, что она вовсе не бережет меня и не имеет ко мне никакой нежности. Во время болезни я привыкла оставаться с закрытыми глазами; думая, что я сплю, графиня Румянцева и остальные женщины разговаривали между собою, нисколько не стесняясь, и этим путем я многое узнала.

Так как я начинала выздоравливать, то великий князь приходил проводить вечера в комнатах матушки, которые в то же время были моими. Он, как все, принимал во мне большое участие. Во время болезни императрица часто плакала обо мне. Наконец, 21 апреля 1744 г., в день моего рождения, когда мне исполнилось пятнадцать лет, я почувствовала себя в силах показаться публике в первый раз после этой тяжкой болезни.

Полагаю, что любоваться во мне было нечем. Я исхудала, как скелет, выросла; лицо мое, все черты стали длиннее, волосы лезли, и я была бледна, как смерть. Я сама видела, что я безобразна, как пугало, не могла узнать себя. В этот день императрица прислала мне баночку румян и приказала нарумяниться.

Как скоро наступила весна, хорошая погода, великий князь стал тоже посещать нас. Он предпочитал гулять, стрелять, охотиться в московских окрестностях. Но по временам он приходил к нам обедать или ужинать и тут по-прежнему пускался со мною в ребяческие откровенности. Свита его обыкновенно разговаривала с моею матерью, к которой съезжалось много гостей. Разные толки в этих собраниях вовсе не нравились тем, кто в них не участвовал, и, между прочим, графу Бестужеву. Все враги сего последнего собирались у нас, и в числе их был маркиз де-ла-Шетарди, который в то время еще не заявил себя посланником Франции, но уже получил от своего двора кредитивную грамоту на эту должность.

В мае месяце императрица снова отправилась в Троицкий монастырь. Великий князь, я и матушка поехали вслед за ней. С некоторого времени императрица стала очень холодно обращаться с матушкою. В Троицком монастыре дело вышло на чистоту. Раз после обеда великий князь сидел у нас в комнате; неожиданно явилась императрица, сказала матушке, чтобы она шла за ней в другую комнату. Граф Лесток пошел туда же. Мы с великим князем сели на окошко и ждали, что из [55] этого будет. Разговор продолжался довольно времени. Мы хохотали, как вдруг явился граф Лесток, проходя мимо, подошел к нам и сказал: “Это веселье тотчас кончится”. Потом, обратившись ко мне, он сказал: “Укладывайтесь, вы тотчас же отправляетесь в дорогу и возвращаетесь к себе домой” Великий князь спросил, что это значит. Лесток отвечал: “Узнаете после”, и с этим словом пошел исполнять поручение, которое было дано ему, и которого я не знала. Мы с великим князем начали разгадывать, что бы это значило. Он толковал вслух слова Лестока, я обдумывала дело молча. Он говорил: “но если матушка ваша виновата, то это до вас не относится”. Я ему отвечала: “долг мой ехать вместе с матушкой и делать, что она прикажет”. Я видела ясно, что он расстался бы со мною без сожаления. Что касается до меня, то, зная его свойства, я бы не пожалела его, но к русской короне я не была так равнодушна. Наконец, дверь в спальню отворилась, императрица вышла оттуда вся красная и с разгневанным видом. Вслед за нею вышла матушка с красными и заплаканными глазами. Окошко, на которое мы вскарабкались, было довольно высоко, и мы торопливо соскочили с него. Это рассмешило императрицу; уходя, она поцеловала нас обоих. Когда она удалилась, мы несколько разузнали, в чем было дело.

Маркиз де-ла-Шетарди, прежде, или, лучше сказать, когда был в первый раз посланником в России, пользовался милостью и доверенностью императрицы, но теперь, во второй приезд, он ошибся в своих надеждах. Слова его были скромнее его писем, пропитанных желчью и горечью. Письма эти были вскрыты и дешифрованы; из них обнаружились во всех подробностях его разговоры с моей матерью и со многими другими лицами о тогдашних обстоятельствах и об императрице. Так как он еще не успел представить свою кредитивную грамоту, то его велено было выслать из империи. У него взяли назад орден св. Андрея и портрет императрицы, но все остальные ее подарки, состоявшие из брильянтов, не были отняты. Я не знаю, успела или нет матушка оправдаться во мнении императрицы, но дело в том, что мы не уехали, хотя с матушкой по-прежнему обращались крайне недоверчиво и холодно. Какие у нее были разговоры с маркизом Шетарди, мне неизвестно; знаю только, что однажды он обратился ко мне и поздравил меня с тем, что я причесана en Moyse. Я отвечала, что в угоду императрице я готова носить всякую прическу, лишь бы она ей нравилась. После такого ответа он сделал пирует налево, ушел от меня в другую сторону и больше со мной не заговаривал.

По возвращении в Москву с великим князем, мы с матушкою начали вести более уединенную жизнь, чем прежде. К [56] нам меньше стало ездить гостей, и меня приготовляли к исповеданию веры; 28-е июня было назначено для этого обряда, а на другой день, в праздник св. Петра, должно было последовать мое обручение с великим князем. Помню, что в это время гофмаршал Брюмер несколько раз обращался ко мне с жалобами на своего питомца и говорил, чтобы я постаралась исправить или образумить великого князя; по я ему отвечала, что мне невозможно принять на себя эту обязанность, что в таком случае я ему опротивлю точно так же, как его приближенные. В это время матушка очень подружилась с принцем и с принцессою Гессен-Гомбургскими, и особливо с братом принцессы, камергером Бецким. Дружба эта не нравилась графине Румянцевой, гофмаршалу Брюмеру и вообще всем. Матушка обыкновенно сидела с ними в своей комнате, а мы в это время с великим князем возились в передней комнате, где нам была своя воля. В обоих нас было много детской резвости.

В июле месяце императрица праздновала в Москве мир со Швецией, и по этому поводу мне, как русской великой княжне-невесте, составила особый придворный штат. Тотчас после празднества императрица приказала нам ехать в Киев. Сама она отправилась через несколько дней вслед за нами. Мы ехали не торопясь: матушка, я, графиня Румянцева и матушкина камер-фрау — в одной карете; великий князь, Брюмер, Берхгольц и Дикер — в другой. Раз, после обеда, великий князь, которому надоели его педагоги, пересел к нам в карету, и с тех пор не хотел иначе ехать, как с нами. Матушке наскучило видеть перед собою только его да меня, и она вздумала увеличить компанию. Она сказала об этом молодым кавалерам нашей свиты, в числе которых были князь Голицын (впоследствии фельдмаршал) и граф Захар Чернышев. Тотчас опростали одну из карет, ехавших с нашими постелями, устроили кругом лавки, и на другой день великий князь, матушка, я, князь Голицын, граф Чернышев и еще кто-то, или двое, кто был помоложе из нашей свиты, уселись в этой карете и так продолжали наше путешествие. Нам было очень весело ехать, но остальные спутники вооружились против этого нововведения, особливо гофмаршал Брюмер, обер-камергер Берхгольц, графиня Румянцева, матушкина камер-фрау, да и вся остальная свита, потому что мы их не пускали к себе и веселились всю дорогу, между тем как они ссорились и умирали со скуки.

Таким образом, в исходе третьей недели мы приехали в Козельск, где в течение трех других недель дожидались императрицы, которая была задержана в пути разными обстоятельствами. В Козельске мы узнали, что многие лица из императрицыной свиты с дороги отправились в ссылку, и что она в [57] очень дурном расположении духа. Наконец, в половине августа, она приехала в Козельск, и мы оставались там еще с нею до последних чисел августа. В большой зале, занимавшей средину дома, постоянно с утра до вечера шла игра в фараон, и по большой цене. Зато в остальных комнатах была теснота. Матушка и я спали в одной комнате, графиня Румянцева и матушкина камерфрау — в следующей, и так далее. Раз великий князь пришел к нам в комнату. Матушка писала, подле нее стояла ее отпертая шкатулка. Великому князю из любопытства хотелось порыться в ней; матушка не позволила, и он ушел от нее подпрыгивая. Но, прыгая в комнате, чтобы рассмешить меня, он зацепился за отпертую шкатулку и опрокинул ее. Матушка разгневалась, и они стали браниться. Матушка говорила, что он нарочно уронил ее шкатулку; он отвечал, что она говорит неправду, и оба они ссылались на меня и требовали моего подтверждения. Зная нрав матушкин, я боялась, что она надает мне пощечин, если я не буду держать ее сторону; но в то же время мне не хотелось ни лгать, ни обидеть великого князя, и, таким образом, я была между двух огней. Однако я сказала матушке, что я не думаю, чтобы великий князь имел дурной умысел, но что прыгая просто зацепил платьем крышку шкатулки, стоявшей на крошечном табурете, Тут матушка кинулась на меня; когда она бывала сердита, ей нужно было на кого-нибудь излить свой гнев. Я замолчала и заплакала. Великий князь видя, что весь гнев матушки обрушился на меня, потому что я взяла его сторону, упрекал ее в несправедливости и говорил, что она бесится со злости, а она называла его невоспитанным мальчишкой. Одним словом, брань дошла до того, что оставалось только драться, на что, впрочем, они оба не решились.

С этих пор великий князь был предубежден против матушки и никогда не мог забыть этого спора. Матушка тоже не переставала сердиться на него; им было неловко друг с другом, и между ними возникла взаимная недоверчивость и злоба. Оба они не скрывали этого от меня, и мне стоило больших трудов успокаивать их, в чем я не всегда успевала. Они беспрестанно были готовы осмеять друг друга и наговорить друг другу колкостей. Такое положение становилось для меня с каждым днем тяжелее. Я старалась не выходить из повиновения матушки и угождать великому князю, который в самом деле в то время был со мною откровеннее, чем с кем либо, потому что он видел, что матушка часто бросалась на меня, когда не могла придраться к нему. Это очень располагало его в мою пользу, и он доверялся мне. [58]

Наконец, 29 августа, мы приехали в Киев. Мы оставались там десять дней и затем отправились назад в Москву точно таким же манером, как ехали в Киев.

В Москве этою осенью при дворе не прекращались балеты, комедии и маскарады. Но, несмотря на это, императрица часто бывала в дурном расположении духа. Однажды мы смотрели комедию. Ложа, в которой мы сидели, матушка, я и великий князь, была насупротив ложи ее величества. Я заметила, что императрица о чем-то говорила графу Лестоку с большим жаром и с сердцем. Когда она кончила, Лесток явился к нам в ложу, подошел ко мне и сказал: “Вы видели, как императрица говорила со мною?” Я отвечала ему, что видела. “Ну, так знайте же, — сказал он, — что она очень на вас гневается”. — “На меня! за что?” — “Зато, что у вас много долгов, — отвечал он. — Она говорит, что колодезь можно наконец вычерпать, что когда она была великою княжною, то не получала больше вашего и должна была содержать целый дом, но не смела входить в долги, потому что знала, что за нее никто не станет платить”. Все это он произнес сухим и резким тоном, конечно, для того, чтобы она из своей ложи могла видеть, как он исполнил ее приказание. У меня в глазах показались слезы, и я замолчала. После этого он ушел. Великий князь, сидевший возле меня и слушавший наш разговор, спросил у меня, чего не расслышал, и потом больше выражением лица, нежели словами, давал мне знать, что он соглашается с императрицею, и что он доволен, что меня побранили. Это был у него обыкновенный способ действия, он думал сделать угодное императрице, поддакивая ей, когда она на кого-нибудь гневалась. Матушка узнав, в чем дело, стала говорить, что все это от того, что ее отстранили от меня и дозволили мне не спрашиваться ее советов, и что поэтому она умывает руки. Таким образом, оба они были против меня.

Что касается до меня, то я решилась тотчас же привести в порядок дела свои и на другой день потребовала счеты. Оказалось, что я должна 17.000 рублей. Перед отъездом из Москвы в Киев императрица мне прислала 15.000 и большой сундук с богатыми материями. Следовательно, долгу всего было 2.000 рублей, и мне казалось, что это не Бог знает какая сумма. Разные причины вовлекли меня в эти издержки.

Во-первых, я приехала в Россию с весьма плохим гардеробом. Много, если у меня было три или четыре платья, между тем как при Русском дворе переодевались по три раза в день. Все мое белье состояло из дюжины рубашек, и я спала на матушкиных простынях.

Во-вторых, мне сказали, что в России любят подарки, и что щедростью задабриваются люди и приобретаются друзья. [59]

В-третьих, ко мне приставили графиню Румянцову, которая мотала больше всех в России и постоянно возилась с купцами. Ежедневно она приносила мне всякую всячину и советовала купить. Часто я брала только для того, чтобы подарить ей, потому что ей очень этого хотелось.

Великий князь также мне дорого стоил, потому что любил подарки.

Кроме того, я заметила, что матушка переставала сердиться, как скоро ей дадут что-нибудь, что ей нравилось, и так как она в то время часто сердилась, и особливо на меня, то я не пренебрегала этим средством. Причина, отчего матушка была сердита, заключалась отчасти в том, что императрица была очень не довольна ею, унижала ее и делала ей неприятности. Кроме того, матушке было неприятно, что я, обыкновенно ходившая позади ее, теперь стала ходить впереди; я избегала этого, где было можно; но в публике я должна была быть впереди. Вообще я поставила себе правилом оказывать ей всевозможное предпочтение и покорность, но пользы от этого было мало: она беспрестанно, при всяком случае, бранила меня. Это вредило ей самой и не располагало общего мнения в ее пользу.

Многие лица, и особливо графиня Румянцева, своими пересказами и разными сплетнями вооружали императрицу против матушки. Много значила тут и восьмиместная карета, в которой мы ехали в Киев. В ней сидела одна молодежь и никого из пожилых. Бог знает, какой оборот дали этой забаве, в сущности совершенно невинной. Без сомнения, некоторые, имевшие право сидеть с нами по чинам своим, обиделись тем, что мы предпочли им тех, с кем было веселее. Но все дело пошло от того, что мы не пустили в карету Бецкого и Трубецких; матушка во время путешествия в Киев была совершенно уверена в их дружбе. Брюмер и графиня Румянцева также не остались в долгу, и восьмиместная карета осталась нам памятна.

В ноябре месяце великий князь заболел в Москве корью. Так как у меня еще не было ее, то взяты были предосторожности, чтобы она ко мне не пристала. Окружавшие великого князя не ездили к нам, и все увеселения прекратились. С наступлением зимы болезнь эта прошла, и мы отправились из Москвы в Петербург в санях, матушка со мною — в одних, великий князь с Брюмером — в других. День рождения императрицы, 18-е декабря, мы праздновали в Твери, и на другое утро поехали дальше. На полудороге, в Хотиловском яму, вечером великий князь занемог, сидя у меня в комнате. Его увели в его комнату и положили спать. Ночью у него был сильный жар. На другой день, около полудня, мы с матушкой пошли навестить [60] его. Но едва я переступила порог, как Брюмер очутился передо мною и сказал, чтобы я не ходила дальше, Я спросила — зачем, и узнала, что у великого князя показались оспенные пятна. Так как у меня не было оспы, то матушка поспешила увести меня из комнаты. Решено было, что мы с матушкой в тот же день отправимся в Петербург, а великий князь со своей свитой останется в Хотилове. Графиня Румянцева и матушкина камерфрау также остались там, как говорили, ходить за больным.

К императрице, которая опередила нас и была уже в Петербурге, послали курьера. Мы встретились с нею недалеко от Новгорода; узнав, что великий князь заболел оспою, она ехала из Петербурга к нему в Хотилово, где и оставалась во все время болезни. Была полночь, когда мы с нею встретились; но она велела остановиться саням и спрашивала у нас о здоровье великого князя. Матушка сказала ей, как его оставили, и вслед за тем императрица велела ямщику ехать дальше. Мы также поехали, и к утру были в Новгороде.

Было воскресенье, и я ходила к обедне. Потом мы обедали, и затем собирались в путь, как увидали камергера князя Голицына и камер-юнкера Захара Чернышева. Они ехали из Москвы в Петербург. Матушка рассердилась на князя Голицына, потому что он ехал с графом Чернышевым, а граф Чернышев, не знаю, что-то солгал. Матушка говорила, что от него надобно бегать, как от человека опасного и сплетника. Она дулась на них обоих; но, так как это было очень скучно, при том же выбирать было не из чего, оба они были умнее и разговорчивее остальных, то я вовсе не разделила матушкина гнева и тем заслужила ее брань.

Наконец мы приехали в Петербург, где нас поместили в одной из пристроек дворца. Великому князю также отвели особый дом, между нашим помещением и дворцом; дворец тогда был тесен, и для него не было там места. Мои комнаты были налево от дворца, матушкины — направо. Увидав это, матушка рассердилась: во-первых, ей показалось, что мои комнаты лучше расположены, нежели ее; во-вторых, ей неприятно было, что наши комнаты разделялись общею залою. На самом же деле у каждой из нас было по четыре комнаты, две на улицу и две на двор, все комнаты были одинаковы, обиты голубой и красной материей, без всякого различия. Но вот главная причина, от чего матушка сердилась. В Москве императрица присылала мне через графиню Румянцеву план этого дома, спрашивала моего мнения, как разместить нас, и приказала, чтобы я никому о том не сказывала. Выбирать было нечего, потому что оба отделения были одинаковы; я так и сказала графине; но из слов сей последней я заключила, что императрице [61] было бы приятнее, чтобы я жила особо, а не в одних комнатах с матушкою. Я сама желала этого, потому что мне было неловко в комнатах матушки, и, короче сказать, быть в ее обществе никому не нравилось. Матушка проведала, что ко мне приносили план, стала меня спрашивать, и я ей сказала всю правду, как было дело. Она бранила меня, зачем я не сказала ей тотчас. Я отвечала, что было запрещено говорить; но она этим не удовольствовалась. Вообще я замечала, что она с каждым днем все больше на меня гневается; что она перессорилась почти со всеми, так что больше не приходила к нам за стол, а обедала и ужинала у себя в комнатах. Что касается до меня, то я ходила к ней раза по три или по четыре в день. Остальное время я училась русскому языку и играла на клавикордах. Я покупала себе книг; в 15 лет вела уединенную жизнь и была довольно углублена в себя для моего возраста.

Перед отъездом нашим из Москвы приехало шведское посольство, в главе которого находился сенатор Цедеркрейц. Через несколько времени затем приехал еще граф Гилленбург, имевший поручение известить императрицу о свадьбе шведского принца (брата моей матери) с принцессою шведскою. Мы познакомились с графом Гилленбургом и со многими другими шведами еще в то время, как наследный принц уезжал в Швецию. Это был очень умный человек, уже не молодой и очень уважаемый моей матушкой. Во мне он оставил признательное воспоминание, потому что в Гамбурге видя, что матушка мало или почти вовсе не занималась мною, он говорил ей, что она напрасно не обращает на меня внимания, что я дитя выше лет моих, и что у меня философское расположение ума. Приехав в Петербург и посетив нас, он спрашивал, что сталось с моей философией в суете придворной жизни. Я ему пересказала, чем я занималась у себя в комнате. Он возражал, что философ в 15 лет не может знать себя, что я окружена препятствиями, с которыми не могу бороться, что надо иметь очень возвышенную натуру, чтобы преодолеть их, и что надо питать душу чтением лучших книг. Он мне советовал читать жития знаменитых мужей Плутарха, житие Цицерона и о причинах величия и упадка Римской республики, сочинение Монтескье. Я тотчас послала за этими книгами (их тогда едва можно было сыскать в Петербурге) и сказала ему, что я напишу свой портрет, так как знаю себя, для того, чтобы он мог видеть, знаю ли я себя, или нет.

Действительно я описала самое себя, назвала мое сочинение: “Изображение философа в 15 лет”, и отдала его ему. Много лет спустя, именно в 1758 году, я нашла у себя эту тетрадь, и сама удивилась, с какою глубиною и точностью изобразила я [62] себя. К сожалению, я тогда же сожгла ее вместе со всеми другими бумагами; это было во время несчастного дела Бестужева; я уничтожила тогда все бумаги, какие у меня были в комнатах.

Граф Гилленбург через несколько дней возвратил мне мое сочинение. Не знаю, снял ли он с него список. Он прибавил к нему страниц двенадцать своих размышлений обо мне, в которых старался укрепить во мне возвышенность и твердость души, равно и другие качества ума и сердца. Много раз я читала и перечитывала эти размышления и старалась проникнуться ими. Я дала себе обет искренно следовать его советам; а как скоро я давала себе в чем-нибудь обет, то я не помню, чтоб когда-нибудь не исполнила его. По желанию графа Гилленбурга, я отдала ему назад его размышления. Я должна признаться, что склад ума моего и души моей образовался и укрепился под его значительным влиянием.

В начале февраля императрица с великим князем возвратились из Хотилова. Как скоро нам сказали, что она приехала, мы пошли встречать ее и нашли ее в большой зале. Это было между четвертым и пятым часом вечера, в зале было почти темно; но, несмотря на то, я едва не испугалась, увидав великого князя: он чрезвычайно вырос и переменился, все черты его сделались грубее, опухоль на лице еще не прошла, и не было никакого сомнения, что у него останутся сильные рябины. Он был острижен и носил огромный парик, который еще больше безобразил его. Он подошел ко мне и спросил, узнаю ли я его. Я пробормотала ему какую-то любезность на счет его выздоровления, но в самом деле он стал ужасно дурен.

9 февраля прошел ровно год с тех пор, как я приехала к Русскому двору. 10 февраля 1745 г., императрица праздновала день рождения великого князя. Ему наступил 18-й год. Императрица обедала на троне со мною одной. Великий князь не являлся в публику ни в этот день, ни долго после. Его не торопились показывать, потому что оспа обезобразила его. В этот день императрица была со мною очень ласкова. Она сказала мне, что ее очень утешали русские письма, которые я ей писала в Хотилово (правду сказать, их сочинял Ададуров, я только переписывала), и что она знает, как я прилежно занимаюсь русским языком. Она говорила со мною по-русски, хотела, чтобы я отвечала ей также по-русски, и изволила хвалить мое произношение. Потом она говорила, как я похорошела после московской болезни; одним словом, во все время обеда она беспрестанно оказывала мне знаки расположения и милости. После обеда я возвратилась к себе веселая и счастливая, и все поздравляли меня с этим. Императрица приказала принести к [62] себе мой портрет, начатый живописцем Караваком, и оставила его у себя в комнате. Это — тот самый портрет, который скульптор Фальконет увез с собою во Францию. Он был в то время необыкновенно похож.

Чтобы идти к обедне или к императрице, мы с матушкою должны были проходить комнатами великого князя, которые были рядом с моими, таким образом, мы его часто видали. По вечерам он также являлся к нам на несколько минут, но без особенного удовольствия; напротив, он всегда бывал рад какому-нибудь предлогу остаться у себя в комнатах, где предавался своему обыкновенному ребячеству, о котором я упоминала.

Вскоре после приезда императрицы и великого князя в Петербурге матушка была очень опечалена и не могла скрыть этого. Вот как это было.

Брат ее, принц Август, написал к ней в Киев о своем желании приехать в Россию. Матушку известили, что он собирается в Россию только затем, чтобы прибрать в свои руки управление Голштинией, именно: хотели заранее объявить великого князя совершеннолетним и таким образом уничтожить опеку старшего брата, сделавшегося наследным принцем шведским; младший брат, принц Август, стал бы править Голштинией от имени великого князя.

Таковы были замыслы голштинской партии, враждебной наследному принцу шведскому. В интриге этой участвовали также и датчане, они не могли простить шведскому принцу того, что он одержал верх над датским принцем, которого далекарлийцы хотели выбрать наследником шведского престола. Матушка отвечала брату своему, принцу Августу, из Козельска, что вместо того, чтобы принимать участие в замыслах людей, враждебных брату, ему следует ехать к месту своей службы, в Голландию, и что лучше с честью погибнуть в сражении, нежели строить козни против своего брата и в России мешаться с врагами сестры своей. Под сими последними матушка разумела графа Бестужева, который благоприятствовал этим замыслам, желая через то повредить Брюмеру и всем остальным приверженцам наследного принца шведского, бывшего опекуном великого князя по управлению Голштинией. Матушкино письмо было вскрыто и прочтено графом Бестужевым и императрицею, которая была очень не довольна матушкою, и против наследного принца шведского была также заранее предубеждена, потому что он, по советам жены своей, сестры короля прусского, поддался французской партии и французской политике, вовсе несогласной с видами России. Его называли неблагодарным, а матушку обвиняли в том, что она вовсе не любит своего [63] младшего брата, так как она писала ему о погибели в сражении. Выражение это находили жестоким и бесчеловечным, между тем как матушка хвалилась им перед друзьями своими и называла его твердым и торжественным. Как бы то ни было, мнения матушки не были уважены. Напротив, чтобы насолить ей и досадить всей голштино шведской партии, граф Бестужев, без ведома матушки, выхлопотал принцу Августу позволение приехать в Петербург. Узнав, что он едет, матушка чрезвычайно разгневалась и огорчилась. Она встретила его очень холодно; но это нисколько не смутило его, так как он опирался на Бестужева. Императрицу убедили благосклонно принять его, что она и сделала для виду. Впрочем, все это не продолжалось и не могло продолжаться, потому что сам по себе принц Август был лицо вовсе не замечательное. Уже одна наружность не располагала в его пользу: он был мал ростом и неуклюж; сверх того, небольшого ума и раздражительного нрава. Им руководили его приближенные, тоже люди, ничего не значащие. Сказать правду, он был просто глуп и тем очень сердил матушку, которую приезд его довел почти до отчаяния. Через приближенных совершенно овладев принцем Августом, граф Бестужев разом попал в несколько целей. Ему хорошо было известно, что великий князь так же, как и он, терпеть не мог Брюмера, которого, в свою очередь, не любил и принц Август за его приверженность к наследному принцу шведскому. Под предлогом родства и в качестве голштинца, принц Август не отходил прочь от великого князя, беспрестанно говорил с ним о Голштинии, твердил о его будущем совершеннолетии, и по его наветам великий князь стал просить тетку и графа Бестужева, чтобы его заранее объявили совершеннолетним. Для этого нужно было согласие римского императора, которым в то время был Карл VII, из баварского дома; но между тем как шли переговоры, он умер, и дело было отложено до избрания в императоры Франца I.

Дурно принятый матушкой принц Август не оказывал ей уважения и тем самым еще более унизил ее во мнении великого князя. С другой стороны, как принц Август, так и старый камердинер, фаворит великого князя, вероятно, опасаясь моего будущего влияния, часто твердили ему о том, как следует обращаться с женою. Ромберг, бывший шведский драгун, говорил ему, что его жена не смела перед ним пикнуть, не только что мешаться в дела его, что как только она разевала рот, он ей приказывал молчать, что он был глава дома, и что мужчине стыдно быть простаком и слушаться жены своей. Но они, видно, не рассчитывали на скромность великого князя, или не знали, что когда у него бывало что-нибудь на сердце или в [65] голове, то он немедленно являлся рассказывать обо всем тем, с которыми обыкновенно говорил, вовсе не обращая внимания, кто были эти лица. Таким образом, я узнала об этих внушениях от самого великого князя при первой нашей встрече. Вообще он воображал, что все люди держатся одного с ним мнения, и что это очень естественно и так должно быть. Я, разумеется, все это держала про себя, но в тоже время не переставала серьезно обдумывать предстоявшую мне участь. Я решилась щадить откровенность великого князя для того, чтобы он, по крайней мере, видел во мне лицо, которому может доверяться во всем без малейших для себя неприятностей, и в течение долгого времени мне это удавалось. Вообще я обращалась со всеми, как могла лучше, и старалась приобрести дружбу, или, по крайней мере, смягчить неприязнь тех людей, которых я могла подозревать в неблагоприятном к себе расположении. Я не хотела держаться никакой партии, ни во что не вмешивалась, всегда показывала веселый вид, была предупредительна, внимательна и вежлива со всеми. Я была от природы веселого нрава и с удовольствием замечала, что с каждым днем росло расположение ко мне публики, которая смотрела на меня, как на замечательного и умного ребенка. Я показывала великую почтительность матушке, беспредельное послушание императрице, отличную внимательность великому князю, и одним словом всеми средствами старалась снискать любовь публики.

Еще в Москве императрица назначила мне дам и кавалеров, составлявших мой двор. Вскоре по возвращении в Петербург она приставила ко мне русских женщин для того, чтобы, как она говорила, я могла скорее выучиться русскому языку. Я была очень этим довольна. Самой старшей из девушек, которых мне дали, было около двадцати лет; все они были очень веселого нрава, так что с этого времени, вставши чуть с постели и до самой ночи, я не переставала петь, танцевать, резвиться и дурачиться у себя в комнате. Вечером, после ужина, ко мне приходили в спальню три мои фрейлины, две княжны Гагарины и Кошелева, и тут мы играли в жмурки и в разные другие игры, по нашему возрасту. Все эти девушки ужасно боялись графини Разумовской, но, так как она с утра до вечера играла в карты в передней комнате либо у себя и вставала из-за стола только за нуждою, то мы почти не видали ее. Посреди этих веселостей мне пришло в голову распределить обязанности моих фрейлин. Деньги, расходы и белье я оставила на попечении мамзель Шенк, старой фрейлины, приехавшей со мною из Германии, глупой и ворчливой, которой вовсе не нравились наши веселости, и которой досадно было, что все эти молодые девушки стали разделять ее должность и мое расположение. Брильянты я поручила [66] девице Жуковой, так как она была умнее, веселее и откровеннее других, и я начала очень любить ее, Камердинер Тимофей Евреинов принял в свое ведение мои платья; девица Балкова, вышедшая потом замуж за поэта Сумарокова, должна была смотреть за моими кружевами; ленты я отдала девице Скороходовой старшей, впоследствии вышедшей за Аристарха Кашкина; младшая сестра ее, Анна, ничего не получила, потому что ей всего было 13 или 14 лет. На другой день вечером после того, как я совершенно полновластно, никого не спрашиваясь, устроила свое хозяйство, давали комедию. Надо было проходить туда комнатами матушки. Комедию смотрели императрица, великий князь и весь двор. Ее давали в маленьком театре, который был устроен в манеже, принадлежавшем в царствование Анны герцогу Курляндскому (я занимала его комнаты). После комедии, когда императрица возвратилась к себе, графиня Разумовская явилась ко мне в комнату и объявила, что императрица не довольна тем, что я раздала мои вещи под присмотр моим женщинам, и что она приказала взять назад у Жуковой ключи от моих брильянтов и отдать их по-прежнему мамзель Шенк. Графиня Румянцева тут же, в моем присутствии, исполнила это приказание и ушла затем. У нас с Жуковой вытянулись лица, а мамзель Шенк торжествовала после такого доверия, оказанного ей императрицею. Она начала подымать нос предо мною, и оттого стала еще глупее прежнего и еще менее внушала к себе расположения.

На первой неделе великого поста у меня была очень странная сцена с великим князем. Утром я со своими женщинами, которые все были очень набожны, была у себя в комнате и слушала заутреню, которую служили в передней комнате, как вдруг ко мне явилось, посольство от великого князя: он прислал своего карлика спросить о моем здоровье и сказать, что по случаю великого поста он в этот день не придет ко мне. Когда карлик вошел, мы все слушали молитвы и во всей точности исполняли правила поста, по нашему обряду. Я велела передать великому князю обыкновенное приветствие, и карлик ушел назад. В самом ли деле он был тронут тем, что видел, или вообразил, что дорогой господин его, вовсе не имевший охоты молиться, захочет последовать нашему примеру, или, может быть, по глупости, только что возвратившись в комнату великого князя, он начал чрезвычайно расхваливать благочестие, царствовавшее у меня в комнатах, и этим самым очень рассердил против меня великого князя. При первой нашей встрече я увидала, что он на меня дуется, и когда спросила — за что, он стал меня бранить за чрезмерную набожность. Я спрашивала, кто ему сказал о моей набожности, и он сослался на карлика, [67] как на очевидца. Я возражала ему, говоря, что исполняю только приличие, которого невозможно обойти без скандала, и делаю то, что все делают, но он оставался при своем мнении. Спор этот кончился так же, как кончается большая часть споров, т. е. каждый остался при своем; но, так как во время обедни его императорскому высочеству не с кем было больше говорить, как со мною, то понемногу он перестал дуться на меня.

Чрез два дня после этого произошла другая тревога. Было утро; у меня служили заутреню, как вошла ко мне в комнату мамзель Шенк, вся взволнованная, и объявила, что матушке дурно, и что она в обмороке. Я тотчас побежала к ней и нашла ее на полу, на матраце, но в памяти. Я осмелилась спросить, что с нею; она отвечала, что хотела пустить себе кровь, но что фельдшер по неловкости четыре раза не попадал, куда следует в обеих руках и ногах, и что от этого она лишилась чувства. Я знала, как матушка боялась кровопускания, и не могла понять, как ей вздумалось пустить себе кровь, и зачем это было нужно. Тем не менее, она упрекала меня, что я вовсе не принимаю в ней участия, и по этому поводу наговорила мне множество неприятностей. Я защищалась, как могла, и извиняла себя неведением; но видя, что она в дурном нраве, я замолчала, старалась удерживать слезы и оставалась при ней до тех пор, пока она с неудовольствием приказала мне уйти. Я возвратилась в свою комнату в слезах, и, когда мои женщины спрашивали, о чем я плачу, я им рассказала все, как было. По нескольку раз в день я ходила в комнаты к матушке и оставалась там, сколько следовало, чтобы не быть ей в тягость, чего она строго всегда требовала, и к чему я очень привыкла. В жизни моей я ничего так не избегала, как быть кому-нибудь в тягость, и я всегда удалялась тотчас же, как скоро в душе моей рождалось подозрение, что я могу быть в тягость, и следовательно могу наскучить; но я знаю по опыту, что не все держатся этого правила, потому что мне часто приходилось терпеть от людей, которые не умеют удаляться, прежде чем отяготят собою и наскучат.

Во время поста матушка испытала и настоящее огорчение; совершенно неожиданно она получила известие, что младшая сестра моя, Елисавета, трех или четырех лет от роду, скоропостижно скончалась. Матушка была очень огорчена; я также плакала по сестре. Через несколько дней после этого, в одно прекрасное утро, императрица пришла ко мне в комнату. Она послала за матушкою и вместе с нею пошла в мою уборную, где они долго наедине разговаривали, и затем возвратились в мою спальню, матушка с красными глазами и в слезах. Они [68] продолжали говорить, и я узнала, что дело шло о кончине императора Карла VII, о которой императрица тогда получила известие. В это время императрица еще ни с кем не заключила союза и колебалась между Пруссией и Австрией, которые обе имели своих приверженцев. Она имела одни и те же причины неудовольствия, как против австрийского дома, так и против Франции, с которою был в дружбе король прусский; ибо, если маркиз Ботта, министр Венского двора, был принужден выехать из России за дурные отзывы на счет императрицы, которым в то время постарались придать значение заговора, то, с другой стороны, под этим же предлогом был выслан из России и маркиз де-ла-Шетарди. Я не знаю, что собственно было целью разговора императрицы с матушкою; но матушка, по-видимому, осталась очень довольна им и возымела великие надежды. В то время она вовсе не была расположена к австрийскому дому. Что касается до меня, то во всем этом я была просто зрителем, весьма страдательным, весьма скромным и, можно сказать, даже равнодушным.

После святой, когда настала весна, я сказала графине Румянцевой, что мне хотелось бы выучиться ездить верхом, и она испросила на то согласие императрицы. Ровно через год после воспаления, которым я была больна в Москве, у меня начались боли в груди; я по-прежнему была чрезвычайно худа и по совету докторов пила каждое утро молоко и зельцерскую воду. В доме Румянцевой, в казармах Измайловского полка, я взяла первый урок верховой езды; в Москве я ездила несколько раз верхом, но очень дурно.

В мае месяце императрица с великим князем переехали в Летний дворец, а мне с матушкой дали каменное строение, в то время находившееся вдоль Фонтанки, возле дома Петра I. Часть этого строения занимала матушка, а другую часть — я. Тут прекратились частые посещения великого князя; он послал человека начисто сказать мне, что живет слишком далеко от меня, и потому не может часто видаться со мною. Я хорошо чувствовала, как ему мало было до меня дела, и как мало он меня любит. Мое самолюбие и моя суетность страдали, но я была слишком горда, чтобы горевать о том; я сочла бы себе унижением, если бы кто-нибудь смел изъявлять мне сострадание. Но, тем не менее, оставаясь одна, я заливалась слезами, потом тихонько утирала их и отправлялась шалить с моими девушками. Матушка также обращалась со мною очень холодно и церемонно; но не проходило дня, чтобы я по нескольку раз не навещала ее. В сущности мне было очень скучно, но я никому о том не говорила. Жукова однажды подметила мои слезы и стала [69] расспрашивать. Я ей сказала причины, какие мне показались наиболее правдоподобными, но скрыла настоящие. Больше, чем когда либо, я старалась снискать расположение всех вообще больших и малых. Никто не был забыт мною, и я поставила себе правилом думать, что я нуждаюсь во всех, и всячески приобретать общую любовь, в чем я и успела.

(Продолжение в следующей книжке).

Текст воспроизведен по изданию: Записки императрицы Екатерины Второй // Исторический вестник, № 1. 1906

Еще больше интересных материалов на нашем телеграм-канале ⏳Вперед в прошлое | Документы и факты⏳

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2024  All Rights Reserved.