Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

ЛАВРЕНТИЙ ГАНГАНЕЛЛИ

ПЕРЕПИСКА

Лаврентия Ганганелли (Папы Климента XIV) и Карла Бертинаци

(К изданию переписки Лаврентия Ганганелли и Карла Бертинаци, вышедшему в 1840 году, под редакцией Генриха де Латуша, приложена довольно обширная записка Реймонда, в которой он старается доказать подлинность ее происхождения. Но так как в этой записке не встречается положительных доказательств, то мы и решились не приводить ее. Что, однако ж, в ней совершенно справедливо, это — что если и призвать эти письма за поддельные, то веб таки подделка эта высоко художественное произведение и вышла из-под пера кого-нибудь из первоклассных писателей той эпохи.

Затем для выяснения самого содержания переписки, необходимо предпослать несколько слов о личностях друзей.

В 1720 году в семинарии местечка Римини воспитывались два мальчика. Один из них сын земледельца — крестьянина из окрестностей Сент-Анжело-ин-Вадо, другого же отец выслужился в офицеры в войсках Сардинского короля. Эти два питомца духовной воспитательной школы, связанные между собою тесною дружбою с самого начала своего вступления, дали друг другу клятвенное обещание при выходе извещать о себе письменно в случае разлуки не пропуская более двух летнего срока, какая бы судьба не постигла каждого из них. Оба они сдержали верно обет до самой смерти одного из них. Один из этих двух мальчиков, первый о котором мы сказали, был Лаврентий Ганганелли, профессор теологии и богословия в Пезаро, затем секретарь приемщик канцелярии св. капеллы, выбран был кардиналом и наконец папою под именем Климента XIV-го.

Другой, Карл Бертинаци, после смерти отца своего, который был вдов и других детей не имел, предоставленный своей судьбе, долго кочевал из одного города в другой, попал наконец в Париж, где после разных треволнений, поступил на один из его театров; он прославился под именем Карлино в роли арлекина. В заключение должно напомнить для большей точности, что этот самый Климент XIV-й предшественник Пия VІ-го, побужденный настоятельными просьбами почти всех тогдашних европейских государей, происходивших из дома Бурбонов, подписал уничтожение ордена Иезуитов в 1773 году.)


ПИСЬМО 1.

Карла Бертинаци Лаврентию Ганганелли.

Феррара 17-го октября 1724 года.

Из двух разлучившихся друзей обыкновенно жалеют об остающемся. Я не нахожу это безусловно справедливым? вообще, и в особенности по отношению к нам. Едва ли тебе так тяжко выносить нашу разлуку, [2] как мне горемычному. Встречаемые на пути моем новые предметы и новые лица меня нисколько не развлекают: повсюду преследует меня воспоминание о нашем Римини. Очень утомительно и скучно, уверяю тебя, проходить места незнакомые и встречать только людей, с которыми не имеешь ничего общего. Не будь около меня моего отца, я, мне кажется, давно пустился бы без оглядки бежать назад. Полк, в который я записан, и где уже началась моя служба, состоит из людей молодых и веселых, но они имеют весьма мало религиозности, не исключая даже и моего отца. Он иногда подсмеивается над моими молитвами, которые я не забываю совершать пять раз в день, как мы с тобою привыкли делать в семинарии.

Я не рожден быть ни туристом, ни солдатом; призвание мое скорее быть монахом или вообще духовным. Мне кажется, я никогда не утешусь, покинув нашу школу и тебя, мой единственный друг, мой бедный Лаврентий!

Жизнь моя уже не имеет того определенного порядка, к которому я так привык у нас в семинарии. Мы ни встаем, ни ложимся в одну и ту же назначенную пору; это зависит от распоряжения и произвола вашего ротного капитана, а на походе — от величины назначенного нам маршрута. Если путь предстоит нам длинный, сборный барабан будит нас [3] очень рано, если же переход небольшой, то солдаты спят почти все утро. Точно также и для еды у нас нет определенного часа, и этот беспорядок меня расстраивает и нравственно, и физически. Товарищи только смеются надо мною, называя баловнем и неженкой.

Прошу тебя, любезный друг, писать на адресе твоих писем ко мне — в Венецию, куда мы скоро прибудем на продолжительную стоянку, не просто — Бертинаци; так как также зовут и моего отца, а Карла Бертанаци, солдату горнисту в 3-м Склавонском полку. Мне было бы очень неприятно, если бы письмо это попало в чужие руки прежде моих. Наши солдаты имеют скверную привычку нецеремонно рыться в чужих сумках, я тщательно застегиваю и замыкаю свою, и, однако ж, это не спасло меня от потери всего моего капитала пяти паолов, там лежавших. Это случилось по дороге между Аридо и Роваго. Впрочем, товарищи на самом деле совсем не так хитры, как они о себе воображают. Недавно я сыграл с ними шутку, о которой они и до сих пор не догадываются. Однажды вечером, когда я собирался писать к тебе, меня озабочивало: каким образом доставить себе возможность уединиться и собраться с мыслями, которые у меня рассеиваются от беспрестанного шума и говора, и вот что я придумал: когда было 10 часов, и они все разошлись уже по своим каморкам укладываться спать, я пошел по коридору и, останавливаясь перед их дверями, стучал в них и, подражая голосу и выговору нашего капитана (он родом генуэзец), строгим голосом приказывал им скорее умолкнуть, говоря, что болтовня их и шум не дают покоя. Скоро настала полнейшая тишина, и, благодаря этой хитрости, я мог приняться за мое письмо без малейшей помехи, в совершенном спокойствии, поручая себя твоим молитвам, мой добрый и сердечный друг.

Ведь знаешь, что ты мне не только друг и товарищ, а брат, хотя не по крови, за то по душе. [4]

Припомни только наше детство, проведенное нами неразлучно: сколько слез и радостей, огорчений и удовольствий, разделенных нами, как родными братьями. Вспомни тот вечер, когда мы возвращались по морскому берегу, и ту минуту, как ты клялся любить меня всю твою жизнь. Еще помнишь, мы встретили нищего, который благословил нас, а мы не имели ни одного гроша подать ему. Еще раз прощай, милый товарищ, и не ленись писать ко мне. Да, вот я вспомнил: позаботься, пожалуйста, чтобы отец Бианка, по возвращении из путешествия своего к Notre dame de Lorette, сохранил для меня обещанный им маленький образок святого Барла.

ПИСЬМО 2.

Карла Бертинаци Лаврентию Ганганелли.

Венеция. 12-го января 1725 года.

Сегодня минуло мне 18 лет. Известие это меня очень обрадовало, когда поздравил меня мой отец. До сих пор я считал себе только 16 по словам моей крестной матери, постоянно желавшей видеть во мне ребенка. 18 лет! Ведь, это возраст уже мужчины, не правда ли? Я объявил это одной молоденькой девушке Туанете, которая, при возвращении моем домов, всегда отворяет мне дверь и постоянно чему-то очень мило улыбается, называя меня при том синьором профессором. Надо тебе сказать, что с первых же дней нашего сюда прибытия, отец мой достал себе через своих знакомых уроки, а также и мне случай заниматься с двумя мальчиками-внуками одного почтенного синьора. Я с ними прохожу катехизис и арифметику. Некоторые из моих товарищей подтрунивают надо мною, узнав об этом, говоря, что солдату приличнее учить фехтованию, или брить бороду какому-нибудь кабачнику в уплату за полмерки вина; но я на их [5] насмешки не обращаю никакого внимания; радушный прием в доме моих учеников вполне мена за это вознаграждает. Как только я туда являюсь, меня ожидает уже полента, небольшой стакан вина известного Монте-флоконе и отличное вкусное пирожное.

Венеция — великолепный город. Нигде я не видал столько пармезанского сыра, сколько продают его здесь на мосту Риальто. Но дома все построены на воде, и вид города с высоты очень походит на блюдо с макаронами, поставленное на столе, покрытом синей салфеткой.

Всякий раз, как я остаюсь один и ничем не занят, я думаю о тебе. Офицеры и музыканты нашего полка очень часто ходят в театр; им ничего неприходится платить, так как музыканты наши участвуют в спектакле, играя в оркестре. Они аккомпанируют пению и танцам. Я не понимаю, как позволяет им это майор, наш главный начальник! Что до меня касается, то я хоть и мог бы сделать тоже самое, играя на флейте и числясь в оркестре, но, конечно, никогда нерешусь пойти туда; такое развлечение слишком опасно человеку, сколько-нибудь помышляющему о спасении своей души. Я сегодня еще говорил об этом одному моему товарищу-трубачу, и предостерегал его, а он еще меня же поднял на смех, расхваливая театр и приглашая меня с собой.

ПИСЬМО 3.

Лаврентию Ганганелли.

Венеция. 25 марта 1725 г.

Друг, как во время пришло твое письмо, спасти несчастного грешника от отчаяния.

Оно дает ему теперь целебное утешение и возвращает ему спокойствие. Теперь я могу еще надеяться [6] на спасение. Я слышу от тебя выражения дружбы, подкрепляющие мой упадший дух.

Я не писал тебе в продолжение целых двух месяцев. Сколько в это время сделано мною ошибок, проступков и даже преступлений! Громадность их так велика, что я боюсь их исповедовать, по крайней мере, я знаю, что не решился бы сделать это перед тобою изустно.

Да, я должен все сказать! Я был в театре и видел комедию. Вообрази, все вооружилось против меня, все соединилось меня погубить: капитан, заметив, что я один остаюсь, когда все мои товарищи туда отправляются, спросил меня о причине, а когда я ему высказал... Нет, я не могу решиться повторить здесь его наглые слова. Бог да простит этому злому человеку. В заключение своего сквернословия он предложил мне выбирать одно из двух, или идти в театр и участвовать, или отправиться под арест. Я предпочел последнее и просидел несколько вечеров в совершенном одиночестве. Потом отец мой точно также приказывал мне идти в театр, говоря, что я могу там пригодиться, и прибавил, что, вероятно, я и сам получу немало удовольствия, которого будто бы по глупости своей теперь добровольно себя лишаю. Я отвечал, что по всему вероятию польза от такого ничтожного флейтиста, как я, получится ничтожная, а удовольствия для меня самого, я недопускал. Он все-таки настаивал. Наконец, увидев, что уже таково было предопределение свыше и, помня заповедь: “чти отца и матерь твою” — я пошел. Это бы еще ничего, если бы я только пошел туда, но нет, увы! я там наслаждался. Истина требует сознаться, что все эти артисты пели и плясали отлично. В первое представление, виденное мною, среди самого балета, вдруг мною овладел такой ужас, мне вообразилось, что все эти отверженники небом и безвозвратные грешники обречены аду, и я бежал. Да, в то время душа моя еще не настолько [7] огрубела, не могла спокойно смотреть на пляски этих несчастных отверженников, но впоследствии стал привыкать. Недолго сердце мое боролось с демоном искусителем. Скоро оно очерствело до того, что раз, возвращаясь после представления на ночлег в казармы, я сам напевал вполголоса слышанные мотивы и слова; и это в то время, когда я должен был читать слова апостольского писания. Наконец... (от стыда я скорее бы решился умереть, чем высказать тебе это изустно и в глаза) директор театра или, лучше схавать, начальник этой труппы нераскаянных грешников, он же и дядя Тонины, той самой девушки, о которой я уж тебе писал, приехал на другое утро за ней увести ее, так как спектакли не могли продолжаться, и он должен был ехать. Главною причиною такого внезапного расстройства его дела был отъезд одного из первых актеров труппы, уехавшего с какой-то графиней в Германию. Этот неожиданный перерыв делал несчастного банкротом, и Тонина, передавая все это мне, плакала о разлуке со мной. До сих пор не могу понять, как это могло случиться, но я вдруг почувствовал возможность припомнить всю роль, от слова до слова, игранную уехавшим актером, которого некем было заменить на следующий день. К тому же он играл в маске, и я мог быть не узнан. Тонина в восторге жала мои руки. Дядя ее решил тотчас же не объявлять о случившемся, а спектакль исполнить с моим содействием. Костюм оказался мне совершенно впору, и я на другой день явился в театре, уж не в оркестр, как прежде, а на сцену. К счастью моему я играл труса, и по моему положению это было естественно. Я очень удачно подражал голосу моего предшественника, и меня все приняли за него. По окончании спектакля, Тони бросилась ко мне на шею и расцеловала. Пять раз я надевал эту маску, пять раз — осквернял свое тело, надевая на него шутовские ризы. После этого нашелся актер заменить [8] меня, признаюсь было уж время, потому что, если бы меня не освободили, то я сошел бы с ума. Мне один раз показалось, что мой отец и некоторые из товарищей пристально смотрят и начинают узнавать меня, но я ошибался, отец не мог поверить, чтобы я решился на такой поступок, иначе он поколотил бы меня. Вскоре он заболел, и бедный теперь находится в очень дурном положении, доктор отчаивается в его выздоровлении. Я надеюсь, что он спасет свою душу, как спас свое тело от поругания. Для себя я уже не имею этой надежды!

Друг мой, ты не можешь вообразить моих мучений; я вижу ад под моими ногами. Всей моей жизни будет недостаточно замолить смертельный грех, мною совершенный. Я решился во что бы то ни стало оставить Венецию, удалиться в Калабрию и питаться там, подобно святому Франциску, акридами и диким медом.

Прощай, мое единственное прибежище! Не знаю, может быть, и ты, узнав о моем преступлении, не захочешь и отвечать мне более. Сознаю себя, я отверженник, пария, плевело, отделенное от здорового семени. Но молю твоего сострадания, без которого мне суждено, может быть, умереть без покаяния и не быть положенным в освященную землю!

P. S. На случай, если ты смилуешься надо мною и захочешь помолиться о моей грешной душе, прежде нежели закрыть это письмо, я должен сказать тебе, что роль, которую я играл, и которая погубила меня, была роль арлекина.

ПИСЬМО 4.

Карлу Бертинаци.

Римини. 18 мая 1725 г.

Вам есть еще спасение, брат мой. Да успокоют вашу смущенную совесть эти первые слова моего [9] письма, и затем спешите очистить ее чистосердечным покаянием на духовной исповеди.

К счастию в необдуманной опрометчивости вашего проступка проявилось и доброе побуждение; но в тоже время, может быть, помимо вашей воли и бессознательно, ты был увлечен пагубным тщеславием. Вы можете успокоить себя мыслью, что вы ненамеренно-злостный преступник. Самая строгая церковь осуждает комедиантов не за то, что они принимают на себя личину и замаскировываются в костюмы, но отделяет их от верной своей паствы за необузданность и соблазнительное их поведение, вредно влияющее на добрую нравственность. До сих пор вы только заимствовали у них внешние принадлежности их ремесла и подражали их искусству, и хотя успех может действительно быть опасен для души, возбуждая в ней суетность, но вы, слава Богу, вышли из этого испытания, подобно юному Даниилу, вышедшему невредимо из львиной пещеры.

Если бы смерть застигла вас даже в ту минуту, когда маска покрывала ваше лицо, я и тогда не отчаивался бы в спасении. Бог видит своих, хотя и заблудших овец, и узнает их не по одежде.

Не покидайте вашего отца, ни полка вашего, это значило бы присоединить еще один проступок к прежнему, и еще, может быть, худший. Не столько должны мы бояться совершенного нами греха, сколько того, которое предстоит еще совершить в будущем. Я боюсь за вас, опасаюсь за последствия, когда изгладятся впечатления страха, смутившего вас в эти первые минуты. Я с трепетом думаю о том, что вы можете принять этот случай за голос призвания, зовущий вас на это поприще. Остерегитесь соблазна, пагубного тщеславия, врожденного вам. Рукоплескания толпы людей обращаются нередко к тем, которые его на самом деле вовсе не заслуживают. Ваш же успех в этом случае должен бы вызывать на лице вашем краску стыда... [10]

Дорогой друг... чувствуешь ли ты какого усилия над собою стоило мне начало этого письма, и как трудно мне было удержаться, не смягчить жестокость его выражениями более дружественными. Но ты знаешь строгие правила нашей школы: воспитанник, вышедший из нее, делается чужим для своих оставшихся товарищей. С этого рокового дня дружеские отношения между ними обрываются, и даже сердечное “ты” заменяется пустым светским “вы”. Продолжение этого письма пишу украдкою, дав предварительно прочесть начало отцу келарю, без чего, конечно, он бы его не отправил, хотя мы с тобою пользовались постоянно его особенною благосклонностью. Теперь я наверстываю из времени моего сна, побеседовать с тобою, милый и дорогой товарищ. Удастся ли этому листу перейти в твои руки или ему суждено оставаться в моих, но пусть оно будет выражением моих чувств и дум о тебе и возобновит клятву сохранить дружбу мою к тебе, на всю нашу жизнь. Карлино, милый друг мой, скажи: должны ли мы смущаться мыслью, что не следовало бы истинным христианам, какими мы должны быть, облекать нашу дружественную связь в романтические формы и профанировать ее обязательствами, которые более приличны каким-нибудь идолопоклонникам.

Вот она передо мною, эта расписка кровью, которую мы дали друг другу. Сколько раз уже я горячо молился моему патрону о заступничестве за нас перед Создателем в совершении этого клятвенного договора. И все-таки я чувствую, что не в состоянии был бы расстаться с этим вещественным знаком нашей взаимной преданности, связующим нас в вечном равенстве и братстве. Слушай: может быть, тебе суждено со временем сделаться каким-нибудь важным и сильным сановником, или по крайней мере богатым человеком. Венецианская республика щедро вознаграждает своих усердных и полезных слуг и почестями, и богатством. Я же, сын простого [11] крестьянина-земледельца, осужден прозябать во всегдашнем ничтожестве или за сохою и плугом, или в монашеской келье. Но я хочу напомнить твое обещание: во все периоды твоей блестящей или скромной карьеры не забывать о том, что я принадлежу тебе по чувству благодарности за спасение моей жизни.

Сегодня исполнилась третья годовщина 18-го мая, незабвенного для меня дня, этого рокового события.

Мне доставит особенное удовольствие припомнить тебе его во всех малейших подробностях: мы были на прогулке, и наша школьная компания разбрелась по всему берегу Маррена. День был жаркий, и мы двое, отбившись от прочих наших товарищей, спустились ближе к воде, ты, кажется, занялся собиранием валявшихся по береговому песку маленьких раковин (Fruita di Mare) и вскрыванием их, в то время, как я разделся и пошел в воду. Плавать мне всегда доставляло наслаждение, ты же никогда не любил воды. Я предался в тот раз этому удовольствию с особенным увлечением. Удалившись незаметно от берега, более чем я предполагал, я попал в место, называемое котловиной, образующееся от встречи двух вод, морской соленой и пресной речной, от впадающей в той стороне по близости речки. Меня воодушевила еще более борьба с этими живыми струями, кипевшими вокруг меня какою-то дикою энергией.

Только что, начитавшись о похождениях Улисса и открытиях Христофора Колумба, я вдруг вообразил себя странствующим принцем или чем-то в роде большего мореходца. Возбужденные молодые силы во мне кипели, как эти струи, и завидя, как мне казалось, не в далеком расстоянии выступавшие в воду от острова камни, я неудержимо, безумно пожелал доплыть до них. Мне казалось, что я найду на этом острове природу, подобную поэтическим описаниям острова Италии. Но силы мне изменили вдруг, и я, испустивши отчаянный крик, стал тонуть... помнится, мне еще раз удалось [12] отчаянным усилием подняться на поверхность воды, но затем я лишился чувств и пришел в себя ухе тогда, как лежал на берегу. Когда я открыл глава, то увидел около себя тебя одного, также обессиленного и израненного, каким я был и сам. Я бы никогда не мог понять, каким образом Карлино, ненавидевший воду и не умевший плавать, мог решиться броситься в воду и вытащить меня из нее, если бы не чувствовал сам в себе способность пойти в огонь для твоего спасения. Мы плакали оба, ты жал мне руки и благодарил меня за то, что я остался жив.

Одним словом мы были два счастливых безумца. И вот тут, под влиянием этой торжественной минуты, я предложил тебе заключить тот союз, который связует нас теперь на всю нашу жизнь. У нас с собой была книжка, из которой, выдрав два листика, мы написали кровью, текшею из моей груди и твоих израненных рук, каждый своею рукою клятвенный договор, из них один, а именно твой теперь лежит передо мною. Боже, если эти клятвы преступны, пусть наказание за них падет на одного меня. Помни только, что лишь одною верностью их выполнения мы можем оправдать себя.

Теперь поговорим о будущем, то есть о твоем, мой милый путешественник, об моем не стоит говорить. Что может вырвать меня из скромной тени, в которой мне суждено скрываться, и которую я так люблю. Во-первых, я не считаю тебя особенно способным в жизни затворнической, монашеской. Не удивляюсь также, если ты не находишь благоприятного для тебя элемента в военной службе, но ожидаю для тебя очень многого от карьеры труда, искусства и вообще промышленной деятельности, где труд и честность идут рука об руку. Меня несколько беспокоят два твои очень хорошие качества, которые, однако ж, могут вредить тебе в жизни во всем, что касается материального благоденствия, а именно: веселость и игривость твоего ума [13] и воображения и чересчур наивная простота души. Из них вытекает непостоянство вкусов и привычек, которое может помешать более быстрому расширению и наращению материального достатка. Но это может поправить и вознаградить счастливая женитьба, если только ты будешь довольно благоразумен в хорошем выборе для спокойствия твоего любящего сердца. То, что ты писал мне о своей наклонности к одиночеству, есть ничто иное, как выражение первого впечатления свойственного каждому человеку, попавшему в мир еще ему чуждый.

Ты жалеешь о стенах нашей семинарии и ее затворнической жизни; скоро она покажется тебе очень жалкою, когда оглядишься и освоишься с новою жизнью, которая непременно должна увлечь тебя своим богатством и разнообразием впечатлений. Мы способны от природы обманывать самих себя, особенно когда характер еще не определился; к тому же в природе человека вообще жалеть о том, чего уж нет и стремиться к тому, что еще не доступно. Увы, и сам я должен сознаться, что если бы слушался своих природных инстинктов, то скоро уверился бы в назначении своем испытывать всевозможные треволнения и идти навстречу всяким опасностям. Недавно еще я испытал, как душа моя способна волноваться и трепетать при виде какого-нибудь морского судна в открытом море на всех парусах, или при звуках военной музыки и грома оружия. Вчера, при восходе солнца, с высоты башни святого Ануфрия, я следил с замиранием сердца за уходившими отрядами войска, и душа моя летела вслед за развевавшимися знаменами туда, по дороге в Рим, откуда торжественно восходило солнце, обливая своими лучами окрестные холмы и верхушки деревьев.

Скоро я спохватился и сознал наущение духа тьмы, и, обливаясь слезами, раскаивался в минутном увлечении. Ночь, проведенная на коленях и в молитве на [14] холодных плитах наших хоров, возвратила мне спокойствие и смирение, приличные будущему духовному служителю.

Мне предлагают выбрать одно из двух, или возвратиться в родительский дом, к сельским занятиям, в которым я не чувствую себя способным, или вступить послушником в монастырь святого Урбино, на что я, мне кажется, скорее решусь. Как только Бог поможет мне окончательно остановиться на котором либо из этих двух назначений, то не замедлю известить тебя.

ПИСЬМО 5.

Лаврентию Ганганелли.

Болония. 28-го июня 1725 года.

Прошло два месяца, как умер мой отец. Тонина мне пишет очень ласковые и игривые письма; они несколько развлекают мое грустное одиночество.

Полк наш делает ежедневные учения на площади, и эти учения меня очень утомляют, я скучаю. Один из моих товарищей мне предложил прогуляться загород в Местр на несколько часов, соблазняя салатом брокули, который там растет в изобилии. Брокули я вовсе не люблю и нисколько им не прельщаюсь, но прогулка сама по себе заранее восхищала меня, и мы отправились.

Я думал, что он запасся двумя свидетельствами, как для себя, так и для меня, но когда мы подошли к кордону, он вынул из кармана свой больничный билет (он только что вышел тогда из лазарета) и с пресерьезным видом подал его стоявшему тут сторожу, который взял его, кажется, верх ногами, с видом грамотного человека, посмотрел и высказал нам позволение проходить. Как только увидел землю, поля, рощи, простор, я вдруг возненавидел все, [15] оставленное за собою, и нашего напитана, и полк, и всю Венецию. При мне были, по обыкновению, все мои деньги, все, что оставил мне умирающий отец. Еще мы не, кончили своего обеда, как я вынул свой кошелек и, расплатившись, под первым предлогом оставил своего товарища и, скрывшись от него за деревьями, пустился бежать по направлению к Брента. Переплыв реку, я вошел, в первое селение, какое попалось мне на дороге, не смея даже спросить его названия, купил себе пару платья, нечто в роде монашеского облачения, желтого цвета, какое носят, сказали мне, аббаты, отправляясь в Рим, и на другое утро, выйдя в поле, зарыл в землю свой мундир, а с ним похоронил и свою военную карьеру, так опротивевшую мне в последнее время. Замаскированный таким образом, я проходил много мест, то восседая на осле, то идя рядом с ветурино. Большую часть дороги, пройдя пешком, я наконец добрался до Болонии.

Я здесь уже с неделю. Тонина, то есть мамзель Антония, как ее здесь величают, находится в здешнем театре на жаловании третьеклассной артистки. Она встретила меня сначала с каким-то удивлением, по потом выразила удовольствие меня видеть. Я показал ей мои отцовские цехины и предложил ей мою руку, она рассмеялась — эта девушка все смеется! Она познакомила меня с одним прелатом, который у нее бывает довольно часто, и отрекомендовала ему меня за своего родственника, — одна из ее фантазий. Наконец, я пользуюсь полной свободой! вхожу и выхожу, когда мне угодно, делаю что хочу, ни у кого о том не спрашиваясь. Какая перемена декорации! Как только мы с Тониной сыграем нашу свадьбу, сообщу тебе, и в подробности передам мои планы на будущее. Я намерен заняться коммерцией, так как имею теперь на это достаточно средств.

Ты очень добр, и доброта твоя придает слишком много заслуги моему подвигу, который ты так подробно [16] описываешь. Я уверен, что ты сделал бы тоже самое на моем месте. Главное, что решает меня, это твоя уверенность в моей к тебе привязанности; после смерти коего отца, мне кажется, я люблю тебя еще более.

ПИСЬМО 6.

Карлу Бертинаци.

Сент-Анжело-ин-Водо. 1-го июля1726 года.

Прошел целый год, и я ничего не знаю о твоей судьбе, знаю только, что ты оставил Венецию и полк свой. Я писал к капитану твоей роты, прося его известить меня о тебе; но он в ответе своем, отозвавшись незнанием твоего места пребывания, добавил, что если ты когда-нибудь ему попадешься, то велит тотчас же повесить тебя на суку первого дерева за твою вольную отлучку из полка. Не знаю, как объяснить себе твое загадочное поведение. Паоло Даци говорил, что видел тебя во Флоренции; он обещал доставить тебе мое письмо, уверяя будто ты живешь у одного купца, торгующего шелковыми товарами.

Одиннадцатый месяц, как я вышел из семинарии и живу с моими сестрами в нашей бедной деревушке — Сент-Анжело-ин-Вадо. Моя мать скончалась в то самое время, как я воротился под родительский кров. Я глубоко почувствовал свое сиротство, даже ласка и внимание, окружающих меня сестер, не могут меня утешить в этой незаменимой потере. Дом наш я нашел состарившемся, и показался он мне гораздо меньше того, как я его покинул. Смерть дорогой матушки наложила на него печать унылости и пустоты. Сердце мое ищет ее повсюду, где так привыкло ее прежде видеть. Она живо представляется моему воображению, как я помню в моем ребячестве, ее величественную осанку, (она была высокого роста), [17] больные умные глаза и бледное с правильными чертами лицо. Постоянная изменчивость расположения духа уж давно обнаруживала в ней таившуюся болезнь, которая и свела ее в могилу.

Я ищу ее в особенности вечерами с закатом солнца, когда спускаюсь по отлогому нашему саду к маленькой речке, протекающей там, и в водах которой колеса, так любимой мною мельницы, двигаются с однообразным и знакомым мне шумом... мне тогда кажется, что я слышу ее голос, зовущий нас к ужину, а белые пятна от лунных лучей, мелькающие в кустах, воображение мое принимает за складки ее белого платья.

На мнимый голос я откликаюсь болезненным криком и обливаюсь слезами.

Друг мой, с потерею этой, дружба наша становится еще теснее, я чувствую это. Как жаль, что мы не одной родины! Какое наслаждение было бы вспоминать вместе с тобою о прелестях нашей общей родины! Не знаю почему-то принято называть природу безмолвной, тогда как она так красноречиво умеет говорить с нами, когда мы сами еще чисты, невинны и просты, как она сама! — Меня очень удивляло, как другие не находили вместе со мною природу родины лучше, роскошнее всякой другой на свете. Ее холмы, деревья, поля казались мне лучше всех других в целом мире. И между тем скоро я должен буду оставить их. Я вижу и сознал, что силы мои физические недостаточно развиты, точно также как и другие мои способности для обрабатывания и возделывания этой милой для меня земли. Я не в состоянии, подражая покойному отцу, выносить почтенные труды земледельца. Мне делается совестно за себя, когда я вижу своего зятя (сестра Марья вышла замуж за одного из соседних фермеров) за работой очищения и подготовления для посева этих полей, на которых я праздно гуляю, бесплодно предаваясь мечтам. В последнее время моего пребывания здесь я [18] привык делать время от времени довольно далекие путешествия, то взбираясь на какую-нибудь крутизну окинуть с высоты ее жадными глазами всю окружную даль, то посещая какое-нибудь селение, воспетое нашими поэтами, как например Равенна. Я молился на могиле славного Данте, был в замке Римини, где умерла Франческа, которая, благодаря стихам знаменитого поэта, оставила гораздо более яркое и симпатичное воспоминание, чем многие другие памятники этой страны, как, например, сооружения Августа, Тиверия и других римских императоров. Троны падают и разрушаются, по мысли и слова поэта цветут и не увядают.

Я был в Романии и видел на верху высокой и крутой скалы скромную постройку приюта, основанного далматским плотником, памятник республиканской добродетели, и мне казалось, что не столько величественно возвышалась эта гордая скала с историческими окрестностями своими, орошаемыми рекою Эридоном и не раз обагряемыми кровью Гвельфов и их непримиримых врагов, сколько выше парит свободный политический дух этой маленькой области над всей остальной деспотической и эгоистической Европы. Этот небольшой уголок земли не знает ни внутренних раздоров, ни внешней борьбы. И в самой природе только тогда свирепствует буря, когда померкнут благотворные лучи согревающего солнца.

Перелистывая сочинение одного досужего писателя камергера, я нашел в нем насмешки над этой горстью свободных и трезвых людей. Какое ослепление! Вот также какой-нибудь ярый поборник естественных прав и законов вооружается против религии, не видя в слепоте своей лежащего в основании ее великого принципа всеобщего равенства и свободы. Что до нас с тобою, то мы конечно не знаем ни одной системы философии и вообще философского сочинения выше той книги, которая называется Евангелием. Если бы сын Божий и не являлся к нам на землю кровью своею закрепить [19] непреложность своего учения, то одна мысль, вдохновившая это учение, уж была бы самой великой и прекрасной. Да, это уважение к равноправности, без которого не могут обойтись некоторые души, привязывает меня к престолу, у которого нет преимущества властям и титулам перед добродетелью и нравственным достоинством, и где благородство чувств стоит выше почестей и богатства.

Нынешнюю зиму я был жестоко наказан за то, что решился было добровольно подвергнуть себя надменному покровительству владетелей палат и дворцов здешней аристократии.

В Равенне живет один довольно добродушный старик, скромный потомок древней и некогда блестящей фамилии Малотестов, который, удостаивая меня своей дружбой и искренним расположением, предложил мне пользоваться его довольно обширною библиотекою в его загородном палаце. Я бывал у него довольно часто летом, и в наших беседах он, казалось, находил особенное удовольствие. Вызывая меня все более и более на откровенность, он таким образом заставил меня высказывать перед ним кое какие сложившиеся во мне убеждения. Наконец; возымев обо мне почему-то высокое мнение, прославил меня в кругу своих друзей аристократов чуть не чудом гениальности и задумал втянуть меня в этот блестящий круг. В первое время моего там появления, скромная личность выходца из Сент-анжело-ин-Вадо вызвала любопытное внимание разных эмипенций, эксцеленций и синьеров, а также и снисходительное участие некоторых из них с предложениями, сделанными свысока. Не безынтересно было бы передать в верных и художественных чертах эту довольно комическую смесь едва заметного, но не менее того чувствительного презрения к моей бедности и в тоже время тщательного старания укрыть от меня свое подчас обнаруживающееся помимо их воли очень грубое невежество и [20] ограниченность. Некоторые из этих аристократов, происходящие действительно от предков, ознаменовавших себя в истории, обращались со мною не без достоинства и благородной простоты, но, Боже мой, за то другие, и большая часть, не такой глубокой древности, с каким уничтожающим высокомерием окидывали мою скромную фигуру своими надменными взглядами. Между ними я встретил одного новоиспеченного графа, который находится со мною даже в родстве по покойной матери моей и который мог очень хорошо угнать меня, так как очень недавно видел меня до своего быстрого возвышения, но тут, конечно, остерегся меня узнать. Беспокойство и неловкость его и его графини (дочери какого-то певчего) при моем приближении комичностью своей возбудили во мне жалость, и я поспешил удалиться от них. И так ты видишь, что мне, неспособному и слишком слабому физически для полевых работ, отвергнутому обществом высшего городского слоя, ничего больше не оставалось, как искать прибежища и утешения в звании духовном-монастырском. Оно же было с ранних лет моих согласно с моими наклонностями, и я обращаюсь к Богу с глубокою благодарностью за приют, который Он дает моим ограниченным силам, эту единственную пристань, где я могу спастись от грозящих мне крушений. В самом деле, что сталось бы с подобными мне, обойденными судьбой, одаренными в то же время душою впечатлительною, робкою, неуверенными в своих силах, или с теми павшими уже в неровной борьбе, невольными преступниками, не имеющими никого себе близких, способных утешить и помирить с возмутившеюся совестью их наболевшее сердце, что сталось бы с ними, если бы не существовали монастыри, где они могут, по крайней мере, показать пример смирения и покорности?

Да, я решился окончательно вступить в монастырь того самого Урбино, где первые проявления моего честолюбия получили такой жестокий урок. Как только [21] мне возможно будет пристроить приличным образом мою вторую сестру, так немедленно остригаю свои волосы и надеваю облачение служителей братства святого Франциска. Да поможет мне Бог сделаться достойным носить эту почтенную одежду, покрывавшую столько славных мучеников во время знаменитой осады крепости Сен-жан-д'Акр!

ПИСЬМО 7.

От Карла Бертинаци Лаврентию Гантанелли.

Флоренция. 4-го января 1727 г.

Да, я во Фларенции, мой милый Лаврентий, и здесь уже получил твое письмо. Оно застало меня в лучшем состоянии, нежели какое я испытывал до сих пор. В продолжение восемнадцати последних месяцев я нищенствовал в полном смысле этого слова. Но в настоящую минуту я совершенно спокоен и теперь опишу тебе все подробно. Прежде всего, Тонина: заметив в ее поведении некоторые темные пятна, я потребовал от нее объяснения, она отвечала, что даст их мне лишь тогда, когда я буду способен верить ее словам, а до тех пор нескромные порывы моей ревности будут только компрометировать ее, потом она посоветовала мне переехать жить куда-нибудь подальше. Имела ли она право жаловаться на мою нескромность, когда я едва осмеливался поцеловать ее руку и то, когда она сама мне ее протягивала? Я действительно нанял себе другую квартиру, что мне также советовал и прелат.

С тех пор я уж почти никогда не заставал ее дома. Когда однажды мы с нею встретились, я напомнил ей о нашем намерении жениться, то она мне отвечала будто я не умею соблюдать приличия. Чтоб приучиться к правилам общежития, я начал посещать [22] всякое общество, преимущественно одной кофейной, которую теперь я никогда не забуду по поводу одного приключения. В тот вечер я чувствовал себя очень несчастным; более недели я ее совсем не видел. Может быть, рассуждал я, она не может любить меня: я для нее не довольно богат. Я не считал в мире ничего такого, чего бы она не была достойной, и чем бы я не желал обладать и положить у ее ног! Я находил с ее стороны справедливым и естественным желать жить во дворце и разъезжать в роскошном экипаже, об чем она так часто мечтала. Когда мне случалось играть в карты, я был в них довольно счастлив, и игра ко мне шла постоянно хорошая. Это навело меня на мысль испытать еще раз счастье и таким образом удвоить, а если возможно и утроить свой капитал.

Вхожу в кофейную, все тотчас же обратили на меня внимание; по-видимому, наружность мои внушала доверие. Мне почти тотчас же предложили принять участие в игре. Сон в руку, подумал я, и сажусь за стол. Один из моих соседей наклоняется ко мне и шепчет мне на ухо: “как поживает синьор Сторци? Я вспомнил, что в полку нашем был один офицер, которого звали этим именем и отвечаю ему громко, не находя надобности об этом шептаться: очень хорошо! Но в тоже время спохватившись, что все касающееся полка, из которого я дезертировал, могло быть мне опасно, я сробел и почувствовал как покраснел. Сосед мой сейчас заметил это и, тронувши мое колено, взглядом дал мне знать, чтоб я себя не выдавал. Я скоро оправился. После нескольких оборотов игры мне передали карты, и я начал метать фараон в товариществе трех каких то иностранцев, из которых один был богатый англичанин. Отступить мне уж не было возможности: я выложила мои двести цехинов на стол — все мое богатство. В продолжение не более часа я проиграл все [23] до копейки, в тоже время проиграли все свои деньги и трое иностранцев. Они стали ругать меня, но я только вполовину слышал и понимал... Озадаченный собственной потерею, грустно отошел я от стола и, сев у стены, порядочно всплакнул. Одна дама, как видно из домашних, подошла ко мне и тихонько, но серьезно похвалила мою ловкость в игре. Я ничего не понял, да и не до того мне было. Многие начали уходить уж, тоже хотел сделать и я, как вдруг двери заперли прежде, чем я успел выйти. Комната огласилась громким криком и хохотом. Оставшиеся были: во первых подходившая ко мне дама, потом из мужчин придворный аббат, которого белые пальцы унизаны были перстнями, блиставшими драгоценными каменьями, — я их заметил еще в то время, как он брал или давал карты во время игры, — затем молодой человек, еще кажется даже несовершеннолетний, самого меланхолического вида, потом военный казначей его святейшества папы, имевший очень представительную наружность, черные усы и вообще внушительную осанку, и наконец нечто в роде помещика-провинциала с толстыми и неловкими руками, которыми, казалось, едва умел держать карты.

Меня позвали счесть игру. Как считать, когда я все проиграл? подумал я. Однако ж, почти машинально, подошел к столу, и мне тотчас же подали мои двести цехинов, которые я думал уже более никогда не увижу. — Мы не забудем, сказала дама, поблагодарить Строца за такого хорошего помощника. Невозможно было лучше исполнить свою роль. — Молодой человек прибавил: Он был воплощенная невинность! — С каким искусством он проигрывал свои деньги, сказал провинциал. — Мне показалось, будто он уж слишком по дурацки их спускает, присовокупил военный казначей, и я боялся даже, что штука через это вовсе не удастся... Но теперь пойдем ужинать. — Господа, запел тенором аббат, прежде [24] сделаем расчет, а затем, надеюсь, вы меня извините, если я не останусь ужинать с вами. — Куда это, святой отец? вскричали все. — Да, вы еретики, не помните, что сегодня пятница, нам до нее и дела нет, а мне из-за вас нельзя оскоромиться и рисковать своею душою для удовольствия вашей почтенной компании. Тут он пустился проповедовать о воздержании и спасении души, но его перервали в сам он начале. Он стал собираться уходить, а за ним и я. — Браво, браво! — вскричал кто-то, он до конца хочет доигрывать роль. Любезный друг, потрудитесь убрать следуемую вам часть, — Разве вы не видите, сказала мнимая графиня, он имеет инструкцию оставить эти деньги в кассе нашего банка! Вероятно, так поручил ему Строци.

Нас проводили со свечами вниз по лестнице и, пожелав нам доброй ночи, заперли за нами двери. Когда мы вышли на улицу, признаюсь ни одну минуту я не подумал воспользоваться не принадлежавшими мне деньгами, но за то радовался возвращению своих и очень торопился расстаться с моим компаньоном на первом же угле. Почти бегом примчался я домой, говоря самому себе: они возвратили мне мои деньги, это должны быть благородные господа, если только не отъявленные мошенники.

На другой день я получил записку от Тонины самого ласкательного и заискивающего тона. В театре готовились к представлению в ее бенефис и так как на одну роль — какого-то паши, недоставало актера, то она просила меня не оставить ее в этом затруднении, как я уж один раз это сделал для ее дяди. В записке она не поскупилась на милые слова и льстивые обещания в награду за исполнение ее просьбы. Я согласился, но под влиянием ее прежнего обращения со мною заставил еще упрашивать себя, угрожая даже на последней репетиции бросить все и оставить сцену. Одним словом я капризничал и делал всякого рода замедления как будто какой-нибудь [25] знаменитый тенор; но она выносила все терпеливо и была до крайности уступчива. В вечер самого представления, в ту минуту, как один из персонажей, Лелио, пел мне под нос признательность за освобождение какой-то невольницы, я невиннейшим образом разглядывал ложи и партер театра, и вдруг! что я вижу: в самом первом ряду, шагах в 4-х от контрабаса сидит мой генуэзец — капитан, и я явственно расслышал его слова своему соседу: вы видите этого скверного пашу, это беглец из моей роты. — У меня зашумело в ушах, и мне казалось будто я слышал слова — шельмец, дезертир, виселица. Я исчез, как только вышел за кулису до окончания еще пьесы. Дома я не ночевал, опасаясь обыска и, бродя по улицам, думал и спрашивал самого себя с тоской: зачем грозный капитан очутился в Болонии, и зачем с такою настойчивостью меня преследует? Зачем я ему так нужен? Если б я еще имел твой высокий рост, величественную осанку и красивое лицо, ну я бы понял его желание украсить свою роту такой представительной фигурой, но маленький и худенький, каким меня создала природа, и с моею даже, можно сказать, косолапостью на вой черт я мог годиться этому свирепому капитану Маламако?

Я послал справиться к Тонине и узнал, что она уехала из Болонии...

Великий Боже!... Если б молния упала у моих ног, так я и тогда не был бы так сильно поражен, как поразило меня это известие. Я не вижу больше опасности, лечу к ней на квартиру — она пуста. Невеста моя исчезла! Я бегу к себе; мне говорят, будто она приходила в мое отсутствие... открываю ящик стола, где лежали мои деньги, они также исчезли и на их месте нахожу записку, в которой она пишет, что критические обстоятельства принуждают ее занять у меня эти деньги, что кредиторы ее преследуют и что слезы и отчаяние мешают ей кончить это письмо, но что она известит [26] меня спустя несколько времени о том, куда она отправилась и где будет находиться. Я поторопился конечно в свою очередь убраться. Впрочем, говоря правду, меня недолго волновало мое несчастие.

После этих событий я отправился во Флоренцию. Меня утешала мысль, что я ускользнул от моего капитана. Воспоминание об ласках Тонины, хотя мимолетных, и надежда снова ее увидеть также способствовали к рассеянию моей печали. К тому ж разнообразие впечатлений дороги в новой невиданной мною стране развлекли меня, и наконец я как будто имел предчувствие счастливой перемены моей судьбы, что действительно и случилось.

Здесь начинается моя карьера, к которой, как ты сам пишешь, я имею призвание. Я нахожусь в конторе одного зажиточного купца, в качестве приказчика, и это по рекомендации Паоло то есть, лучше, сказать, его отца. Купец этот торгует шелковыми материями, соломенными шляпами и алебастровыми фигурами. Он совершенно мне доверяет. Заботы и поручения, исполнением которых я занят почти целый день, удаляют от меня дурные мысли, и воспоминание об Тонине уж не преследует меня так, как это было прежде. Я даже надеюсь найти со временем партию для себя гораздо лучше, и тогда немедленно извещу тебя о том.

ПИСЬМО 8.

Карлу Бертинаци.

Асколи. 12-го февраля 1727 года.

Я начинаю только теперь оправляться от тяжкой и продолжительной болезни. Меня перевезли из Урбино в Асколи для того, как мне сказали, чтобы я мог здесь воспользоваться лекциями философии этой знаменитой школы; но я подозреваю намерение моих добрых начальников дать мне возможность скорее восстановить [27] своя силы, вдыхая чистый и свежий воздух здешних гор и долин, орошаемых Трентом. Профессор Конти почти с самого начала моего прибытия запретил мне наотрез, хотя и в очень ласковых выражениях, ходить на лекции до тех пор, пока здоровье мое не поправится, иначе, прибавил он, это останется у него на совести. И действительно, усидчивые занятия по ночам над изучением языков, преимущественно восточных, вызвали снова лихорадочные припадки, которые совсем было меня оставили. Увы! Я сам по себе еще такое ничтожество, мне так позволительны попытки в чем-нибудь отличиться, не придавая этому желанию слишком больших претензий.

Сколько я думал о тебе, Карлино, особенно во время моих бессонных ночей! Сколько бы страданий смягчило твое участие, если бы ты подумал его проявить, хоть письменно. Но не будем поминать прошедшее дурным; да посетит тебя раскаяние! Что более всего меня огорчало и страшило, это мысль умереть, не увидавши Рима. Не могу тебе описать какие видения меня преследовали, и какие призраки осаждали мое больное воображение. Вместе с первыми признаками выздоровления во мне явилась страстная забота наверстать потраченное время усиленными занятиями по приготовлению в испытанию и поступлению в монастырь. Но к несчастию срок еще отложили на некоторое время. Вероятно, меня не считают достаточно подготовленным нравственно удостоиться чести вступить в это высокое братство, и это открытие меня очень огорчает. Отец Иосиф Донати, один из наших докторов философии, перед поездкой в Рокопати, Фано и Пезаро, потребовал непременно взять меня с собою, уверяя, будто я содействую ежу в педагогических трудах. Правда, по его просьбе я заменял его иногда на кафедре и читал за него лекции теологии и истории. Эти уроки, в которых размышления о святости церкви и обязанностях духовного звания увлекали меня, давали случай высказаться моему [28] бистро воспламеняющемуся воображению. Любовь к Создателю и глубокая преданность к Его Божественному Сыну стремились высказаться и в тоже время наполняли собственную мою душу благодатью. Таким образом, очень посредственная моя лекция получала силу в красноречие, неожиданные для меня самого. Я так благоговею перед величием нашего учения и его обрядов, невольно углубляюсь в их таинственный смысл и стараюсь истолковать себе высокую гармонию хода службы и священных псалмов. В звуках голосов пения и величественного органа я нахожу ту гармоническую связь, которая пополняет те места, где язык человеческий не в силах выразить небесных ощущений души. Я сам иногда сажусь играть, и руки мои покорно следят за душевным настроением, заставляя меня забывать мое земное существование. Музыка тогда поглощает все мое нравственное существо, и я обращаюсь то в тело без души, то в душу без тела. Недавно я вызвался сам отправлять обязанность органиста во время отпевания одного покойника, но в самый последний момент концерта силы меня покинули, и я лишился чувств.

Впрочем, мне по неволе приходится спускаться на землю и положительным образом сознавать свое жалкое существование, даже близкое к убожеству. Пользуясь данной мне начальством свободой, я довольно часто пропускаю службу. Невольно соблюдаемый мною пост мне иногда приходится не под силу, и я частенько подумываю о том, как хороший кусок хлеба мне был бы далеко не лишний. Вчера я удалился с книгой и куском черного хлеба в один из монастырских садов, где обыкновенно не встречаю никого, кроме иногда садовника, с которым иногда разговариваю. На этот раз я был совершенно один и с наслаждением уничтожал свою скромную трапезу под тенью дерева на каменной скамейке. Я перечитывал письма и послания святого Василия, как вдруг передо мною появляется [29] фигура капуцина, брата Егора Витербского (который приходил иногда и прежде со мною беседовать). Он возвращался на родину и пришел со мной проститься. Он бросился на колена к моим ногам и просил моего благословения.

Прошу вас благословить меня, сказал он, не как брат благословляет брата, а как начальник церкви, которым вам быть предначертала судьба. Лицо его было необыкновенно в эту минуту; оно озарялось лучом вдохновения. Вы процарствуете, продолжал он, столько же сколько Сикст V и умрете насильственною смертью, не открыв святых врат.

Я с улыбкою поднял его, осенив крестным знамением, как он того требовал, потом, отломив половину моего хлеба, отдал ему. Не в первый раз я замечаю расстройство рассудка у престарелого брата Егора. Я довольно долго еще следил за его удалением и видел, как он положил в свой мешок мой хлеб. Вероятно, он не чувствовал нестерпимого голода. Сейчас мне сообщили предложение отправить меня, вместе с профессором Лучием, в Рим. Можешь представать себе состояние моей души.

Младшая сестра моя отказывается выходить теперь замуж.

Я только тогда почувствую себя вполне счастливым, когда буду знать, что и ты можешь им быть.

ПИСЬМО 9.

Лаврентию Ганганелли.

Флоренция. 7-го июля 1728 года.

Я не женюсь! Теперь меня занимает единственно мысль о торговле. Я брожу по полям, собирая рисовую солому и шелковичные коконы. Я все более и более приобретаю доверия и расположения патрона, он [30] обещает сделать пеня со временем своим компаньоном.

Во Флоренции все делается только для прихоти и удовлетворения богатых и знатных. Я, конечно, не бываю на известных здесь загородных гуляниях в Казино, так как для этого надо иметь свой экипаж. В Боболи бывают крестные ходы, в которых и я принимаю иногда участие, присоединяясь к процессии. Один раз я сопровождал такую процессию до самого Физоли. Возвращаясь оттуда, а встретил на перекрестке двух дорог маленькую молельню с образом Мадонны, а так как по дороге я собирал цветы, то составив из них букет и усердно помолившись, положил его перед ним. В молитве своей я просил Господа ниспослать тебе здоровье и все, что ты сам себе пожелаешь. Вероятно, ты долго не останешься в Асколи, и я даже имею надежду на свидание.

Очень скучно. Мне теперь нечего тебе рассказывать, со мною ничего не случается. Единственное удовольствие, которое ожидаю каждый день, это — получить твое письмо или какое-нибудь о тебе известие.

Прежде, чем я успел окончить это письмо, я узнал, что ты уже в Риме, но поверю этому только тогда, когда Паоло Даци покажет мне письмо, в котором получилось это известие.

ПИСЬМО 10.

Карлу Бертинаци.

Рим. 9-го сентября, 1729 года.

Наконец я в Риме! Я понемногу начинаю осваиваться с этою мыслью. Дух мой мужает и растет на этом историческом грунте, прославленном и утоптанном столькими знаменитостями. Он для меня, как земля обетованная, обещанная моему воображению. В [31] первые дни не даже целые месяцы моего здесь пребывания душа моя была возвеличена чем-то торжественным, вечно парящим над этим благословенным местом. Каждое утро, просыпаясь, я повторял себе: ты в Риме!

Неведомый никому, я блуждал по стогнам этого великого города без цели и направления. Я даже не желал осведомляться и расспрашивать о значении и подробностях толпившихся вокруг меня мавзолеев, боясь прозаическим истолкованием профанировать поэтическое настроение своей души. Я уверен, что многие из них угадывал сам по наружному виду их развалин, уже известных мне по описаниям. Когда на меня не смотрят, я обнажаю голову перед почтенными остатками древних стен и с глубоким смирением, тихими шагами, прохожу у подножия свидетелей такой великой славы.

В Рим я вошел пешком, и таким образом путешествуя, проходил местами и дорогами очень мало известными в Италии. Жалею, что не мог быть во Флоренции; с каким удовольствием я передал бы тебе в изустных рассказах разнообразные впечатления и тихое наслаждение, наполнявшие меня в эти дни свободы и уединения, не смотря на большую усталость. Часто случалось мне, подобно основателю ордена, в который я вступаю, не иметь других средств подкрепить себя, как подаяние прохожих и проезжих, и другого приюта, как гостеприимство сельских жителей; но будущее мое было так светло и отрадно, я переносил так легко и спокойно всякого рода лишения! При грубом столкновении с некоторыми людьми, оказывавшими презрительное пренебрежете бедному монаху, я старался не впечатляться ими, и глаза мои успокаивались с отрадою на самой природе, которая, чем более я спускался в югу, тем становилась прекраснее. Сначала Альпы с закутанными в облаках вершинами и покрытия хвойным лесом, а там дубовые вековые леса, [32] далее цветущие поля и плодовые рощи. Салоны холмов то зеленых, то серебристых от движения ветра, освежавшего листву кудрявого тополя. Наконец лимонные и апельсиновые деревья, мирт и кипарис, плющь и виноград, ползущие по загородкам и стенам белых домиков, выделявшихся на чистой синеве яркого неба. Забытый миром, я двигался, как едва заметная былинка, по крутизнам грозных Апенинов, разнообразными цветами своей одежды свидетельствующих об жарких лучах обливающего их солнца, под которым быстро зреет виноград и наливается золотой апельсин. Приближаясь к восточной полосе, я видел воды Венеции, удаляясь от них вправо, взорам моим открывалась волшебная панорама с Средиземным морем на горизонте, покрытым плавающими по нем судами. Виден берег со множеством пристаней и городов, построенных в бухтах амфитеатром. А там острова Горгоны и Каприи, тонущие в золотистом тумане.

Я видел Перузу и степь, где возвышаются укрепления Асизи. Я был приготовлен к величию и святости картины самого Рима, но как глубоко я был поражен безотрадностью его окрестностей, предшествующих ему с этой стороны. Сердце мое болезненно сжалось при виде их. С этой стороны надо пройти, можно сказать, сквозь иго бесплодия, лихорадок и смерти, чтобы наконец преклонить усталые колена на мраморе и порфире базилики святого Петра. Рим, таким образом, представляется на земле подобием того царствия небесного, уготованного для его избранников, куда можно попасть только путем испытания и трудов. Не за нарушение ли простоты и забвение труда поражен он был в самое время своего процветания и богатства? Бедные и болезненного вида дети играют над пропастью... Чего хочет от меня этот нищий времен Виргилия?

Разорение целых поколений, разрушение великолепных монументов и последовательное падение сильных [33] и богатых родов правели понемногу к падению и самого вечного города. Эти козы беспрепятственно карабкаются на самые фронтоны этого храма, и стадо быков, ведомое одним конным пастухом, вооруженным длинной пикой, спускается к водопою под мост Мильвиус.

Вот Рим! В первое время моего здесь пребывания все было тихо и спокойно; но скоро все пробудилось и наполнилось движением и блеском по случаю избрания кардинала Ламбертини высшим святейшим советом в папы под именем Бенедикта ХІV-го. Сколько приезжих иностранцев на площадях, улицах, на балконах и в окнах домов, на отлогих крышах скромных обиталищ! Откуда появились все эти пляшущие горцы, оглашающие воздух своими дудками перед Мадоннами часовен? Где могли набрать столько трав и цветущих веток устлать ими дороги? В продолжение трех дней не прерывалось пение, служились молебны, звонили колокола и грохотали пушки башни святого Ангела, поражая мой непривычный слух. В продолжение трех ночей глаза мои не в состоянии были сомкнуться при виде бесчисленных огней, горящих свечами, жирандолями, вензелями, гирляндами и целыми жертвенниками с высоты купола храма святого Петра.

Все эти почести должны быть очень утомительны, скучны и излишни даже для того, кому они делаются, то есть папе. Бедный старик! Я сожалею его всем сердцем. При первом церемониале мне удалось пробраться в самый собор и, подстрекаемый любопытством лучше видеть происходившее в глубине его, я вскарабкался на широкую фризу, поддерживающую хоры, но какой то сбир, вместо простого замечания за беспорядок, отвесил мне довольно полновесный удар алебардою. Я дал себе слово больше не ходить туда, где не было для меня места. Я почти совсем не выхожу из монастыря святых апостолов, где надеюсь получить келью, да и не имею еще никаких знакомых [34] в этой столице христианских областей. Впрочем, недавно случай доставил мне одно, и довольно необыкновенное знакомство. Я не знаю почему, но неохотно передаю тебе об этом, как будто совесть тревожит меня при воспоминании о роковом для мена сближении. Суди сам.

Шесть месяцев тому назад, еще в первое время моего пребывания в Риме, я получил пригласительную записку; ее принес слуга, одетый в иностранную и богатую ливрею. Письмо, написанное по-английски, приглашало меня в один дом для духовных советов, которые будто бы должны были служить для обращения в истинной вере заблудшую молодую грешницу и тем служить делу католической церкви. Я отправился, не слишком надеясь на силу моего усердия и моих познаний. Место, куда я был зван, находится за городом, это вилла Памфилио. Мена встретила довольно уже пожилая дама, и пригласив пройти в ее молельную, объяснила мне цель приглашения: во первых она была наслышана обо мне, как о сведущем и набожном ревнителе нашего братства, знающем некоторые языки, в том числе и английский, потом она и сама имела случай присутствовать в одном религиозном и ученом собрании при диспутах, в которых я участвовал, и слышала, как я говорил, по ее мнению гораздо сильнее и увлекательнее всех других, наконец, будто она почувствовала ко мне особенное доверие и решилась пригласить меня для дела, которое ее озабочивает в высшей степени. Но затем она нашла, будто я гораздо моложе того, как ей показалось прежде, и притом она только теперь заметила на мне простое педагогическое облачение, а не монашеское. Я встал и хотел удалиться, но она удержала меня. Начало было сделано, а не мог отступить и отказаться исполнить свое дело наставления, которое потом должен был довершить обрядом священнослужитель.

— Я католичка, сказала дама, но при мне [35] родственница, молодая девушка, которую я очень люблю и которую мне слишком прискорбно видеть погибающей в еретичестве, она протестантка. Спасите ее!

В эту минуту, в открытых из молельни дверях, обращенных в саду восточной стороны дворца Памфилио, показалась стройная фигура молодой девушки, проходившей по дорожке. “Вот она, сказала моя собеседница, вы можете отсюда ее видеть”. Она была прекрасна и задумчива; освещенная лучами солнца и оживленная прогулкою, она имела всю свежесть здоровья, которую после я уже не видел в ней никогда. Чистота всего ее существа, выразившаяся так отчетливо прекрасными линиями на светлом фоне, окружавшей ее природы, показалась мне идеалом того первообраза, который я составил себе в моем воображении о наружности первой женщины в первые дни сотворения мира.

Она повернула было к дому, но увидев меня в открытую дверь, вдруг обратилась опять в сторону и продолжала прогулку. Почтенная дама начала извиняться передо мною за нее, но я ей отвечал, что я за это нисколько не в претензии и что поступок этот не трудно объяснить, так как я должен был быть готов к противодействию с первого шага. Она вступила тут в предварительные объяснения, даже слишком подробные, передавая и то, что вовсе было не необходимо мне знать для того рода консультации, для какой я был призван. — Через два дня я пришел опять в этот дом и застал уже мою пациентку одну в большом зале, выходящем на террасу. Она сидела у окна и срисовывала цветы, поставленные перед ней в великолепной вазе.

— Синьор монако, — сказала она, — при моем появлении, особа, пригласившая вас сюда для моего обращения, самая близкая мне после моего отца, и я люблю ее всей душой.

Я готова повиноваться требованию ее вас выслушать, видеть вас и говорить с вами, так как не [36] желаю огорчить ее решительным отказом, но предупреждаю вас; что как бы вы ни были красноречивы, вам не удастся изменить, не скажу убеждений, я слишком молода их заявлять, особенно перед таким педагогом, как вы, но просто религиозных мнений, к которым я привыкла относиться с уважением — от раннего детства.

— Я полагал, — отвечал я, — что вы сами желаете с помощью моею выяснить себе сомнения и заблуждения...

— Это неправда, хоть и сказанная с добрым побуждением, возразила она. Мой отец должен был по делам своим уехать в Неаполь на некоторое время, и здесь думают воспользоваться его отсутствием, подвергнуть мою больную голову испытаниям, которые могут утомить меня, но не разубедить. — Я хотел отвечать в свою очередь, но она продолжала; — Скажу вам всю истину: мой отец был женат на итальянке, я лишилась матушки еще в очень раннем возрасте, в болезнь, унесшая ее, как видно, унаследована. Думая мне помочь, отец перевез меня сюда, надеясь на целебное свойство южной природы. Меня воспитывали в протестантском исповедании. Когда он заметил, что не смотря на перемену климата, изнурение сил моих не переставало, он выписал из Ирландии одну свою родственницу католичку. Эта родственница, вы ее видели, пригласила вас сюда. Она же уговорила отца перед отъездом его в Неаполь оставить меня в Риме, под предлогом избежания излишнего утомления в пути, в то же время, рассчитывая заняться в эти дни моим обращением. Я не сомневаюсь, что моя добрая тётушка любит меня, как бы любила свою собственную дочь, и желает мне всего лучшего. Из любви во мне она и заботится, как она выражается, о спасении моей души. Повторяю еще раз, что ваши внушения будут только меня мучить, но без всякого результата. [37]

Теперь предоставляю вам самим судить, что вам остается делать.

— Избави Бог, — поспешил я ответить, — после ваших слов взяться за дело, призвавшее меня сюда, оно представлено было мне иначе. С этой же минуты я готов удалиться по первому вашему желанию. Я знаю таких ревностных сподвижников католической религии, которые считают заслугой прибегать к настойчивости и не боятся насиловать совесть для обращения в нашу церковь, но я не из их числа.

Может быть, однако ж, было бы моею прямою обязанностью, обратившись к вашему образованию, природному уму и чувству справедливости, представить вам опровержения, выработанные вашими теологами в отношении к протестантству; но если вы не находите себя в силах их выслушать, то мне остается только ограничиться указанием на догматы, сохранившиеся и в вашей религии, общие всем христианам, посоветовать внимательно об них подумать, и наконец, самому молиться за вас.

— Я нахожу в вас больше снисходительности, чем ожидала, сказала молодая англичанка, и потому прошу вас убедительно остаться и вперед посещать меня. Если вы откажетесь, я боюсь, тетушка выберет для меня еще другого наставника, более настойчивого, который только измучит меня. А чтобы не обманывать ее и вместе с тем выразить уважение к вашему характеру и вашей вере, обещаю вам слушать вас внимательно, попробую даже отвечать вам, и во всяком случае, с должной искренностью постараюсь высказать вам сложившиеся уже во мне убеждения и попытаюсь их защищать.

В продолжение нескольких месяцев я приходил на виллу, но бесплодны были усилия моего красноречия. Молодая протестантка не убеждалась, хотя тетка ее, большею частью присутствовавшая при наших беседах, [38] присоединялась ко мне, подкрепляя мои доказательства своими мольбами и даже слезами.

Мисс Женни, по-видимому, находила в этих диспутах лишь удовольствие практиковаться в итальянском языке, на котором мы большей частью диспутировали. Когда же я начинал говорить по-английски, она поправляла меня, и казалось льстило ее самолюбию быть полезной такому ученому, каким меня, по-видимому, там считают. Еще казалось ей приятно было, когда мы все трое вместе катались в карете по Риму и его окрестностям. Я заменял ей в то время чичероне, объясняя попадавшиеся на пути древности; а впрочем может быть и то, что она как светская девушка, желала блеснуть оригинальностью, разъезжая публично в обществе бедного монаха. Но не клевета ли это? Может быть, она и не повинна в мелкой суетности, мысленно прошу у нее прощения. Во всяком случае, а может быть именно вследствие совершенных противоположностей характеров всех нас троих, между нами обрадовалась какая то гармония. Я кажется забыл тебе сказать, что время искуса моего уже кончилось, и пострижение мое будет на днях. Некоторые лица, принимающие во мне участие, советовали мне не торопиться покидать свет, но я уж твердо решился. Даже и из честолюбия невозможно жалеть о светском поприще. Монастырская жизнь, предоставляя для занятий удобство уединения, в то же время может вести на высокие ступени: примеры Сикст IV и Сикст V.

Письмо это следовало бы начать известием о моем вступлении в новый период моей жизни, но оно впрочем было, как ты догадываешься, начато прежде. В последнее время мне все удается делать как-то не во время. С этим самым известием я был на вилле Памфилио и застал обеих дам вместе. Сегодня мисс Женни особенно слаба и расстроена, так что, вследствие ли дурно проведенной ночи или вообще расстройства нерв, но когда я сообщил им о своем вступлении, она лишилась чувств. [39]

Надевая рясу, я принимаю имя Франциска. Но мне хотелось бы сохранить и прежнее мое имя Лаврентия, оно мило мне, им называла меня моя мать. Прошу тебя и впредь называть меня по прежнему. Прощай!

ПИСЬМО 11.

Карлу Бертинаци.

Рим. 16 ноября 1729 года.

И вот я у пристани! Глубоко вздыхаю и невольно задумываюсь: получивши то, к чему стремился, нахожу ли успокоение моему тревожному уму? Честолюбие мое удовлетворено, и я теперь начинаю удивляться, как малого я желал! Как суетен человек и как справедливо Господь наказывает его исполнением молений.

Я спрашиваю себя иногда: неужели Бог создал нас только для прозябания? Люди даже самые деятельные заботятся и трудятся только из-за одного существования единственный стимул жизни и ее цель самая жизнь...

Бог видит, что я не обольщаюсь ни блеском славы земной, ни богатствами, Он видит недоумение чего еще может недоставать существованию, посвященному ему; но я все-таки с ужасом должен сознаться, что душа моя иногда наполняется мыслями совершенно посторонними моему призванию, ум мой блуждает в воспоминаниях прошедшего, и мне представляются жертвы, принесенные мною на алтарь его... но что же это за жертвы, когда я и сам не знал их значения...

Зависимость нашего духа от нашей земной оболочки, так подверженной всякого рода случайностям и колебаниям, заставляет нас страдать и томиться, и только освобождение от земного может дать вечное спокойствие и блаженство. Эти мысли приходят ко мне в минуты уныния, но меня ободряет молитва. Труд конечно [40] может облегчить тягость существования. Прежде, я вспоминаю, книги и уединение удовлетворяли всем потребностям моей души, теперь же этого нет, и часто перед развернутой книгой я теряюсь в осаждающих меня мыслях и не могу по, прежнему сосредоточить мой ум на страницах ее. Тогда я считал все существование мое наполненным занимавшим меня трудом, все другие занятия казались мне ниже и недостойными моего внимания, теперь же я часто отрываюсь от чтения, иные образы вдруг поражают меня какою-то странностью и смысл содержания чем-то неожиданным и темным. Я не могу преодолеть этой страшной рассеянности, забываюсь в присутствии моих собратий и даже начальников, и мне кажется они не могут не заметить ее. Я не смею сознаться, как много ночей проведено мною совсем без сна.

Карл, где наивность и простота нашей первой молодости?

Паоло Даци высказал мне свое намерение сделаться также монахом, но я отговаривал его. Надо очень много обдумать прежде, чем решиться на такой важный шаг и принять на себя такие строгие обязательства. Путь этот не имеет уж сообщения с другими путями в жизни, и надо быть хорошо приготовленным. Горе тому, кто ошибся! Ему нет возврата, а вместо спокойствия, которого искал, он найдет одни безвыходные томления. Мы не рождаемся быть монахами, а гражданами. Свет нуждается в каждом из нас, как в деятеле, поддерживающем общую его связь. Отказаться от общежития и сообщения с себе подобными значит сойти в могилу. Святой Антоний, удаляясь в пустыню, не давал обет оставаться в ней всю свою жизнь. Он возвратился в Александрию бороться с арианизмом, сознавая, что можно служить делу церкви не одними только молитвами.

Вчера меня вызвали в приемную посетителей, и я там нашел сера Эдуарда К., отца мисс Женни. Он [41] начал благодарить меня за то, как он выразился, что я не злоупотребил оказанною мне доверенностью и своею авторитетностью. Он приписывал мне особенную заслугу в том, что я уважил и пощадил верования, с которыми взросла и воспиталась его дочь. Пока он выражал таким образом свою благодарность, преувеличивая мою мнимую заслугу, намекая в то же время, может быть бессознательно, на недостаток веротерпимости в прочих адептах нашего исповедания, я чувствовал себя в довольно неловком положении; но когда он затем стал говорить о страшном упадке сил нашей больной и отчаянном положении, в какое приводят ее припадки быстро усиливающейся болезни, сердце мое сжалось от сострадания, и я не мог не обнаружить в самых сочувственных выражениях того участия, которое я действительно принимаю в ее судьбе.

— И климат здешней страны, родной ее матери, увы, не может спасти ее! — сказал он.

— В последние два месяца болезнь развилась с ужасающею быстротою, наступает весна, самое опаснее время для подобного рода больных, и я теряю последнюю надежду. Судя по словам моей сестры об отношениях ваших к дочери, свидание с вами могло бы доставить ей удовольствие и даже некоторое утешение; я надеюсь вы не откажете, из сострадания к умирающей, доставить ей несколько минут душевной отрады. Почему бы вам не приехать к нам на виллу еще раз? Мы приняли бы вас все с уважением и радушием не только как духовное лицо, но и как уважаемого друга нашего семейства. Сначала я думал было отказаться под предлогом невозможности оставить занятия и обязанности и даже высказал ему сомнение в возможности получить для себя дозволение от моих начальников; но когда он предложил употребить свой кредит у посланника, то я, не желая придавать слишком большой важности вовсе не заслуженной таким скромным монахом, как я, поторопился отклонить его от этого намерения и обещал [42] выхлопотать себе сам это разрешение, в чем, правду сказать, и не имел причины сомневаться. — Мы пожали друг другу руки и расстались.

И так, милый Карл, я отправился к ней, если не с целью развлечь ее последние минуты, то принести ей по силе моей возможности некоторое утешение и поддержку перед вечной разлукой с этой жизнью; а в то же время может быть и самому научиться терпению...

О, если бы в эти торжественные минуты, последние при расставании с жизнью, небесная благодать осенила эту чистую душу, как достойна была бы она покоиться на лоне Всевышнего! — Она не встретила здесь себе достойного друга. Я не припомню теперь какой именно поэт сказал, что две души, любящие друг друга и разрозненные здесь, соединяются в той жизни, вечной, в одного бесплотного ангела. Неправда ли, какая прекрасная мысль?

ПИСЬМО 12.

Карлу Бертинаци.

Рим. 3 апреля 1730 года.

Ты не пишешь ко мне, ты отвернулся от меня. Я смотрю на это новое для меня горе, как на возмездие за мои заблуждения. Дружба поддерживается только чистою совестью, а моя омрачилась. Всякое несчастие — неизбежное следствие наших собственных ошибок. По неизбежному закону одно дурное побуждение или мысль вызывает последующие.

Пишу здесь свою исповедь, так как я должен выпить свою чашу искупления.

Слушай, осуждай меня, но не забывай, Карл, что в свете, также как и в монастырях, жалость и сострадание почитаются добродетелями.

Женни!... где ты теперь? Ангел, возмутившийся против неба своей родины. [43]

С чего начать рассказ о моих страданиях при виде ее мучений и агонии? Согласившись по просьбе отца ее, я опять поехал на виллу Памфилио. Отец уехал в то время в Террасино для встречи одного английского семейства, выписанного им из Англии для сообщества его больной дочери. Он решился отлучиться из дома, понадеясь, вероятно, на наружно-спокойный вид, который иногда принимают больные в последние периоды их болезни. Я заметил, что в последнее время меня довольно часто оставляли с больною наедине, и это а высказал ей прибавив, что в ее положении может понадобиться помощь, которой один может быть не в состоянии подать. Она отвечала мне с грустью и в тоже время какою то горькою иронией: “я обещала им перейти в католичество, и вот почему они нас намеренно оставляют одних”.

— Боже всемогущий, милосердый, благодарю тебя! — вскричал я, — истины, которые старался излагать перед вами, проникли наконец в вашу душу и озарили ее своими лучами?...

— Нисколько, произнесла она. Приход тетки в эту минуту внезапно порвал это странное объяснение. Я ушел смущенный, давая себе слово более не возвращаться и избегнуть невольного впечатления, которое производила на меня эта непонятная для меня девушка.

Была вторая ночь с тех пор, как я последний раз ее видел. Я молился о ней в то время, когда все в монастыре были погружены в глубокий сон, как вдруг в двери главного входа раздался сильный стук. Не знаю почему, я вздрогнул... будто молот, возвещавший о прибытии постороннего, ударил в мое сердце. Потом я подумал, что это могло быть какое-нибудь распоряжение нашего приора и уже с большим спокойствием стал прислушиваться к звукам шагов по коридорам и следить за появлением огней, то в той, то в другой кельи. Наконец шаги и огонь приблизились к моей и остановились за моими дверями. [44]

Вставайте, брат Франциск, раздался голос одного из наших старших, за вами прислали.

Отворив дверь, я увидел старого слугу сера Эдуарда. — Идите за этим человеком, вас зовут в умирающей.

Готовясь повиноваться, я однако же попросил начальника дать мне предварительное совещание с моим духовником, но он возразил: Время дорого, может быть минуты сочтены для души, готовящейся явиться на суд Божий, спешите напутствовать ее.

Прибывши на виллу Памфилио, я узнал, что мисс Женни сама потребовала меня видеть, но когда я вошел в ней и увидел ее лежащую без движения, с трудом переводя дыхание через полураскрытые высохшие уста, она отвернулась от меня и слабым движением руки дала знать, что желает остаться одна. Потом через несколько минут меня снова позвали, я вошел.

— Вот он! сказала она, глядя на меня странным и пристальным взглядом, непреклонный!... Зачем ты пришел? Опять в бесстрастной холодной добродетели оспаривать у Господа мою душу в пользу твоей церкви?

Приписав эти слова бреду горячки, я опустился в кресло, стоявшее подле ее кровати, и неудержимые слезы полились из моих глаз. Когда одна из них упала на мои сложенные на коленях руки, она увидела ее, вскрикнула слабым голосом и, схватив мою руку своими пылающими руками, судорожно стиснула ее.

Вы плачете! Вы может быть тронуты? Вам значит доступно какое-нибудь чувство, какая-нибудь слабость?... По какому праву плачете вы?

— Я скорблю, — вы отказываетесь принять вечные истины святого писания, и в день, когда Бог призовет нас на свое судилище, сестра моя...

— Ваша сестра? Как это слово полно нежности, и дышит неблагодарностью!... Не говорите мне его, я не хочу быть вашей сестрой! [45]

— Я сделал еще одно усилие проявить свет учения перед духовными главами молодой девушки.

— Гордый ионах! прервала она меня, тщеславное сердце, недоступное чувству! Кто сказал тебе, что голос твой отопрет мне двери неба?... Но продолжай!.. Если даже слова твои и оскорбляют Всевышнего, Он может и простить тебя... я хочу слышать звуки твоего голоса.

Я встал и еще раз хотел удалиться, она тяжко и болезненно вздохнула и сказала со слезами и мольбою в голосе: Остановитесь... исполните по крайней мере свою обязанность. Разве вы не должны утешить меня?... Напутствуйте умирающую и говорите ей о небе, чтобы она не покинула землю с проклятиями на губах.

— Ваше упорство, сказал я, и постоянный отказ принять правила нашего исповедания не дают вам того успокоения, которого вы ожидаете. Мы еще имеем надежду сохранить вас, вы не умрете так скоро, можете выздороветь; но торопитесь приблизить минуту вашего душевного спасения, молите вашего патрона быть ходатаем за вас перед нашим Спасителем.

— Я не хочу выздороветь! воскликнула она раздражительно. — Я скорее хочу переселиться в небо, об котором вы говорите, где я могу надеяться соединиться когда-нибудь с теми, кого я любила здесь на земле; а там встречусь опять, и уж никогда не расстанусь с милыми моему сердцу: с моим бедным отцом, моею доброю тетушкою, моими подругами в Англии... и... не правда ли, и вы придете когда-нибудь в это царство вечного спокойствия и счастья?

— Я не знаю, со скорбью отвечал я, допустят ли меня мои прегрешения и удостоюсь ли я очистить мою душу для вступления ее в царство небесное, я боюсь, что те, которые имели разные верования, не будут там соединены.

— Ну, хорошо, сказала она, трепещущая под действием лихорадочного волнения, если бы я пожелала [46] сделаться католичкою, что должна была бы я делать? Вы говорили мне... а уже теперь не помню...

— Надо призвать священнослужителя более меня достойного совершить эти обряды, и принести ему и сиренное и полное покаяние в ваших грехах.

— Никогда!.. С силою повторила она, я не решусь постороннему открыть мою совесть; я не признаю за ним права стать между мною и Богом! — И с новой горячностью увлечения она быстро стала говорить: я насмотрелась в Риме на этих исповедников, покровительствующих порокам и поощряющих преступление: здесь убийца брата своего завтра же обеспечивает себе искупление за деньги, с помощью какого-нибудь вклада и отделывается наложенным на него снисходительною церковью покаянием из известного числа поклонов, и кто поручится, что после завтра же этот самый братоубийца не сделается убийцей своего отца? Эти привилегии вашей исповеди приводят меня в ужас!... Но я могла бы открыть свою душу человеку, который сочувствовал бы моим страданиям и плакал вместе со мною... Слушайте, продолжала она, снова схватив мою руку, я полюбила, и умираю оттого, что не решилась до сих пор сделать это признание.

— Как, отвечал я в волнении, и вы не решились открыться даже перед вашим отцом в таком естественном чувстве?

— О, вы узнаете мою тайну, продолжала она, сегодня в последний день моей жизни, я теперь это чувствую. Я итальянка по рождению и потому не могу не высказаться; но в тоже время я и англичанка! И если бы мне суждено было прожить еще сколько-нибудь, вы не услыхали бы от меня этого признания.

— Но тот, кого вы удостоили своим выбором... — Тот последний услыхал бы его.

— Он платит вам взаимностью?...

— Да, были минуты, я это думала, но я вижу теперь, что ошибалась. [47]

Тут она заплакала, а я продолжал: кто бы он ни был, тот, к кому вы обратили первые ощущения вашего юного сердца, если бы он только мог узнать о счастливой своей судьбе, то с каким восторгом обратился бы к вам! Кто отказался бы от такого сокровища, и. не стал бы беречь и лелеять вас всю свою жизнь?

— “Да, счастье должно именно заключаться, продолжала она, в любви взаимной, в сознании иметь другое сердце, которое отвечает биению вашего, доверчиво покоясь на его груди. Да, я была бы очень счастлива, если бы я тоже могла с доверчивостью опереться на такое любимое существо, которое я избрала бы сама своим другом, мужем и господином”. — Тут она увлеклась воспоминаниями своей родины, и рисуя свои заветные мечты, стала развивать картину своего предполагаемого счастья в чистых и ярких красках... я принужден был молить ее остановиться и напомнить ей о моем звании.

— Ну, теперь узнайте и измерьте всю меру моего несчастья: я люблю существо бесчувственное, бесстрастное, я теперь в этом убедилась. Это гордец, вооружившийся против самой природы и рассудка: он монах!

Я не мог воздержаться от крива, отчаяния.

— Да, — продолжала она, — он монах римской церкви, один из этих безумных папистов, готовых краснеть со стыда от имени того чувства, которое я, умирая, благословляю; один из тех, что поклялись Богу быть бесполезными для человечества.

— Ради самого Неба, не говорите ему этого никогда! — воскликнул я.

— Он уж знает, — проговорила она, склонившись и понизив голос, — он от меня это слышал.

Я закрыл лицо руками скрыть слезы и стыд, душившие меня.

— Да, это ты! начала она опять. Ты должен был почувствовать и измерить те муки, что свели [48] меня в могилу, тогда как ты мог бы возвратить меня в жизни. Зачем ты дал ненавистный обет?... Евангелие, вот истинные правила христианина: где же Спаситель повелел и установил праздность монахов ваших монастырей с отрицанием всех добродетелей гражданина и семьянина?

— Пощадите! — вскричал я вне себя, — зачем наказываете вы меня так жестоко за невольное зло?

— “Я умираю, — сказала она”.

— А я, Женни, разве я не живой мертвец? Я дал уж клятву не принадлежать здешнему миру. Могу ли ее нарушить? Не покинул ли я этот мир, как вы теперь его покидаете?

Она улыбнулась в ответ какой то странной и томной улыбкой. Я продолжал: расставаясь с неудавшейся жизнью, страдание ваше продолжится еще несколько мгновений, и вы свободны; тогда как мои будут долги и ужасны! С какой признательностью поменялся бы я с вами! Подумайте, какую несчастную жизнь должен я влачить может быть много еще лет.

— Слушай, мой минуты сочтены, я уж чувствую облако, застилающее мои глаза: обещай сам совершить обряд погребения моего тела и приди потом на мою могилу помолиться о моей душе. Если бы для того, чтобы разделить твою участь здесь на земле, необходимо было мне принять твою веру, я бы это сделала. Зачем мы всего этого не высказали? Может быть, это еще спасло бы меня.

То, что я испытал и перечувствовал в эти минуты, было выше моих сил, нервы мои не могли выдержать, и я лишился чувств. Когда я пришел в себя, нас окружали посторонние. Я был на коленах около смертного ложа покойницы, державшей еще в руке своей распятие, висевшее на моей груди. Женщины плакали. Я снял с себя осторожно цепь, на которой был крест, и он остался в ее руке сойти с ней в могилу. Да сопутствует он ее в тот лучший мир! [49]

Я возвратился в монастырь и повергся в горячей молитве перед престолом. Что скажу тебе еще? Жизнь наша — непрерывная цепь всевозможных жертв и самоотречения; я принужден был присутствовать при отпевании. Распространившийся слух о ее будто бы полном обращении оставил моих начальников в заблуждении на счет истинных отношений моих к покойнице, и я обязан был совершить над ее телом наши обряды; отговорки мои не имели бы никакого основания, так как я не имел возможности объявить истину.

Свидетельствуюсь самим Богом в искренности моих чувств! Пока мисс Женни была жива ни единое помышление, могущее оскорбить святыню, не вызывало порывов в ней моего бедного сердца! Мертвая же она не перестает являться моему воображению и теперь преследует мою возмущенную совесть, как укор.

Участие ли, которое я невольно принял в ее судьбе, или слова, слышанные мною от нее перед минутой ее смерти, как бы осветившие мою душу, но я чувствую, что воспоминание об ней отныне не покинет меня во всю мою жизнь.

Я шел за ее гробом с поникшей головой и главами, полными слез, которых не смел обнаружить, как вдруг погребальное пение было нарушено угрожающими восклицаниями, то был голос сера Эдуарда, внезапно появившегося. Торжественная процессия со всеми атрибутами католической церкви была на минуту остановлена. Я один узнал его. Он явился для того, как он сказал, чтобы во второй раз увидеть, как отнимали у него его детище. Сбиры тотчас же окружили его, и несколько солдат усадили его в карету и сопровождали его до самого его дома, где и караулили до окончания похоронного церемониала. Тогда я взял на себя смелость поехать на виллу и, сняв караул, явился к нему в кабинет. Увидев меня, он бросился в висевшей на диване поноплии и, схватив [50] первое попавшее ему под руку оружие, хотел им меня поразить. Да простит мне Бог, я обрадовался, он мог избавить меня от тяготевшей надо мною жизни. Но гнев его мгновенно упал при моей твердости, а может быть под влиянием бывшего расположения его во мне. Гнев этот сменился страшным отчаянием. Тут я не мог воздержаться от некоторых объяснений, которые дали ему понять, что дочь его умерла, не изменив окончательно своей вере. Услышав это, отчаяние его разрешилось обильными слезами. Они спасли ему жизнь. Успокоившись, я покинул виллу Панфилио с твердым намерением никогда более в нее не возвращаться. Я навсегда простился с этим роскошным палацом и его прелестными садами, свидетелями встречи весны и молодости со смертью и отчаянием, наложившими на них свой погребальный крест.

Святой отец потребовал меня в себе. Я ожидал всех строгостей покаяния и торопился явиться перед моим судьей, со смущением и покорностью сознания своей вины. Но каково было мое удивление, когда Ламбертини принял меня со своею обычною ласковостью и улыбкою, и я думаю, что если бы его не остановил мой расстроенный вид и смертельная бледность моего лица, так он не удержался бы от своей любимой шутки, свойственной его подвижному характеру.

— “Я делаю вас секретарем совета св. капеллы, и призвал вас объявить вам кто самому. Потом, заметив мое намерение отвечать, он ласково продолжал: — Идите теперь, в другой раз я выслушаю вас и буду вас напутствовать”. Он протянул мне свою руку для целования. Выйдя от него, я должен был выслушивать поздравления ожидавших меня братий.

Текст воспроизведен по изданию: Переписка Лаврентия Ганганелли (Папы Климента XIV) и Карла Бертинаци // Историческая библиотека, № 5. 1879

<<Вернуться назад

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2019  All Rights Reserved.