Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

ВОЛКОНСКИЙ, Н. А.

СЕМЬ ЛЕТ В ПЛЕНУ У ГОРЦЕВ

(1849 — 1856)

Очерки политического и домашнего быта Кавказских горцев.

(Статья эта писана в 1868 и 1869 годах, частью на месте происшествия и среди действующих в ней лиц. Авт.)

I.

Близ города Владикавказа есть так называемая Тарская долина. Она и до сих пор сохранила свое название, хотя с окончанием военных действий на Левом Крыле (ныне Терская область) она утратила свое историческое значение. Последнее поколение не знает даже где она, несмотря на то что долина эта гремела постоянными разбоями мирных и немирных Галашевцев и Карабулаков, которые выжидали ежедневно свою добычу в густых кустарниках окружавших речку Камбилеевку.

В августе 1849 года на Тарскую долину была послана команда солдат Навагинского полка для рубки дров. Двое из этой команды: рядовой Шелест (так звали его товарищи для краткости; настоящая же его фамилия Шелестовский) и унтер-офицер Зралев, окончив работу, отправились [218] к ручью, впадающему в Камбилеевку утолить жажду. По беспечности свойственной русскому человеку, они не заблагорассудили взять с собою ружья.

Лишь только Шелест и Зралев, отделившись от команды, подошли к воде, в ближних кустах послышался шорох, и прежде чем усталые рабочие подняли от ручья головы, сильные руки крепко держали каждого из них за ворот. Невольный крик готов был вырваться у них, но сверкнувшее лезвие кинжала и еще новые руки сильно зажавшие им рот оказались надежным средством задушить в их груди всякое восклицание. Убедившись что сопротивление бесполезно, оба солдата сдались беспрекословно. Разбойники в несколько прыжков очутились со своими жертвами у Камбилеевки, перескочили по камням на противоположный берег реки, а затем вошли в густой лес. Тут только опомнились наши ребята. «Прощайте, добрые товарищи! — подумал Шелест. — Вот оказия! Если бы знать, ни за что без ружья не пошел бы воду пить.» Что думал Зралев — неизвестно. Его не было на службе в то время (в 1858 году), когда рассказ этот был писан на месте происшествия в Нагорной Чечне, при бытности героя его, Шелеста, служившего в ту пору в 3-м батальоне Навагинского полка.

Галашевцы, решившиеся почти в виду всей команды на свой рискованный поступок, быстрее шакалов бежали от реки в глубь леса. Их было пять человек.

В расстоянии полуверсты от места происшествия разбойники дали своим пленникам перевести дух и предложили идти смирно, иначе «сикиль башка!» И один из горцев указал на обнаженный кинжал своего товарища.

Предложение было высказано кратко, но с такою решимостью что не покориться ему было бы безумием. Шелест и Зралев молча пошли за своими вожаками.

В трех верстах от Камбилеевки, в темной трущобе, горцев ожидали еще двое товарищей, присматривавшие за семью оседланными лошадьми. Вся эта ватага села на лошадей и, окружив свою добычу, отправилась далее.

Ночь. Лес с каждым шагом все гуще и черней. Ни одна звездочка не прорвется сквозь чащу нависших ветвей. Шелест и Зралев едва двигаются.

— Саберде, Альзем! (стой Альзем) — отозвался тот [219] который усердным нажиманием рук раскровавил Шелесту десны. Все остановились.

Путники слезли с лошадей, сели вокруг пленных и стали разводить огонь. Вскоре маленький костер запылал. Тогда горцы вынули из-за пазухи по чуреку (Хлеб, наподобие лепешки.) и по куску сыра и предложили пленным разделить их трапезу. Шелест передавал, что Зралеву было не до еды. Он думал о том, что поделывает во Владикавказе его жена, мать двухлетнего младенца. Сам же Шелест — дело другого рода: у него ни кола, ни двора, а кусок чурека после утомительного перехода не был для него лишним.

Дав время пленникам отдохнуть, покормив лошадей листом и травой, которую отыскивать в темноте ночи было предоставлено их конскому инстинкту, молчаливые путники двинулись далее.

На другой день к ночи горцы хорошо знакомыми тропами добрались до аула Мужич. С разнородными чувствами приближались они к дымным саклям. Солдат ласкала надежда на выкуп; горцы же лелеяли себя приятным убеждением, что они у преддверия тех мест где выгодно могут сбыть свой товар.

Об ауле Мужич нет нужды много говорить; он в свое время был притоном отъявленных мошенников, и притом байгушей (бедняков) двух соседних обществ. Понятно что таким людям, как жители Мужича, пленники не нужны. Они их только будут стеснять. Дело Мужичевцев — добыть Русских, если можно, и променять их ради дневного пропитания тем из соседей которым нужны рабочие руки.

На утро в саклю где содержались Зралев и Шелест стеклось все население аула.

Оборванные, полунагие ребятишки, изможденные старухи, байгуши, заезжие джигиты (Удальцы.), все интересовались знать цену продаваемых, хотя никто не думал их купить, и всем было объявлено что Зралев, как мужчина видный и способный на самую тяжелую работу, по-видимому сносливый до нельзя, идет в пятьдесят рублей, с придачей [220] нескольких голов скота; а Шелест, с виду малоспособный для потового труда, — в двадцать пять безо всякой придачи. Цены огромные! на них могли быть покупщики только из глубины гор.

Прошла неделя, другая, а пленники все томилась, каждый в отдельной сакле. Наконец из аула Хальдыхырея (Хальдыхырой находится в 8 или 10 верстах от Евдокимовского укрепления.) явились купцы. Семь человек, виновники несчастья Зралева и Шелеста, составили совет в который с правом голоса вступили и покупатели. Заседание было шумное. С одной стороны нищета и жажда прибыли, с другой скупость и грубость сошлись в неравном бою. Наконец, после двухдневного спора купцы превозмогли, и Шелест оценен в десять рублей. Вместо денег продавцам было уплачено коровой, быком и несколькими баранами. Зралев пока остался непроданным. Участь его в течение нескольких последующих месяцев неизвестна, а затем он был выкуплен кажется за сто рублей женой, в которой принял участие покойный герой барон Вревский. Так или иначе, русские солдаты расстались. Оставим же Зралева и обратимся к Шелесту.

Сделавшись собственностью нового хозяина, Шелест был тут же связан по рукам и вместе со своим господином отправился в путь.

Через несколько дней они прибыли в аул Хальдыхырой. Наружность хозяина не внушала к нему никакого доверия со стороны Шелеста. Обращением своим Далед с первых дней заслужил полное негодование горемыки, негодование, которое навсегда осталось в его душе.

Тяжело было бедному Шелесту привыкать к новой жизни. В Хальдыхырое он встретил полное равнодушие всех жителей, а в семье Даледа не был утешен ни одним ласковым взглядом. Угрюмый, молчаливый хозяин исподлобья смотрел на своего батрака. Заковав его в тяжелые кандалы, он чуть свет гонял его на работу, кормил скудно, на ночь запирал на замок в темную каморку. Правда, во все время пребывания своего у этого хозяина Шелест не был оскорблен ни одним ударом; но не проходило дня чтобы тот его не выбранил или за то что [221] принес мало дров, или за то что плохо двор вычистил, словом «гвоздил», как выражался Шелест. Незнание языка заставляло Шелеста быть безответным. Жена и дети Даледа подчас порывалась каким-нибудь подаянием утешить Ивана (так назвали они Шелеста), хотя это делалось не из участия, а из расчета, в поощрение к труду, но взгляд хозяина всегда парализовал эти намерения семьи. Нет, не ужиться тут Шелесту. Долго пленник думал и передумывал о том как бы отделаться от своего хозяина. Согласится ли Далед перепродать его? Вот вопрос. Во всяком случае Шелест решился дать ему его как-нибудь уразуметь.

Возвратившись однажды из лесу, он сложил хворост в углу сакли под досчатою настилкой, служившею кроватью хозяйке, и обратился к своему владельцу, который, сидя на деревянном обрубке, грел пятки у слабо пылавшего очага.

— Далед! — сказал он. Хозяин оглянулся.

— Я не хочу служить у тебя, продай меня другому.

Далед хотя по-видимому и понял смысл слов своего батрака, но, не выражая ни удивления ни отрицания или согласия, продолжал молчать.

— Тут яман (дурно), — объяснил пантомимами Шелест. — Ты меня все ругаешь, есть не даешь, заставляешь много работать.

Далед вопросительно и вместе с тем равнодушно посмотрел на него.

— Не хочу, — заключил Шелест. — Будь ты неладен!

Хозяин кивнул головой и отвернулся к огню.

— Сада да-а Иван (дай есть Ивану), — сказал он, обратясь к жене, сидевшей на полу в углу подле камина и завернувшей рубаху поверх шаровар на колени. Хозяйка направилась к большому резному сундуку, стоявшему у двери при входе в саклю, и вынув из него кусок чурека подала его Шелесту.

Прошло около трех недель с тех пор как Шелест жил у Даледа. В Хальдыхырой приехал горец которого Шелест уже раз как-то видел там. Была половина октября. День стоял ясный. Хозяин встретил своего гостя у двери дома, подал ему руку, снял с него винтовку и кинжал и пропустил вперед в саклю, где усадил на [222] своей постели. Над нею мокло оружие его и двух его сыновей.

Лишь только гость уселся, хозяйка молча подошла к нему с подушкой. Приезжий встал, и подушка была ему подложена. Вслед за тем хозяйка приготовила гостю хауль (Род лепешки из муки, масла и меду.). Через несколько минут, когда кушанье было готово, одна из дочерей хозяина подвинула к ногам гостя деревянный чурбан, а другая поставила пред ним кувшин с водой. Хозяйка же, выложив в деревянную миску хауль, поставила ее на жестяное блюдо, обложила кусками недавно испеченного чурека и предложила гостю. За этим завтраком, в котором хозяева, по обычаю горцев, не принимали участия, а только смотрели как бы предупредить всякое желание гостя, решилась участь Шелеста. Через полчаса он был продан этому гостю за 25 рублей, конечно большею частью с уплатой скотиной.

«Каким то хозяином наделил меня Господь?» — думал Шелест, идя впереди своего нового владельца, со связанными за спиной руками, но без колодок на ногах. «Ну, что если этот да хуже еще прежнего!» — заключил он, покачав головой.

Перед заходом солнца путники прибыли в Дышны (Аул Дышны находится за хребтом ограничивающим с северо-запада ту площадь на которой в ущелье построено укрепление Евдокимовское. Хребет называется Дышны-Лама. От укрепления до аула Дышны часа четыре хода.).

Их встретила целая ватага праздных горцев, которые принялась осматривать Шелеста, осаждая Цоука со всех сторон вопросами о том, сколько он заплатил за своего работника и где добыл его.

Проходя мимо одной сакли, Шелест неожиданно услышал: «что брат, землячок, пришлось горе мыкать?» Пленник оглянулся. У двери сакли стоял высокий парень с русою бородой, в красном бешмете.

— Да, наказал Господь, — отвечал Шелест.

— Ну, ничего. Благодари Бога что послал к доброму человеку; даром не обидит.

— Подавай Господи! А тебя как занесло сюда, землячок?

— Да жутко пришлось — и уехал из роты. [223]

— А какого полка?

— Апшеронского.

— Что ж, лучше тебе здесь?

— Разумеется, лучше. Я, значит, Шамильский. Так нас зовут здесь. Живу где понравится, люди кормят, поят. Чего же еще? Да что толковать, поговорим после.

Во все время беседы двух земляков хозяин Шелеста стоял подле своего пленника и улыбался. Между тем на пороге сакли Цоука их ожидали две дочери его, жена и сын. Когда Цоук слез с коня, одна из дочерей приняла поводья и поспешила увести его.

II.

Несмотря на предупреждение дезертира Апшеронского полка о том что Шелест попал к доброму человеку, семейство Цоука, состоявшее из жены его Дзады и дочерей Саты и Хаи, встретило солдата на первый раз не с полным доверием. Тут, впрочем, не было ничего мудреного: кто же с беспечностью стал бы вверять сразу свои интересы пришельцу, да еще чужеземцу и притом батраку? Однако к чести этого семейства следует отнести что такое положение Шелеста в семье Цоука продолжалось недолго. Сата, старшая дочь хозяина, прежде других выразила свое участие к пленнику. Она охотно приняла на себя обязанность выдавать ему пищу, старалась по мере сил понимать его просьбы, учила его понемногу языку и во всех нуждах явилась с течением времени как бы посредницей между ним и ее семейством. Все это значительно облегчало участь Шелеста, который в благодарность Сате за ее внимание становился весьма усердным там где требовалось помочь ей или вообще разделить в чем-либо ее труды. Много влияла на него и привлекательная наружность Саты. Она не была красавицей, но в карих глазах ее выражалась доброта и скромность, которые невольно останавливали на себе внимание. Сата была блондинка, как и большая часть женщин Чентынского общества (Общество это получило название от реки Ченты — Аргун.) к которому она [224] принадлежала. В 1849 году ей был пятнадцатый год — возраст когда девица в горах думает уже быть женой. Но Сата далеко не мечтала о замужестве, потому что ей было привольно жить у своих родителей, которые любили ее от души. Любовь эта простиралась до того что Цоук нередко позволял себе, в противность обычаю, ласкать свою дочь, проводя рукой по ее длинным белокурым волосам. В 1859 году Сате было около двадцати пяти лет, и она уже тогда седьмой год была замужем. В эти лета замужние женщины в горах видимо стареют и дурнеют от трудов, нечистоплотности и от частых родов. Но на Сате не отразились эта невыгоды, главнее всего потому что она, к прискорбию ее, оставалась бездетною, и потому что она и в замужестве была окружена возможным в ее быту довольством.

Страннее всего что муж, несмотря на ее неплодность не лишал ее своей любви — случай довольно редкий у горцев, которые прежде всего требуют от жены детей и находят несколько постыдным для себя бездетность. Сата, при ее высоком росте, была сложена гибко и грациозно. Она не отличалась ни быстротой движений, ни поспешностью в слове. По словам Шелеста, то же самое замечалось у ней в ее юном возрасте. Эта неболтливость, как бы рассчитанность приемов и некоторая замкнутость характера, отличавшие ее от прочих подруг ее возраста, доставляли ей всегдашнее доверие последних и в особенности нравились отцу ее. В семье где Сата была замужем ее окружали около тридцати человек родни и у всех она пользовалась любовью и уважением. Никто лучше ее не владел иглой, никто обстоятельнее не распоряжался хозяйством, никто не обнаруживал столько бережливости во всем как Сата. Придется ли починить мужу бешмет, она делает это мастерски и постарается как-нибудь обойтись без заплаты, тогда как одна из невесток ее непременно вклеит своему мужу заплату в целую четверть. У Саты ничто не сшивалось на живую нитку как у других: шов у нее всегда правильный, ряд и закладка ровные. В то время как другие ее родственницы, пользуясь отсутствием мужей, спешили оставить работу и поджав ноги у камина болтали о пустяках, Сата бывало приоденет детей, уберет саклю, подоит коров, накормит старух, сходит [225] по воду, и все это не спеша, аккуратно. Словом, она выражала собою полное требование горцев, в силу коего вся тягость домашней работы исключительно падает на женщину. Мужчина оставлял за собою или право на бродячую жизнь или в минуты досуга заботу о чистке оружия и о строгании палочек на крыше своей сакли. Земледельцем он являлся или в случае надобности, или в тех случаях когда плодородность почвы сама как бы напрашивается на умеренный, но зато в высшей степени благодарный труд.

В семействе Цоука Шелест скоро почувствовал перемену своего положения. Увидев что одним усердием к труду он может заслужить право на внимание горца, русский солдат без ропота покорился своей участи и работал сколько от него требовало. Хотя колодки все еще были у него на ногах, но никто никогда не встречал его ни бранью, ни свирепым взглядом. Правда, одежды у него не было кроме той в которой он явился сюда, то есть рубахи и подштанников, но зато на него смотрели довольно снисходительно и кормили его тем что ели сами. Когда же случалось что семье нужно некоторое время поэкономничать, сократить расходы, Сата являлась утешительницей и покровительницей русского солдата. Она всегда находила где-нибудь лишний ломоть черствого чурека или небольшую чашку молока и спешила утолить ими голод батрака.

Раз как-то вечером наехали к хозяину гости. Шелест, сидя у себя в маленькой отдельной сакле наподобие сарайчика куда запирают на ночь баранов и отогревая озябшие ноги, был забыт среди общего движения. Вдруг видит он что мимо его дверей мелькнула желтая рубаха. Шелест выходит в сени в ожидании молодой хозяйки. Находясь несколько месяцев у Цоука, он уже выучился многим чеченским словам и умел попросить есть и пить.

Сата возвращается.

— Сата, — останавливает ее Шелест. — Дай чего-нибудь поесть; я голоден.

— Сейчас, Иван, — отвечала она. — Подожди. Мать мне велела приготовить шашлык для гостей. Лишь только баранина попадет ко мне в руки, мы поделимся.

Действительно, не более как через десять минут Сата [226] прыгнула к Шелесту в конуру и положила пред ним два фунта баранины. С легкостью козленка она выскочила на двор

Но это участие Саты к пленнику оставалось пока тайной для ее родителей. Сестра же хотя и бывала свидетельницей этих отношений, но ни мало не препятствовала им.

Зима была в разгаре. По временам нагорный ветер насквозь пронизывал холодные и темные каменные сакли. Если кому-либо случалось выходить из-под кровли, он старался возвращаться как можно скорее, тотчас сбрасывал свои «пошмакишь» и отогревал у огня пятки.

В один из таких холодных вечеров в гости к Шелесту пришел дезертир Апшеронского полка.

— Что ты все сидишь, куманек? — сказал он входя в темную и холодную каморку Шелеста и поправляя на голове изорванную папаху.

— А по твоему мне бы гулять, да погуливать? — спросил Шелест.

— Да зашел бы ко мне. У меня хозяйка славная; чурека бы поднесла, —продолжал дезертир усмехаясь.

— И Бог с ней, да с ее чуреками. Вишь на мне одежонка-то какая, ветром разнесет!

— Ну позабавился бы с золовкой хозяйскою, — приставал дезертир, как бы не обращая внимания на слова Шелеста.

— Эх, земляк, земляк! Грех тебе право смеяться надо мной. Нашел забаву когда кулаком приходится слезы утирать. — Гость непринужденно расхохотался.

— Не тужи, кум, — прервал он Шелеста. — Стерпится слюбится. Вот и я, примером сказать, как принесло меня сюда, сам был не свой. И не спится и не естся. Все оно как-то не по нутру. И ихний значит обычай всякий, и подсматриванье за мной и пища. Все так спонурило, что даже тоска прохватила, пожалел о роте. А теперь вишь ты и хозяйка стала ласкова и слюбились мы, как водилось у нас бывало когда застоишься на зимовке в России. И куда как хорошо стало! Муженек-то моей хозяйки значит с утра до вечера пропадает где-нибудь. Говорят, с мирными знается. Крепко серчают за то на него товарищи и сам наиб, а мы выходит и живем дружка с дружкой. Теперь меня булочкой не заманил бы в роту-то. [227]

И при последних словах дезертир снова громко засмеялся. Его узкий лоб с несколькими морщинами и широкие сросшиеся брови ни мало не располагали к нему русского пленника.

— Смотри, земляк, не дожиться бы тебе! — проговорил Шелест, помешивая горсть потухавших угольев.

— Мне-то!.. Нет, брат. Переведу я всю эту шваль, как пить дам, прежде чем кому из них дамся в обиду. Не на такого наехали... А тебе что кручиниться обо мне? Ты вот на меня бы посмотрел, да у меня бы поучился бы, и дело бы вышло ладно. Здесь, кум, без обмана не прожить нашему брату. Помни что ведь это горы. Сказано горы...

Шелест не сказал ни слова на это логическое заключение.

— Ну, а каково же тебе здесь? — спросил дезертир, после некоторого молчания. — Что?..

— Да Бога не гневлю, бить не бьют, не ругают; одно слово, люди добрые..

— Еще бы бить. Да ты не в добрый час, коли дотронутся, тузни так чтобы печень заморозило. Ха-ха-ха! Ведь трусы. Бояться-то их нечего. А колодки давно сняли?

— Да почитай что тут мало и ходил в них.

— Мм... Значит, тебе тово... люди хорошие, — раздумчиво, как бы про себя, заметил он, и что-то вроде зависти к положению Шелеста промелькнуло на его лице; как бы желая скрыть этот мимолетный проблеск недоброго чувства, дезертир со своею отвратительною улыбкой снова заговорил, махнув рукой:

— Да, все они добры, поколь наш брат у них службу несет как следует. А поди ты... Да что и говорить!

Несколько минут длилось молчание. Дезертир вынул из кармана коротенькую трубку, набил ее тютюном и закурил.

— Что с тобой, кум, толковать, — сказал он. — Заходи, когда будет можно. Прощай пока.

Так кончился первый визит дезертира, из которого Шелест вынес неприятное воспоминание.

______

Спустя несколько дней после описанного нами посещения Шелест по обыкновению сидел у себя в каморке и при свете слабо горевших мокрых головень разметывал [228] паклю. Хотя он успел уже свыкнуться со своею долей, хотя тоска его была время от времени услаждаема ласковым обращением доброй Саты и почти дружескими с ней объяснениями, конечно, большею частью на пантомиме; тем не менее подневольное житье среди совершенно чуждых людей, тяжелые труды, скудная пища, заметно избороздили его лицо. Не раз мелькала в его голове мысль о побеге. Но как бежать, не зная дороги и видя вокруг себя все горы, да горы, покрытые непроходимым снегом? Наконец, если б и можно было преодолеть это препятствие, то как рассчитать сколько дней придется быть в пути и как прокормить себя в эти дни? Вот где был камень преткновения для пленника. Изредка проблескивала в голове его слабая надежда быть выкупленным или обмененным на кого-либо из пленных горцев. Эта мысль занимала его и в настоящую минуту. Между тем, в смежной комнате отец семейства сидел в темном углу у изголовья своей кровати, покрытой желтым войлочным ковром, и пересматривал свое оружие. Когда дело дошло до кинжала, перешедшего к нему в наследство от деда и богато обделанного в блестящее серебро под чернью, лицо Цоука просветлело. Он вынул клинок из ножен, осмотрел его внимательно и ловко повернул в воздухе. По лезвию мелькнул луч от ярко пылавшего в камине огня.

— Э-э! – проговорил Цоук прищелкнув языком. — Дел-лер-декен ду! Сата, — продолжал он обращаясь к дочери и вкладывая клинок, — ступай, посмотри, сыта ли лошадь. Пора ее сводить напиться.

Сата вышла из сакли.

Цоук повесил на стене свое оружие, подошел к котлу, висевшему под потолком посередине сакли, деревянною чашкой черпнул из него воды и вылил ее себе на руки. Потом, сняв с себя башмаки, он стал на койку и, обратившись на восток, замурлыкал: ля-аллах-иль-алла. По мере того как он продолжал свою молитву, он повышал голос, вздыхал, поглаживал свою бороду, склонялся к земле, наконец пал на колени и приник головой к войлочному ковру.

После слова амень он встал и начал одеваться. Обмотав ноги онучами, надев ноговицы и две пары чевяк, [229] он отошел в угол, переменил рубаху, оделся в короткий полушубок, сверх его набросил вишневого цвета черкеску и перетянул ее отделанным в серебро поясом, на котором висел знакомый нам кинжал. Расчесав свою черную бороду, Цоук уперся левою рукой в бок, правою взялся за рукоять кинжала и призадумался. Вошла Сата.

— Что? — спросил он ее коротко.

— Лошадь сыта и напоена.

— Пошли ко мне Ивана и подавайте ужин — проговорил Цоук, не переменяя своего положения.

— Возьми заодно муку и чуреки, — произнесла мать обращаясь к Сате, — прикрепи их у седла.

Сата приняла от матери два небольших мешочка и вышла из сакли.

— Ступай к отцу, — тихо произнесла она, войдя в каморку в которой у догоревших угольев жался Шелест.

— Зачем, Сата?

Сата двинула плечами в знак неведения.

Шелест явился к хозяину.

— Садись, Иван, произнес Цоук, когда Шелест пришел в саклю. Пленник сел на землю, подле кровати, поджав под себя ноги. Его удивило это непринужденное и мягкое обращение. Он вопросительно смотрел на серьезное, правильное лицо Цоука, которое время от времени освещалось пламенем из камина.

Через несколько минут пред хозяином и его батраком Дзада поставила огромное медное блюдо, на котором находились кушанья всех родов. Тут было и молоко в небольшой деревянной чашке, мелко нарезанный шашлык, хауль, теплые чуреки, мед, творог, масло, словом понемногу всего что было лучшего в хозяйстве. Цоук рукой пригласил пленника разделить с ним ужин и сам молча стал есть.

Хозяин скоро окончил ужин и не только не торопил пленника, а следуя обычаям гостеприимства, просил его есть более и не спешить.

Наконец Шелест, наевшись вволю, встал и поблагодарил хозяев. [230]

— Позови Андрея, — сказал Цоук обращаясь к Сате.

Через несколько минут в саклю вошел знакомый нам солдат Апшеронского полка.

— Андрей, — сказал Цоук, усадив гостя. — Передай Ивану мои слова: я иду в поход; нас зовет имам. Если меня убьют, и тело мое на утешение семейства будет привезено сюда, тогда Иван свободен. Я приказываю Сате вывести его за Дышны и указать ему удобнейшую дорогу к Русским. Но если в мое отсутствие или в то время когда бы я случайно попал в плен, Иван решится бежать, то пусть он помнит что далеко не уйдет. Здесь будет несколько глаз которые день и ночь будут сторожить его. Я его предупреждаю потому что не желаю из-за пустяков лишиться работника который до сих пор верно и усердно исполнял свою обязанность. Притом скажи ему чтобы во всяком случае он хорошенько подумал и о том о чем я ему говорил не раз. Если он исполнит мое желание, мне будет очень приятно, а Иван со своей стороны приобретет многое: если не хочет, не буду принуждать.

Андрей буквально передал Шелесту слова хозяина.

Затем, не ожидая ответа, Цоук снял со стены шашку, винтовку, бурку; надел их, подошел к маленькому дитяти, лежавшему в противоположном углу на разостланных овчинах, и взял его на руки. Долго горец смотрел на своего сына. Маленький Магомет в изумлении поводил заспанными глазами. Наконец Цоук прижал его к груди, поцеловал, бережно передал на руки близ стоявшей матери и направился к двери. Все семейство, не исключая и матери с ребенком, последовало за ним. На дворе две дочери Цоука уже держали под уздцы его серого коня. Отец подошел к стремени и ловко прыгнул в седло. Сата и Хая, бывшие по сторонам его, молча поцеловали его в колени.

— Прощайте! — сказал Цоук, завернулся в бурку и по хрупкому снегу медленно направился за аул, где гарцевало уже несколько джигитов ожидавших сбора Дышнынской партии.

— Прощай, прощай! Да хранит тебя Бог и его пророк Магомет! Нет Бога, кроме Бога и Магомет пророк его! — послышалось из уст семьи Цоука. [231]

Вскоре эта священная песнь раздалась за аулом, и Дышнынская партия, с распущенными значками, под предводительством своего пятисотенного, мюрида Аслана, направилась к сборному месту и резиденции наиба, в аул Итон-Кале.

Опустело Чентынское общество. В аулах его остались только одни дряхлые старики, женщины и дети. Несмотря на то, отъезд мужей развязал руки многим женам. Они уже неплотно прикрывались чадрами; чаще стали заходить друг к другу в гости. В тесных проулках аулов, время от времени, можно было услышать громкую болтовню или звонкий смех девушек. В Дышны гуще стала толпа у источников куда обыкновенно женщины утром и вечером ходили по воду. Их не стесняло ничье постороннее присутствие; они резвились, топтались на хрупких льдинах, грели одна о другую свои озябшие руки.

Так прошло около недели.

Уже раза два или три из Большой Чечни, где в то время происходило занятие нашими войсками Теплю-Гечю, приезжали в Дышны некоторые хозяева на двухчасовую побывку, чтобы только захватить для себя и для своих кунаков чуреков, баранины, кукурузной муки. Уже доставили сюда несколько раненых, навстречу которым каждый раз высыпали все оставшиеся в ауле. Наконец прошла уже другая и третья неделя. Наступил 1850 год. А «партия» все не возвращалась.

В обширной сакле Аслана, пятисотенного (маазума) Дышнынской партии, у яркого камина сидела на земляном чисто выметенном полу его молодая хозяйка Маня. Амбразура в ее сакле, выходившая во двор и служившая вместо окна, была прикрыта толстым ставнем. В темном углу сакли под двумя тулупами лежали девочка и мальчик; у изголовья их покоился кот и невдалеке жевал и копошился колоссальный баран. Мане было не более двадцати двух лет. Светло-голубые глаза ее были опущены, и только изредка, когда Маня поводила ими по сакле, или при малейшем стуке на дворе чуть вздрагивала и готова была подняться с места, в этих прозрачных глазах отражались лучи огня и с ними какое-то сильное беспокойство. Светло-русые волосы Мани туго сплетенными косичками, [232] по три с обеих сторон, падали на плечи. На ней была желтая, еще довольно новая рубаха и сверху черный шелковый бешмет на вате, обшитый узеньким серебряным галуном (чимчерга). Видно было что Маня приоделась не без цели; она кого-то ждала.

Хорошенькую Маню любили не все дышнынские женщины. Ее светлая, всегда приветливая наружность, видимая покорность мужу, трудолюбие и доброта сердца — последнее, по мнению горцев совершенно лишнее качество для женщины не привязывали к ней, как бы следовало ожидать, старух и молодых девушек. За Маней никто никогда не замечал уклонения от супружеских обязанностей; никому не выдала она себя ни словом, ни делом, ни взглядом. Мужчины в особенности были убеждены что лозунг Мани любовь, верность и покорность своему мужу. Аслан не чаял в ней души. Он с гордостью иногда выслушивал комплименты стариков, которые отзывались о Мане с уважением и уверенностью.

Но что же теперь призадумалась бедная Маня? Отчего глаза ее то заблестят, то вновь скроются под ресницами, то вздрогнет она, то вздохнет и опустит нарядную головку?..

Нет, сегодня все, даже сам муж, ошиблось бы в ней. Никто не следит за ней в сакле. Вся прислуга ее покоится крепким сном в нижней сакле, смежной с хлевом... По хрупкому снегу кто-то тяжелыми и быстрыми шагами направляется к ее сакле. Маня живо поднялась со своего места, левую руку невольно поднесла к груди, насторожила уши и притаила дыхание.

— Маня! — раздалось вполголоса за дверью. Маня, как кошка, прыгнула к двери. В одно мгновение ловко приподняла она деревянную щеколду и впустила знакомого нам дезертира.

— Андрей, тебя никто не видел? — спросила она его шепотом и с беспокойством.

— Никто, никто, Маня, — отвечал он ей довольно громко, нимало не стесняясь присутствием спавших детей и обнимая ее за талию.

— Андрей! — с испугом произнесла она. — Дети!.. — И как вьюн она вывернулась у него из-под руки. [233]

Прежде чем дезертир опомнился, Маня прыгнула к очагу, разметала горевшие головни, засыпала их пеплом и тогда снова подошла к своему гостю.

— Индрей, деллендухо меллишь дица (пожалуйста говори тише), — чуть слышно произнесла она, обнимая его.

Умоляющий голос Мани, как видно, образумил дезертира. Он нехотя покорился ей. Его нахальная физиономия приняла как бы мягкое выражение. Маня осторожно взяла его за руку, подвела к лавке, покрытой войлоком и находившейся у светлой стены под амбразурами, посадила и сама уселась подле него, протянув ноги и прикрыв их куском того же войлока. Дезертир обнял ее и прижал к своей груди.

Но в эту самую минуту над самым ухом Мани, за ставнем амбразуры, раздался знакомый голос.

То был голос Шелеста.

Направляясь к сакле Аслана, он, при повороте в переулок, увидел тень Андрея вышедшего из башни на противоположной стороне двора и быстро промелькнувшего в жилище хозяйки. Шелест не более как из любопытства неслышными шагами подошел к амбразуре и был тогда невольным свидетелем происходившего внутри. Как поразила его эта сцена!

«Так вот, подумал он, хваленая Маня!»

— Маня! — сказал он громко.

Хозяйка вскочила с койки; глаза у ней заискрились, сердце словно молот стукнуло раза два в груди и замерло. Мгновенная тишина воцарилась в сакле.

— Маня! – повторил Шелест.

Тут только Маня опомнилась, быстро повернулась к изголовью, выхватила из ножен кинжал, висевший над койкой, и подняв кулак левой руки к верху, правую занесла против груди Андрея. В эту минуту в комнате загорелась тлевшая головня, вспыхнула, осветила Маню, ее отчаянное выражение лица, помертвелые щеки, руку дрожавшую над грудью дезертира и самого дезертира, прижавшегося в противоположный угол койки, и снова потухла.

— Иди к Дзаде; приехал кунак Аслана; скоро поедет обратно, — поспешил сказать Шелест ломаным чеченским языком, вздрогнув при взгляде через щель ставня на эту картину. [234]

Голова Мани медленно откинулась назад, левая рука ее, не сгибаясь, как палка опустилась, и сама она в изнеможении облокотилась о койку.

— Сейчас, — сказала она довольно твердым голосом, но так как будто только что была разбужена.

— Прости, Андрей, — проговорила она лишь только затихли шаги удалившегося Шелеста. — Я думала что ты изменил мне, что хотел посмеяться надо мною. Прости, мой добрый кунак. — И она протянула руки чтоб обнять его.

Тут только очнулся Андрей. Он поднялся с койки. Испуг на лице его сменился досадой, злостью. Теперь он чувствовал себя господином: кинжала более не было над его грудью.

— А, змея!.. — застонал он подняв теперь в свою очередь кулак над головой Мани. — Так-то ты веришь мне.

Но Маня не отступила пред занесенным кулаком. Даже и в эту минуту она не допускала мысли чтобы какая-нибудь дерзкая рука посмела коснуться женщины, хотя бы то была рука гяура, способного на всякий предосудительный поступок. Нежность и доброта вмиг пропали с ее лица: она презрительно и с достоинством взглянула на дезертира, сняла со столба свой пестрый платок, окутала им лицо, запахнула бешмет и молча вышла из сакли.

Эта женщина вмиг преобразилась и стала прежнею Маней какою знали ее люди.

III.

Спокойно загорался день на Дышны-Ламе.

Ребра боковых хребтов этого великана позлащались красными лучами восходящего солнца, которые будто медлили пробраться в аул, перебирая на пути мириады блестящих снежинок. Дышнынские женщины, завернувшись в бешметы и полушубки, доверчиво скользили под гору с кувшинами и котлами. Подойдя к ручью у того места где еще вчера черпали воду, они находили его покрытым корой льда и вытащив из-под снега своими окоченелыми руками тяжелые камни, разбивали ими лед, чтобы таким образом добраться до глубины ручья, где на дне чуть слышно струилась вода. Наполнив ковшами свои котлы и [235] кувшины с узким горлом, они торопились обратно в сакли. В числе прочих женщин сюда явилась и работница Аслана. Лишь только она склонилась к ручью чтобы зачерпнуть воды как услышала подле себя знакомый ей голос.

— Что делает Маня? — спросила Сата, остановившись подле нее.

Работница вместо ответа двинула плечами как бы затрудняясь выразить то чем была занята ее хозяйка.

— Скажи ей что я сейчас буду у нее. Вот только исполню поручение которое мне дала мать и прибегу.

Дёкен-ду (хорошо), — отвечала работница.

И Сата как серна в два прыжка перепрыгнула на ту сторону ручья и скрылась за тесно сгроможденными саклями.

Маня сидела у себя в сакле на маленькой скамеечки пред очагом, в котором потухали уголья. Ее глаза всегда более или менее красные от дыма постоянно господствовавшего в сакле, еще краснее стали от бессонно проведенной ночи. Концы ее дорогого бешмета спустились на пол и валялись в пыли. Две из ее косичек, полурасплетенные ею вероятно в то время когда она предполагала прилечь, далеко не гармонировали со всеми остальными в которых перевивались разноцветные ленточки. Подперши голову руками, она бессознательно смотрела на истлевший уголь и не обращала ни малейшего внимания на стужу господствовавшую в сакле.

Вошла ее работница. Бросив на хозяйку озабоченный взгляд, она молча и с участием покачала головой. Поставив кувшин с водой в дальнем углу, работница подошла к Мане и дотронулась до нее рукой.

— Маня!

Маня повернула голову и вопросительно посмотрела на свою работницу.

— Я видела Сату. Сата обещала сейчас придти к тебе.

Маня отвернулась и снова стала смотреть на очаг. Работница сложила на груди руки и почтительно ожидала ответа. В это время проснулись дети. Девочка высунула голову из-под тулупа которым была прикрыта и тотчас спрятала ее снова.

Нана, шилию (холодно, мать!) — пропищала одна из-под своего овчинного одеяла. [236]

Хозяйка не шевелилась.

Прошло еще несколько минут. В то время когда работница повернулась и готова была отойти от Мани, эта быстро приподнялась со своей скамеечки и неожиданно спросила:

— Ты говоришь что Сата будет?

— Будет.

— Хорошо. Разведи огонь и подмети саклю.

Вслед затем она торопливо сняла с колышка вбитого в стенку свою черную шерстяную, довольно поношенную чадру, подобрала наскоро волосы и окутала ею голову; потом сняла шелковый бешмет, бросила его в угол, а с детей бесцеремонно сдернула тулуп которым они были прикрыты и набросила себе на плечи. Девочка и мальчик боязливо взглянули на мать и не нашлись что сказать. После некоторого недоумения дети безмолвно поднялись с постели и корчась от холода, придвинулись к очагу. Полуизорванная черкеска мальчика и поношенная рубаха и шаровары девочки, в которых они спали не раздеваясь, составляли резкий контраст с тем костюмом их матери, который она старалась прикрыть ветхим тулупом. Несмотря на всю доброту, которою славилась Маня, видно было уже из настоящего обхождения, что дети и женщины находившиеся у них в доме беспрекословно и с уважением привыкли подчиняться ее воле. Хотя дети были в том возрасте, который постигает материнское горе, но не смогли спросить мать о причине ее страданий. Вообще ни они, ни работница не позволили себе ни единым словом нарушить тишину в сакле.

Вошла Сата.

— В добрый час Сата, — сказала хозяйка; — садись.

Гостья уселась.

— Давно уехал Бецуш?

— Вскоре после того как принесли от тебя посылку Аслану.

Наступило молчание. Рассеянность не сходила с лица Мани. Видно было что она хотела что-то сказать Сате, но решимость боролась в ней с недоверчивостью. В свою очередь и Сата меряя урывками Маню с ног до головы, порывалась начать с нею какой-то серьезный разговор. Мысли обеих женщин, сколько можно было судить по их [237] замешательству выражавшемуся на лицах, были далеки от обычной болтовни; притом и появление Саты в доме Аслана имело какую-нибудь особенную цель. Если бы Сата явилась бы сюда за хозяйственною нуждой, она не мешкала бы и давно бы ее высказала. Но дело, как видно, касалось не горшка или вертела, а чего-нибудь поважнее.

— Маня, я хочу просить твоего совета в одном деле, — сказала нерешительно Сата после некоторого молчания.

Хозяйка обратилась к работнице и велела ей выйти, а детей услала в дальний угол.

— Я видела, Сата, что ты имеешь нужду во мне, на твоем лице не укрылось от меня беспокойство. Можешь смело рассчитывать на меня. Сестра твоя Хая не могла бы тебя больше любить и быть с тобою искреннее моего.

— Благодарю, Маня; да наградит тебя Пророк за это.

Серьезный и вместе ласковый тон Мани расположил Сату к совершенной откровенности.

— Видишь ли, когда отец уезжал, он поручил мне строго присматривать за Иваном. Между тем этот надзор не по силам мне. Если б от меня зависело, я бы давно вывела его сама за нашу ограду, сама дала бы ему кинжал в руки и именем Пророка благословила бы его в путь. Он мне очень жалок, Маня, и кроме того он очень хороший человек. Может быть между гяурами есть у него жена, дети, которые плачут по нем, а он такой покорный, послушный!.. Мне очень жаль его, Маня! Сегодня ночью, когда мы проводила Бецуша, я подошла к его сакле и посмотрела на него. Он жался в углу на сене. Увидев меня, он попросил войти и так обрадовался, когда я села подле него. Я думала ему принести шашлык, потому что от гостя нашего остались кушанья приготовленные для него; но он в первый раз отказался. Знаешь, он меня расспрашивал о том, какой путь в настоящее время более удобен для перехода в Чечню или на Лезгинскую линию. Я тотчас заметила что он спрашивал не без цели. Но могла ли я ему указать его? Если б отец узнал, а при спросе его я не смела бы отпираться, что я руководила его побегом, он убил бы меня. Я отказала Ивану, ничего не объяснила. Он это приписал моему нерасположению и, опасаясь чтоб я не изменила его тайне, заклинал, умолял [238] меня не выдавать ее никому. Ведь ты так же не выдашь меня, Маня? — произнесла она голосом ласкающегося ребенка.

— Нет, можешь быть спокойна.

Беркалла, беркалла, (благодарю, благодарю) Маня. Что же мне делать теперь? — Маня нехотя улыбнулась этой наивности.

— Я все-таки не понимаю, Сата, чего же ты хочешь?

— Я?.. Я не знаю, Маня. Мне жаль Ивана, он добрый человек и всегда так усердно работал.

— Значит из расположения и признательности ты хотела бы спасти его.

— Спасти... — отвечала она задумчиво и потом через минуту продолжала как бы спохватясь, — а если вдруг отец?.. — и испуганными глазами взглянула на Маню.

Обе женщины задумались.

Знаешь что, Сата, — продолжала хозяйка несколько спустя. — Если ты спасешь его, ты действительно накличешь гнев отца на свою голову, и не потому что лишила его работника, у вас работниц и без того довольно, а потому что осквернишь и себя и все семейство помощью которую окажешь гяуру. Будь Иван магометанин, тогда еще с полгоря. Посоветуй ему переменить веру.

— О, Маня, отец много говорил ему об этом и уверял, что из него вышел бы хороший наш, но Иван и слушать не хочет. Он готов исполнять наружно все наши обряды и обычаи, но переменить веру не желает. Отец обещал тогда женить его на хорошей, хотя и бедной девушке в горах; но Иван мне после сказал, что если б и пришлось жениться, то он женился бы только...

Сата склонилась в эту минуту к очагу и стала перебирать руками недогоревшие головни.

— На тебе, конечно, — договорила Маня. — Теперь я все понимаю. — Немудрено, — произнесла она с ласковою улыбкой, — если вследствие такого предпочтения ты так радеешь о нем. Продолжай.

— Но и тогда не переменил бы своей веры.

— Глупый Иван, — произнесла Маня, двинув плечами.

Снова наступило продолжительное молчание.

— Вот что я тебе скажу, — прервала наконец Маня. — Слушай. Теперь ты действительно не можешь оказать ему [239] никакой помощи, потому что как девица ты и себя и свое семейство подвергнешь опасности и злым толкам. Нет сомнения, что отец тебе этого не простит. Попроси Ивана чтоб он отложил свое намерение или до прибытия отца, когда с тебя снимется всякая ответственность за него, или до того дня когда выйдешь замуж; это еще лучше. Притом объясни что безумно теперь пускаться в дорогу по неизвестным местам и глубоким снегам. Он не должен забывать что наш аул находится в самой середине гор. Когда же ты будешь замужем, тогда втайне ото всех ты сама можешь вашего работника вывести на дорогу, и имя мужа защитит тебя от подозрения и обиды как со стороны отца, так и со стороны всех жителей аула.

— Но если этому пройдет год, два и более?

— Что же делать? Впрочем, не горюй, Сата, — продолжала Маня с улыбкой, трепля ее по плечу. — Такие хорошенькие как ты не засиживаются в девках.

Этот комплимент имел благодетельное влияние на Сату. Самолюбие ее было польщено, и она робкою, но благодарною улыбкой ответила на любезность хозяйки. Маня также достигала этим путем своей цели. С одной стороны, она успокаивала Сату и удовлетворяла ее требованию, с другой маленьким лукавством и общеженскою хитростью располагала ее в свою пользу.

— Ты хорошо решила, Маня; я так и буду делать, так и передам все Ивану. До времени он не захочет чтоб я жертвовала собою. Иван хороший человек.

Когда после некоторого раздумья которым заключился разговор двух женщин Сата встала чтоб идти домой, Маня ее остановила.

— Постой, Сата, мы не кончили еще, — возразила она. — Садись. — И потом со сдержанным равнодушием продолжала:

— Хотя ты не замужем и очень молода для того чтобы поверить тебе что-либо, но уж если мне суждено поделиться моими мыслями с кем-нибудь, то, конечно, приличнее всего с тобой, потому что ты добрая и расположенная ко мне девушка.

Сата с недоумением и любопытством смотрела на серьезное лицо Мани, которая говорила не поднимая глаз.

— Видишь ли: дело шло о вашем пленнике, а теперь [240] касается моего жильца. Тебе известно, что он, по воле наиба, живет у нас на дворе. Но Аслан его не любит и запретил ему входить в нашу саклю. Вчера же, пользуясь отсутствием мужа, я вышла к нему, впустила к себе, и вижу теперь что поступила очень дурно. К тому же обидела Андрея, когда он почти не заслуживал этого. Конечно, я бы оставила без внимания этот случай, если бы, как прежде, была уверена что Андрей добрый человек. Этого теперь я не думаю, но ссориться с ним опасно, он будет мстить мне. Сделай же для меня вот что: когда придет к вам в саклю Андрей за тем подаянием которое ему от вас назначено наибом, скажи ему что сегодня, помни же «сегодня» я тебе говорила что желаю его видеть у себя. Иначе он не решится быть у меня. Просить его о том после обиды которую я ему сделала я не могу сама; но возлагаю это на тебя и уверена что ты мне не откажешь.

— Хорошо, Маня, будь покойна. Если нужно будет, я сама сумею к тебе привести Андрея.

— Нет, нет, этого не нужно. Делай так как я сказала.

— Хорошо. Прощай. Только не обвиняй меня, если дело не сладится.

Сата вышла. Когда она шла по двору и плотно куталась в чадру, легкая двусмысленная улыбка не сходила с ее губ. Внутренне Сата была довольна, что в руках ее секрет лучшей женщины аула; и хотя она не давала себе ясного отчета в отношениях Мани к дезертиру, но догадывалась что тут нечто более чем простое участие, тем более что положение Андрея относительно было очень хорошее и не могло возбуждать сострадания, а скорее даже в сердцах байгушей и мелочи подобной им возбуждало зависть. Но значит и сердце Мани, образцовой Мани, также способно таять как и жесткий снег на высотах Дышны-Ламы, если касается его луч солнца.

Сата бегом пустилась к своей сакле. [241]

IV.

Пост «ураза» был уже на исходе. Время от времени из ущелий наносило теплые ветры, и упорный снег, поддаваясь влиянию весеннего солнца, таял на покатостях гор, а в полдни мутил ручьи, нанося песок и глину. Вскрывшиеся поля просили сохи. У подошвы хребтов поднялись васильки и незабудки; окрестные аулу луга зазеленели черемшей и резкий запах ее разносился по закоулкам аула.

Пришла весть о возвращения партии. Все кто только мог стоять на ногах в назначенный день высыпали за аул. Почтенные старики в своих изорванных полушубках, с которыми они не расставались и летом, старухи в своих засаленных чадрах, девушки и молодые женщины в разноцветных рубахах, увешанные на груди и на шее стеклярусом, серебром, разными бусами; ребятишки и девочки с трещотками, балалайками, медными и жестяными блюдами и тазами, — все это сбежалось со всех сторон на дорогу по которой должны были проезжать их отцы, мужья, братья и сыновья. Лица встречающихся горели радостью. Одна Маня стояла молча в стороне, опершись об угол полуразрушенной башни. Она, по-видимому, не принимала никакого участия в общем веселье. Сложив на груди руки, она как и прочие действительно глядела на дорогу, но взор ее скользил по ней как-то упрямо, нехотя. Всем было любо, всем было весело; ее одну, 6едняжку, томило какое-то недоброе предчувствие. Было ли то страдание за свою будущность или опасение за благо близких ей — кто разберет!

— Здравствуй, Маня! — сказала Сата, весело подойдя к ней.

— Здравствуй, Сата!

— Что с тобой, отчего это ты так повесила голову?

— Так что-то тяжело, моя дорогая.

— Едут! едут! — раздалось с башни, оборонявшей вход в аул.

Магическое действие этого слова разом подняло всю толпу. Крик, гам, визг, нестройные звуки рожков, бряканье меди и железа, песни, все это слилось в какой-то [242] хаос и дикою гармонией понеслось по ущелью. Толпа пустилась бежать навстречу всадников, толкаясь, опережая, нагоняя друг друга.

А там, из-за горы, на истощенных лошадках, в разнохарактерных чухах, бешметах, полушубках и оборванных серых солдатских плащах, мелкою рысью подвигалась Дышнынская сотня. Впереди развевался двухцветный значок, и об руку с ним, блестя серебряною оправой оружия, ехали Аслан и мулла, представители этой нестройной, дикой, беспорядочной толпы, напоминавшей собой челядь Чингисханову. В этой толпе как-то странно и смешно сплетались крайности: серебро с нищенством, нищенство с высокомерием и гордостью, сиявшими на лицах последних байгушей, гордость и высокомерие во взгляде с тощим желудком и обрюзглым телом; огневые движения всадников с медленностью и ленью измученных коней, которые не приветствовали своего жилья даже и веселым ржанием; словом, тут было все, не исключая и радости на лицах, которую вызывает у людей встреча с близкими после долгой разлуки. Нетерпение, по мере приближения партии к аулу, выражалось в более частом и звонком хлестании лошадей, которые повинуясь нагайке мало-по-малу прибавляли рыси.

Почти за версту от аула сотня была встречена жителями Дышны. Мулла затянул «ля-илляхи». Молитву подхватили все воины, и смешав свои голоса с исступленными криками встречавших, наводняли воздух такою нескладицей что вероятно и сам Магомет, если бы встал из гроба, не мог понять что хочет выразить эта взбеленившаяся толпа.

От места встречи до самой сакли Аслан был провожаем своею женой и детьми. Горцы, невзирая на адат по которому изъявление ласки их женам считается неуместным, радостно приветствовали каждый свою семью. Только их маазум ехал угрюмый и молчаливый. Его нахмуренный лоб и сдвинутые брови обличали какое-то душевное расстройство. Дети при встрече с отцом бросились к его стремени, ловили его руками; но железный ли характер отца или тяжелое состояние его духа разом парализовали эту любезность. Малютки молча и с недоумением отошли в сторону к своей матери и схватили ее за бешмет, искоса поглядывая на отца. [243]

При въезде во двор Аслан увидел стоявшего у дверей своей сакли Андрея, покуривавшего трубку.

— Ага, кунак, здорово живешь! — весело прокричал ему дезертир.

Хозяин слегка повернул голову в его сторону и проехал мимо.

— Ишь, собака, черти бы тебя разорвали! Загордился, небось, пуще прежнего. Постой, брат, как бы не пришло время чтоб ягненком поглядел на меня, — проворчал оскорбленный беглец.

В эту самую минуту лошадь Аслана, лениво и устало ступавшая под своим седоком, споткнулась на передние ноги.

— А-а, все проклятия правоверного на твою голову! — злобно проговорил Аслан, бросив взгляд на Андрея, так что трудно было отгадать к кому относится этот комплимент: к Андрею ли, или четвероногому. И вслед затем, он неистово хлестнул нагайкой бедное животное.

Лишь только Аслан вошел в саклю как с умилительными приветствиями явились к нему его работницы и с поспешностью бросились за яствами которые приготовили для давно жданного хозяина.

— Пока я ничего не хочу, Маня, — проговорил Аслан. — Мне прежде нужно отдохнуть. Я так устал что и целый день мне не в радость. Никогда еще я с таким неудовольствием не входил в эту саклю, — докончил он как бы про себя.

И с этими словами он снял с себя пояс, кинжал и шашку и швырнул их в изголовье широкой скамейки, на которой к его приезду был постлан красный войлочный ковер. Затем, не снимая папахи и чухи, он лег и заложил руки под голову.

Вот все чем была удостоена Маня после долгой разлуки. Она не смела ни о чем спрашивать своего мужа, потому что знала его характер и обычай, по которому гордость мужчины запрещала поверять женщине тайны или предчувствия своего сердца.

Медленно и грустно вышла Маня на двор чтобы расседлать и напоить коня Аслана. Эту заботу, в знак особенного внимания к жене, Аслан разделял исключительно только с нею одной. [244]

Значение которым пользовался Аслан среди своих одноаульцев и доверие которым облекал его Шамиль были занозой для тех более или менее испытанных храбростью горцев которые видели в нем препятствие к их возвышению. Не менее того и наиб, метивший в преемники себе старшего своего сына, Мажи, втайне готов был разделять с ними это неудовольствие. Всегда угрюмый, молчаливый, деспотически управлявший своими воинами во время походов и на месте, Аслан хотя наружно и пользовался уважением в Дышны и окрестностях, но этот род привязанности быль не совсем прочен, потому что поддерживался не любовью к нему, а страхом. Безупречный во всех отношениях как горец и магометанин, Аслан имел много врагов, и стоило только кому-нибудь из них метко бросить искру в сторону маазума, как тотчас нашлись бы сотни людей, даже из лиц по-видимому более или менее родственных, близких ему, которые готовы были раздуть эту искру в огромный пожар. Аслан все это знал; ему тяжело было вечно оглядываться по сторонам и из-за спины ждать удара. Но гордость и честолюбие не позволяли ему снять каким бы то ни было образом почетное звание маазума, которое в будущем представляло возможность быть наибом. Аслан решился ждать и пока кое-как перебиваться, лишь бы со временем видеть в своих руках все общество. Тогда бы он расправил крылья!..

Не лучшее сравнительно было состояние духа и его жены. Вся эта огласка об ней, похвалы и крики со стороны большей части женщин были не более как рабское потворствование словам их мужей, неподдельно уважавших Маню, в сущности же подруги не любили Маню почти столько же сколько их мужья не любили Аслана. Словом, и муж и жена не угодили каждый своей стороне. Аслана любила все женщины, но под него подкапывались мужчины; Маню, напротив, любили все мужчины, в особенности старики и дети, но втайне ненавидели многие женщины.

Андрей был малый не глупый, казался отважным джигитом, и наконец был для Мани запрещенный плод. Как строга горская женщина с христианином в присутствии посторонних так искательна и угодлива когда [245] уверена что за ней не присматривают. За увлеченьем скоро последовало разочарование. Андрей оказался негодяем, и увлекшаяся им женщина страдала втайне. Ее душило уязвленное самолюбие, униженное достоинство.

Несносен был и Аслан. Добиваясь наибства, он возбудил немалое против себя негодование. Были тайные замыслы на его жизнь. Распускали слухи будто он изменщик, будто сам посылал лазутчиков в русский лагерь не с целью выведать численность и расположение войск, а с целью продать за десять туманов Дышнынскую сотню. Старый наиб по прежнему был ласков; но Аслан не верил этим ласкам: он знал что Альдам храбр, хитер, добр, но слаб и по большей части служит орудием чужих целей. Как человек опытный и прозорливый, Аслан был убежден что чем наружно-ласковее будет с ним наиб, тем сильнее и быстрее действуют его враги. Нужно было или самому действовать решительно или сдаться.

Такие мысли волновали Аслана при въезде в родной аул; вот почему он так нелюдимо встретил свой двор и изменился в лице, когда его дорогой, любимый конь споткнулся у порога. Плохой, видно, знак!

Н. Волконский

Текст воспроизведен по изданию: Семь лет в плену у горцев (1849-1856) // Русский вестник, № 5. 1882

Еще больше интересных материалов на нашем телеграм-канале ⏳Вперед в прошлое | Документы и факты⏳

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2024  All Rights Reserved.