Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

ДОБРО ОТ СЛОВА: ТЫ, И БЕДА ОТ ДЕНЕГ И ОТ ПОРУЧЕНИЙ

(Воспоминания из моих частных и исторических записок.)

Comment comprendre cet être que fait la
socièté, cet être emailloté dans les
convenances comme un enfant dans les langes et
dont sa vie, les passions, les affections sont
recouvertes d’une enveloppe impénétrable,
sous laquelle elles s’agitent toujours ignorées,
mais d’autant plus terrible?
Anonyme.

Как к разгадать существо, переделанное
обществом, существо, окутанное приличиями,
как ребенок пеленками, существо, котораго
жизнь, страсти и привязанности закрываются
оболочкою непробиваемою, под которою
шевелятся оне, всегда невидимыя, но тем
более страшныя?

Существо, заполоненное обществом, живет, и в нем и с самим собою, как будто на поле битвы непрестанной. Скажу более: в подлинной войне для храбраго есть оружие против оружия, а для труса есть кусты. Но пока скитаешься, человек, по колеям кружащагося общества, где укрыться от [524] набегов его и на мысли и на сердце, и на душу и на весь быт жизни нашей? Как часто я это испытывал. Кому бывает беда от того, что к нему не приурочиваются ни деньги, ни препоручения, то есть, с кем не сближаются залоги доверенности общественной, а мне была беда от такой завидной доверенности и добро — от слова ты!

Начну с последняго, то есть, с добра. Но и тут беда! Дотронься только до пера, вздумай что нибудь вытянуть из дали прошедшего — беда: целый рой мыслей затолпится под пером — не знаешь, как отделаться от их жужжанья! А если к такому рою прильнет еще рой мечтаний — Боже мой! Как разгуляется сердце памятью о днях весенней жизни, как порываешься из туманнаго запада в тот поэтический, роскошный сад Тассовой Армиды, в ту долину Темпейскую, где все так весело цвело в очах, где и горе не печалило души, а как будто зазывало только к новой радости! Где ты, радужное сияние? Где ты, давно минувшая мечта?

Там, там, за синим Океаном,
Вдали, в мерцании багряном...

Однакож, взявшись за перо, выведем и выскажем кое-как былое. Будут ли воспоминания в разсказе моем прихрамывать — нужды нет. И поэт наш Державин говорил, что в самом быстром орлином полете, все, как будто по неволе, осечешься.

1795 года, по выходе моем из тогдашняго Сухопутнаго Кадетскаго Корпуса, ласковая судьба прямо ввела меня в круг юных адьютантов князя Юрия Владимировича Долгорукаго, бывшаго тогда Московским генерал-губернатором. Едва ли кто из современных вельмож был добродушнее и скромнее его. Хотя в царствование Екатерины Второй князь [525] Юрий, говоря нынешним слогом, был в числе неизвестных деятелей и на суше и на морях, но он ни при ком и никогда не величался своими подвигами. А известно, что накануне Чесменскаго боя Грейг упросил его принять в начальство свое корабль Ростислав, и хотя князь сказал знаменитому моряку: «Ведь я не моряк!», Грейг отвечал: «Нужды нет: вы сделаете свое дело». Известно также, что Грейг и князь Юрий первые подали голос к нападению на Турецкий флот, стоявший между островом Хиосом и Азиятским берегом, в день сражения ринувшийся в разстройстве в глубокий бассейн при Чесме. «Туча, — говорит князь Юрий, — сгущалась над флотом Оттоманским, а мы встретили его в таком суматошном расплохе, что иной корабль стоял к нам кормою. Несколькими брандскугельными выстрелами, отважный Колкачев сжег Турецкий флот до тла. Из четырех брандеров, брандер Ильина сцепился с фланговым Турецким кораблем. Разъезжая с Грейгом в шлюпке, мы увидели на разсвете, что у Турков уцелел один только корабль Родос. Он тотчас был взят и отведен в Русский флот, где громкое ура! раздавалось под небосклоном Aзии».

«Ужасно, — продолжает князь Юpий, — невыразимо было зрелище в Чесменском порте. И Азия и Европа видели пламя, истребившее флот Оттоманский, и Азия и Европа слышали треск громов от взрыва кораблей Турецких. Кровь смешалась с волнами морскими; люди, обгорелые, в различных видах, лежали между корабельными обломками, которые до того затеснили порт, что едва можно было пробиться даже и на шлюпке»

И молнии, и рокотанья громов, все опочило в [526] лоне минувшаго! Общий жребий всего земнаго!.. И на моей мелкой колее былое стало отжилым, но оно было и я продолжаю разсказ.

5-го декабря 1795 года, стоя у камина и даря меня разговором, князь Юрий Владимирович от свояка своего графа Н. И. Салтыкова получил предварительное извещение об отставке. Прочитав письмо, князь сказал: «Государыне готов бы служить, но..». Тут обратясь ко мне продолжал: «Ты, брат, ведь тринадцать лет не гостил в отцовском доме; поди в канцелярию, скажи чтобы заготовили тебе отпуск, а я прикажу выдать тебе подорожную, да и с придачею. Из Москвы стыдно домой ехать с пустыми руками».

На крыльях радости полетел я тогда в канцелярию. Родина ясным солнцем блеснула в воображении моем. Но теперь несколько приостановлю тогдашний порыв.

Один из наших умных и ловких разскащиков предполагает, что слово: ты, и утренния одежды служивших и не служивших вельмож века Екатерины Второй означали какое-то презрение к тем, кого служба, или другия какия обстоятельства, приводили к ним. Картина нравов и обычаев также история.

Объясняюсь.

Нас было восемь юных адьютантов у князя Юрия Владимировича. Были два родные брата, князья Долгорукие, сыновья князя Петра Петровича Долгорукаго, который, по свидетельству записок князя Юрия Владимировича, овладел 1770 года, с двенадцатью человеками Русских и Греков, тем самым Наварином, близ котораго в 1827 году гремели Русския, Английския и Французския пушки. Старший сын, Петр Петрович, в 1805 году, служил при лице [527] Императора Александра, и накануне Австерлицкаго сражения был посылан для переговоров к Наполеону. Он умер, в цветущей юности, в исходе 1806 года, разыскивая неисправное доставление закупленнаго казною продовольствия для войска. Брат его Михаил Петрович убит был в Финляндии, плывя по озеру к отряду неприятельскому. Был тогда адьютантом и князь H. Н. Хованский, умерший генералом от инфантерии; были адьютантами два брата Апухтины; был адьютантом и сопитомец мой Ф. Ф. Монахтин, увенчанный лаврами Бородинскими и умерший под ними; был адьютантом и Кологривов. Наконец, в доме князя Юрия Владимировича был почти ежедневным гостем Алексей Михайлович Пушкин, слывший тогда, если не первым, то из первых остроумцов в Москве. По совести говорю, что трусом из них никто не был. Но сильно трусили, когда наш благодушный князь, нахмурясь, кому нибудь из нас говорил: «Вы, сударь, заумничались!». Но у него гнев и милость слетались почти в одно мгновение. Услыша зов к столу, он сам подходил к огорченному, и ударяя его по плечу, говорил: «Ты уж и в самом деле загрустился? Ну, полно, брат! На хлеб-соль не сердятся».

Молвим слово и об одежде утренней. Живя в доме князя Юрия Владимировича целый год, я два раза только застал его в так называемом тогда пудермантеле. Дмитрий Прокофьевич Трощенский едвали не каждый раз являлся с докладами к графу Безбородко, когда он еще бывал в утренней одежде своей. И неудивительно: граф любил вечерния беседы и общественныя удовольствия, а потому по неволе, не то чтобы засыпался, но должен был за прическою волосов готовиться с докладами к [528] Императрице. Впрочем, гребенка парикмахера исправляла свою работу, а голова умнаго графа делала свое дело, и Трощинский всегда возвращался к новым занятиям своим вполне удовлетворенный. Об Юлии Цезаре говорят, что он в одно время сам писал и другим сказывал содержание писем. У графа Безбородко был такой же изворотливый ум. Впрочем и все тогдашние государственные люди принимали докладчиков и просителей запросто, от того, что над наружностью головы много было труда: надобно было прибрать волос к волосу, сладить букли, косу, тупей, а непричесаным нельзя было никуда казаться. Следовательно, тогдашние утренние приемы происходили от моды, а не от презрения к людям. Ныне внешняя часть головы мигом устроивается. Тем лучше: более время для работы во внутренней, умственной области.

Не думаю однакож, чтобы наряд был свидетельством внимания к человечеству. В тот век, когда, по словам Карла Нодье, высокопарные философы отличались чванством и презрением к бедности и беднякам, граф Бюффон провозгласил, что наряд и блестящая одежда составляют полнаго человека. Следственно, в глазах его бедняки никогда нe были полными людьми. Известно также, что владелец замка Монбарскаго каждое утро наряжался, не ко двору Версальскому, а в свой кабинет, чтобы в блеске вельможеском представиться великолепной мысли своей. Но что вышло из таких напыщенных представлений? Кювье отыскал недавно какой-то осколок миpa допотопнаго и опрокинул вверх дном все огнезарное Бюффоново мироздание!.. Хорошо сделал наш девятнадцатый век, что изыскателей пользы общественной назвал [529] мыслителями, ибо все достоинство человека в мысли благотворной для человечества. Так сказал Паскаль и так говорит опыт веков. Обращаюсь к себе.

С душевным приветом князя Юрия Владимировича полетел я на родину; целый год кружился я до того в Московских блестящих обществах. Но когда издали мелькнула в глазах моях столетняя Сутокская церковь, мне показалось, что я переселился в рай Божий! Говорят, будто одна привычка скрепляет семейные узы. Не верю. Тринадцать лет не видал я матери, но когда вбежал в комнату, где вместе с нею собрались все родные наши, никто не указал мне на нее, а порыв сердца устремил меня и к ногам и в объятия ея. И ныне еще, когда сам день от дня готовлюсь в путь к праотцам, я отдал бы жизнь, чтобы до загробнаго свидания еще раз взглянуть на мать и на отца. Нет! Не одна привычка: у сердца своя жизнь любви и для нея нет разлуки, нет дали: для нея и океан — ручеек.

Удивительно ли, что дни, недели, месяцы исчезали мимолетными мгновениями? Но между тем все Московские батальоны, откуда я поступил в адьютанты к князю Юрию Владимировичу, перешли на берега Невы и расположились лагерем под Осиновыми Рощами.

Я ликовал, а над головою моею скоплялась туча на берегах Невы. Но, к счастию, и там на охранительной страже были ты, тебя, тебе. В такой силе получил я оттуда письмо. Вот оно:

«Что ты делаешь, Сергей Николаевич! Московские баталионы поступили под начальство Михаила Ларионовича Кутузова. Вчера был смотр им и Михаил Ларионович чрезвычайно разсердился, [530] услышав, что ты шесть месяцов не являешься в свой батальон; он хотел тут же тебя выключить, но я и твой батальонный начальник Бибиков успели уговорить его, уверяя, что ты поспешишь на службу. Кутузов припомнил тот вечер, когда, на экзамене ты читал письмо от раненаго сына к отцу и когда он тебе сказал, что ты будешь писателем, но тут же примолвил, что служба своеволия не терпит. И так не теряй времени и спеши на службу».

Нечего было делать! Надобно было разстаться и с отцом и с матерью и с милою родиною. Кажется, будто было вчера, а в самом деле 1796 года июля 5-го, в день моего ангела.

Поэт Байрон, в своем Дон Жуане, называет числа почтовыми притонами, где судьба, переменяя лошадей, принуждает Историю переменять голос и мчит ее по областям земным, оставляя на пути своем одну хронологию.

Так бывает в Истории, особливо в наш век, когда вместе с громами военными откликнулись вековыя летописи царств и народов. Но не то в памяти сердца. В ея летописи добро не умирает.

Потому скажу, что письмо получил я от Ивана Алексеевича Цезырева, который, служа в Кадетском Корпусе капитаном, был другом М. Л. Кутузова и был любим и уважаем всеми кадетами за чистую и ясную его душу. Разрезвятся-ли слишком кадеты, если офицеру не удавалось унять их, придет Цезырев, скажет: «Стыдно господа!» и все утихало. В том свидетельствуюсь сотоварищами моими, увенчанными службою и почестями, графом Толем и сенатором Полетикою. [531]

Чудное было у нас время в исходе восмнадцатаго столетия! В колыбели воспитания моего удавалось мне читать о рыцарях того времени, которые промелькнули зарницею на различных поприщах. Но по выходе в свет ничего не знал и ничего не слыхал я о политике. Передавал, в 1796 году, за Кавказом, юному графу Зубову ключи Дербента тот самый старец, который вручил их и Петру I; гремел под небосклоном Италии юный генерал Бонапарте — но у нас и помина не было об них. Когда я пpиехал в лагерь под Осиновыя Рощи, меня встретил князь Сергей Николаевич Долгорукий с Аонидами Карамзина и с восторгом читал мне Послание к женщинам, князь Долгорукий, тот самый, который, в 1812 году, окончив посольство свое в Дании, вступил под знамена войны Отечественной, и по остроте своей, кажется, первый из Тарутинскаго селения сделал игру слов, заставляя Наполеона говорить Кутузову: Та routine m’a dérouté (Твой опыт сбил меня спахвы). Чудное было у нас время в исходе восмнадцатаго столетия! Ныне все не то. Ныне знают что делается и в исправительной Парижской полиции, и что делается в тамошних бульварных театрах, и о чем толкуют в палате депутатов и кого метят в министры. Все теперь долетает к нам, как будто на крыльях. А тогда, еще повторяю, и слуха не было о генерале Бонопарте, за которым следила только зоркая мысль Суворова. Чудное было тогда время! За то какой перелет и времени и мыслей! Тут есть о чем подумать и призадуматься. Век подрос.

Но у нас, на прощаньи с нашим XVIII веком, кипели пиры и в столицах и в стане под [532] Осиновыми Рощами. Наши молодые полковники, после вечерней зари и вечерней пирушки, ходили друг на друга в бой с ружьями, заряженными холостыми зарядами. О наших боевых попытках доходили вести до Екатерины, а она говорила: «пусть себе повеселятся; им будет работа». Какая же предстояла нам работа? Не знаю. Не решусь разгадывать мыслей той царицы, у которой, по словам принца де-Линя, «весь объем кабинета был от одного виска до другаго». Знаю только, что нам сказан был поход в Литву. Но и на высокой и на низменной чреде жизни нашей «человек располагает, а Бог совершает». Шестаго ноября 1796 года не стало Екатерины. Последовал приказ войскам возвращаться из-за Кавказа. Последние звуки оружия в царствование Екатерины Второй смолкли. В то время и нас поворотили в Москву, где из восьми Московских батальонов составили Архаровский полк, помещенный в Лафертовском, или Головинском дворце, и в зданиях прикосновенных к нему. Едвали когда был такой пехотный полк. В нем одних, сверх положеннаго числа, маиоров было человек до ста, если не более. Эти маиоры почти все поступили к нам по выходе из тогдашней гвардии.

В лагере под Осиновыми Рощами я со всеми моими сослуживцами был приятелем; меня полюбили за то, что я ни над кем не подтрунивал, ни под кем не подыскивался. А иногда, по милости Божией, удавалось прореху другаго заслонять собою: великая милость Бога. Что зa житье без любви и без внимания друг к другу? Тут на грудь упадет гора железная, а сердце ни на что не откликнется. Но так называемаго друга у меня не было ни одного. На беду мою, в Головинском дворце набился ко мне [533] в друзья N. N., которого давно уже нет на свете. А каким молодцом был он в нашем полку! В лице кровь с молоком, стан в объем ладони. Быстро из унтер-офицеров долетел он до капитана: перед ротою соколом взвивался. Идет ли караул: сколько на него у окон глаз любопытных! Он все видел, как будто не замечая, но хитрая улыбка его обличала зоркий глаз. Одного недоставало ему, чтобы в тогдашнем модном свете быть Адонисом Французскаго языка. Вот почему он прильнул к мoeй приязни. Хоть я теперь живу вовсе в отчуждении от света, но не ручаюсь за сердце мое, чтоб при всех опытах мысли оно устоит против вызова на приязнь. Да, этого и не нужно. Потеряв на поле Бородинском единственнаго моего друга, прах котораго охраняется в храме, сооруженном верою и любовию его супруги, я не ищу теперь тoй Пифагоровской дружбы, которою увековечили себя Дамон и Пифий, однакож перед лицом неба смело могу сказать; неприязнь к людям никогда не западала в мое сердце. Да, и к чему тревожится неприязнию в таком мире, где и для одного человека и для целых народов жизнь — миг мимолетный! Когда под знамена Ксеркса стеклись почти все племена Азии, чтобы опрокинуться на Грецию, он невольно прослезился, вообразив, что через полвека, а может быть и того скорее, все cии народы перейдут в могилу. Философия прошедшаго столетия любовь, дружбу и все душевные порывы оковывала цепями личной выгоды. Mне не было никакой выгоды учить моего приятеля по Французски, но я ревностно учил его, потому что приятно оказывать услуги. За то и ученик мой, как будто на подхват ловил уроки. И он хорошо делал. Хотя от [534] исхода 1796 до 1799 года, Россия казалась вовсе отдаленною от всех разгромов Европейских, но давно сказано Историею, что в каком уголке ни затлеется искра войны, она вспыхнет пожаром. В исходе XVIII века не искра вызывала искры, а пожар вызывал пожары. Не было генерала Бонапарте ни под небосклоном Италии, ни в пределах Австрии; он был в Египте, но пламя войны в Европе час от часу усиливалось. Тщетно Питт истощал милльоны в пособие Австрии: сила золота исчезала перед силою оружия. В борьбе с Французскою республикою в один день кипели битвы от истока Рейна до впадения его в море. Нечего было делать! Англия и Австрия, 1799 года, прибегли к императору Павлу с просьбою, чтобы вместе с Русскими полками дать Суворова в главнокомандующие союзных армий. А Суворов, говоря его словами, «перестал греметь Марсом и пел в сельской церкви своей басом». Прочитав прошение императора Франца Втораго, император Павел сказал графу Федору Васильевичу Ростопчину, тогдашнему министру иностранных дел: Вот Русские на все пригодятся! И в то же время препроводил к Суворову следующий достопамятный рескрипт: «Граф Александр Васильевич! Теперь нам не время разсчитываться. Виноватаго Бог простит. Римский Император требует вас в начальство своей армии и вручает вам судьбу Австрии и Италии. Мое дело на cиe согласиться, а ваше спасти их. Поспешите приехать сюда и не отнимайте у славы вашей времени, а у меня удовольствия вас видеть».

Двинулись полки Pyccкиe в пределы Италии, в области древней Гельвеции и на берега древней Батавии. До того еще времени, то есть в сентябре 1798 года, в первый раз от начала сушествования [535] Порты Оттоманской, оружие ея соединилось с оружием Русским. Предводительствуя эскадрою на Средиземном море, вице-адмирал Ушаков, вместе с Турками, овладел крепостью Капсалью, воздвигнутою на высокой горе. Лавры победоносные разделены были пополам: один флаг и ключи отправлены были к императору Павлу, а другой флаг препровожден вождем Турецким Кадыр-Беем к Султану.

В исходе также 1798 года император Павел принял на себя начальство Великаго Магистра ордена святаго Иоанна Иерусалимскаго. Рыцари Мальтийские, раздраженные малодушною и безоборонною сдачею укреплений и острова, прибегли под щит и начальство нашего императора. По сему случаю один из начальников Архаровскаго полка, князь Димитрий Михайлович Волконский назначен был Военным Губернатором острова Мальты и ему предоставлено было выбрать несколько офицеров, в число которых поступил и мой приятель. Следственно, ему иностранный язык пригодился, но ему открылся новый путь к чинам и почестям, а на меня нагрянула беда от денег и препоручений.

Вот как дело было.

Накануне отъезда в Мальту, приятель мой пришел ко мне рано поутру, с приглашением ехать к его невесте; хотя внезапная весть удивила меня, но я не пустился ни в какие распросы. Я не люблю вмешиваться в чужия дела, не люблю и пересудов хотя, говоря мимоходом, часто и очень часто огромляли ими жизнь мою. Жених отцу и матери своей нареченной представил меня, как единственного своего друга, которому во время отсутствия его препоручает быть поверенным во всех сношениях между им и ими. Невеста его была дочь портнаго, [536] проводушнаго сына Германии, обедневшего от того, что шил на роскошных бар Московских, которых наследники платили дань мотовству, а не должникам. У него был дом у Никольских ворот, где жил некогда Николай Михайлович Карамзин, где он сочинил похвальное слово Екатерине Второй и угощал вечернею трапезою Ивана Ивановича Дмитриева. Жан Жак Руссо не забыл в исповеди своей о скромных ужинах своих с Кондильяком. Не раз и Дмитриев вспоминал об этом вечере. Он сам был тогда в полноте жизни. Небольшой, но красивый его дом у Харитония в Огородниках, поэты того времени называли храмом муз и Аполона. Нe был он тогда еше превосходительным, но он был превосходным счастливцем. Одною рукою пожинал он пальмы поэзии, а другую, говоря его словами: «подавал друзьям своим».

Пpиятель мой, вместо Мальты, очутился в войске Суворова в Италии. Если не ошибаюсь, то наш Архаровский отряд офицеров потому не попал в Мальту, что Англичане заняли ее после поражения Французскаго флота у берегов Александрии, где в числе других кораблей взлетел на воздух, вместе с адмиралом, и главный корабль, Восток.

Не месяцами, днями сглаживал Суворов на полях Италии следы побед генерала Бонапарте. Наш полководец тоже мог сказать в 1799 году, что юный республиканский вождь говорил воинам своим в 1796 году: «По, Тесень и Ада, столь славныя преграды Италии, ни на один день не могли вас остановить». Тут спросишь: к чему такое повторение разгрома боеваго? И если в исходе прошедшаго столетия мода подстригла волосы, то почему и политике не подстричь бы крыльев у враждебных страстей! Но [537] это дело не земной политики. Быстро кипела война под небосклоном древнего отечества Сципионов и Юлия Цезаря. Однакож надобно было туда пересылать деньги и отправлять новые полки. В то время довелось мне от матери невесты моего приятеля переслать к нему восемдесять червонных, которыя заняла она в Воспитательном Доме, под залог вещей, еще остававшихся от прежняго обилия домашняго. Вскоре потом пришло повеление выбрать из Архаровскаго полка восмисотную команду для отправления за границу.

Я служил тогда штабс-капитаном. Жребий пал на моего капитана Е.., но он отнекивался незнанием иностранных языков и разстройством двух сот душ его, почему и указал на меня. К счастию, на ту пору у меня в боковом кармане случилась пяти рублевая ассигнация; я вынул ее и воскликнул: «Господин Капитан жалуется на разстройство деревни своей; у меня нет ни одной души, но я иду». Грех, если скажу, что то был подвиг самоотвержения. Над головою моею жужжала тогда роковая городская молва. И так, чтобы ускользнуть от жала ея, я вызвался на подвиг богатырский. Во всех действиях человеческих есть причины и предлоги. Отвага моя тогда была предлогом. Притом я от природы трус: меня пугают даже и словесные перуны. Но почти в то же самое время, когда наша восми сотенная команда пришла в Брест Литовск, перуны военные смолили в Голландии, в Швейцарии и в Италии. За то ли мстил Тугут Суворову, что он, в 1797 году, по случаю Камопо-Формийскаго мира, сказал: «Юный генерал Бонапарте заставил преклонить колено барона Тугута», или за что другое, только, [538] когда, говоря словами Суворова, «оставалось ему дорубливать лес на черте, в южной Италии», ему пришлось парить орлом по вершинам Альпов, среди пропастей, под раскатом громов и под разливом молний. Он пролетел и отмстил Массене за то, что тот обманом нагрянул на наши войска под Цирихом. Дав знать, чтобы Русские не безпокоились, слыша пушечные выстрелы, ибо то будет празднеством года республиканскаго, он напал ночью с возвышения на слабейшее крыло наших войск. В Голландии Русские, выдержав грозное свирепство бури морской, и вступив на берег сентября 8-го, овладели несколькими укрепленными деревнями, городком Вергеном, и сражались на пространстве пятнадцати верст. Но союзники не подоспели; все снаряды были разстреляны; неприятель час от часу усиливался. Генерал Герман, главный начальник наших войск, был захвачен в плен; генерал лейтенант Жеребцов был убит; генерал Сутгоф был ранен. Русские отступили. За то досталось и союзникам.

Таким образом в 1799 году в Швейцарии обманул неприятель, в Голландии обманули союзники, а из Италии, по словам графа Ростопчина, вытеснены были победосные орлы от того, что «главная цель Tугуma была, во чтобы то ни стало, сжить Русскую армию и непобедимаго ея вождя, а потом свободнее исполнять свои предприятия».

Видел я, как вождь непобедимый медленным шагом проезжал в карете через Брест Литовский, прислушиваясь к чтению о подвигах генерала Бонапарте, и тогда уже изданных в трех частях, которые один из адъютантов Князя Италийскаго читал ему громким голосом. В болезненном состояли приехал он в Кобрин, где в окрестностях, [539] в 1794 году, бился с Сираковским, и вскоре потом опрокинул тройныя окопы Праги. Давно ли, кажется, было! А в 1799 году он писал уже к графу Растопчину: «Чистейшее тело мое многих других истлевает в язвах, производимых несносною флютиною». Из Кобрина писал он к племяннику своему, князю Алексею Ивановичу Горчакову: «Семдесят лет гонялся я за славою. Слава — мечта. Покой души у престола Всемогущаго». Не то было в мысли его в 1791 году, когда к тому же родственнику писал он, занимаясь укреплениями в Финляндии: «Мне здесь дела мало. С Typцией война продолжается. По почте могу быть обращен повсюду. Я в непрестанной мечте!»

В след за Суворовым Русские полки час от часу более выступали из-за границы. В числе их пришел в Брест Литовский и Московский полк, в котором находился мой приятель. Он встретился со мною, так сказать, весь в пламени военном. С умилением и восторгом разказывал он о подвигах наших героев: «Ловкие, меткие Французские стрелки, — говорил он, — заметя, что шляпы пеших офицеров обшиты позументом, непрестанно кричали друг другу: Camarades! aux chapeaux galonès! Товарищи! стреляйте в шляпы с позументом! Мы слышали и никто из нас не пятился от пуль ни на шаг. Массена обманул нас под Цирихом. Но и там слава не изменила нам. Сумской полк несколько часов стоял под ядрами. Полковник его Лыкашин был ранен; ему отнимали ногу в соседнем доме. Вдруг слышит он сильный конский топот; он бросился к окну и воскликнул: Неужели мои полк отступает?» [540]

Выслушав жаркую речь моего приятеля, я спросил его: «получил ли он червонцы?» Он сухо отвечал: «да, я получил, но я заплачу». Тут увидел я, что мысль его далеко отступила от нареченной невесты: он даже не спросил о здоровьи ея. К порыву славы военной у него сильно прильнул порыв самолюбия. Мы вскоре разстались. Он выступил с полком своим в Смоленск, а я, вместе с товарищами моими, по сдаче восмисотенной моей команды, возвратился в Москву.

Из неудачнаго похода нашего я еще более убедился, что судьба не готовила меня на чреду героев. Сверх того страсть к словесности, сердечное влечение к родине и любовь к матери (отца моего уже не было на свете) заставили меня выйти в отставку в исходе 1800 года. Но увы! И самыя неважныя желания в нашей плачевной юдоли исчезают мечтою. Я едва успел приехать на родину, едва успел, так сказать, взглянуть на нежную и добрую мать, могила похитила ее. Приятель мой, узнав о том, прискакал ко мне из Смоленска и принял живое участие в горести моей. Мать моя умирала в полной памяти, с чрезвычайною скорбию об участи единственной своей дочери, полагая, что она останется бедною сиротою. Я дал ей слово уступить сестре все мое родовое наследство и решился сдержать мое обещание, но для разсеяния глубокаго уныния, затмившего в глазах моих даже и прелести родины моей, я уехал в Москву. Вскоре по приезде моем, в одно утро, почти запыхавшись, пришел ко мне Сандунов, котораго снабжал я переводом Французских опер для бенефисов его жены. «Я бежал к тебе, Сергей Николаевич, с доброю вестью. — сказал он. — Ты отдаешь наследство своей сестре, [541] но ведь надобно чем нибудь жить. Тебе открывается славное трудовое поприще. Украинский мой знакомец, богатый помещик, Д... А… X...в, ищет для детей своих учителя и предлагает полторы тысячи жалованья. Он остановился у меня. Согласен ли ты?» — «Согласен!» — отвечал я.

Тут должен я припомнить одно странное обстоятельство. За два дня до кончины моей матери, которую никак не предполагал столь близкою к смерти, я поехал с сестрою повидаться с родственниками и соседями нашими. Возвратясь в самый день смерти нашей матери, мы застали ее сидевшею в креслах, с повязанною шеею. «Я умираю!» — сказала она мне слабым голосом. «Не умирайте! — возразил я. — Я не для того приехал на родину; но если в самом деле Бог лишит меня вас, я все брошу здесь: без вас мне ничего не надобно. Не стану и в свете ничего искать, а поеду учителем в Украину». Говорю сущую правду. Все братья мои были в тот день в отсутствии; только я один принял благословение умиравшей нашей матери, и полагал, что оно открыло мне путь к новому существованию. И теперь, среди всех превратностей моей жизни, я убежден, что живу святым благословением матери моей. Мир ея праху!

Условясь на подвиг учительства, я взял вперед годовое мое жалованье, желая съездить на родину для исполнения даннаго слова моей покойной матери. Я уже послал за подорожною и укладывал свой чемодан, как вдруг растворилась дверь и стремглав вбежали ко мне мать и невеста моего приятеля. Бросясь на колени обе вскричали: Спасите, спасите нас! Приподняв их и стараясь успокоить, я спросил, что с ними cделалось? Дочь, рыдая и закрыв лицо [542] руками, безмолвно упала на стул, а мать подала мне письмо, в котором жених извещал ее, что она узнает от меня, что принудило его отказаться от руки ея дочери. Я уверял их именем Божиим, что вовсе о том ничего не знаю, и тем более удивляюсь, что видясь со мною на родине моей, он мне о том не сказал ни слова. Мать и дочь снова упали на колени и с горестным отчаянием умоляли меня заступиться за них. Благоразумие предписывало отказаться от такого тяжелаго препоручения, ибо я знал, что если слишком зашумит буря, то без шпаг и пистолетов не обойдется, а мне надлежало исполнить слово данное матери и обещание почтенному Украинскому помещику. Но у меня не было тогда и капли благоразумия. В колыбели моего воспитания, когда мне было только восемь лет, в награду за прилежание подарили мне роман Клевеланд, побочный сын Кромвеля, излившийся из пламеннаго пера Прево. До дивнаго еще узника острова св. Елены ребяческое воображение мое летало туда за героинею романа; с того времени я научился прилежнее плакать от романов, нежели учиться. Спросят: как же брался я учить не учась? Столько-то у меня было запаса, что я мог заняться с детьми, а притом, по соображению различных способов учения, я отыскал тот путь, на котором, говоря словами бывшаго начальника Корпуса графа Федора Евстафьевича Ангальта, «наставник должен предоставлять себе терния, а в руки учеников передавать цветы». И могу сказать без хвастовства, что мой способ производил быстрое развитиe в понятиях моих воспитанников.

Но тогда, облекшись в воображении в доспехи рыцарские защитника невинности, я еще быстрее [543] полетел из Москвы с пуком писем моего приятеля, переданным мне матерью невесты. Приехав на родину, я немедленно отправил к нему письмо, требуя объяснения: от чего и зачем ссылается он на меня без воли и ведома моего? Ответ его пылал восклицаниями дружбы и приязни, но о деле не было ни слова. Я отправился в Смоленск и прямо пошел в тот дом, где воспитывалась его новая невеста, дочь не богатаго отставнаго генерала, но добраго отца и честнейшаго человека. Объявляю все хозяйке дома и слышу от нея, что в гаданьи их на кофе все это выходило и что я всего лучше могу переговорить с отцом невесты.

Вспыхнув от досады, я пошел на почту и взял тройку лошадей. На беду мою тут были офицеры, которые по отъезде моем известили моего приятеля, что я полетел разбивать свадьбу. Но пока он заряжал свои пистолеты и снаряжался за мною в погоню, я уже проскакал тридцать пять верст и был в доме престарелаго генерала. Выслушав все, он обнял меня со слезами, проводил до мельницы и стоял там, пока не потерял меня из вида.

Это было в исходе мая. Наступало уже часов десять вечера, и я от душевнаго волнения и от вечерней прохлады, окутавшись плащем, задремал. Вдруг раздался кohckий топот. Приятель мой во всю прыть мчался верхом, за ним вестовой. Я еще не очнулся от дремоты, а шпага его сверкнула уже над моей головой. Не от испуга, но от внезапости, когда хотел я выскочить из повозки, то попал между коренною и пристяжною лошадьми, в то самое мгновение, когда повозка спускалась с горы. От усталости ли остановились лошади или определило провидение, чтобы я испытал еще много различных [544] передряг жизни, но я высвободился из среды лошадей и зашиб только правую ногу. Со мною не было даже трости, но правота приподнимает душу. Подступя к лошади седока, я сказал: «Ты угрожаешь мне шпагою и пистолетами; я безоружен, но не страшусь тебе сказать, что ты губишь невинную жертву свою. Я был у отца новой твоей невесты и все разсказал».

Не знаю что с ним сделалось, но он быстро вложил шпагу в ножны, и сказав: «мы после увидимся!» поскакал к отцу невесты своей. Любовь все превозмогла. Он с нареченною своею пошел к брачному алтарю, а я, передав наследство мое сестре, поехал на подвиг учителя в Украину. Он умер в чине генерала, и он достоин был этого чина по службе, а я остался маиором, пока общая наша мать, земля, после треволнений моей жизни не примет меня в безмятежное лоно свое в чине покойника.

Сергей Глинка.

Текст воспроизведен по изданию: Добро от слова: ты и беда от денег и от поручений (Воспоминания из моих частных и исторических записок.) // Русский вестник, Том 3. 1841

Еще больше интересных материалов на нашем телеграм-канале ⏳Вперед в прошлое | Документы и факты⏳

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2024  All Rights Reserved.