Сделать стартовой  |  Добавить в избранное  | Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

ИНОЙ МИР

I.

Приморский город.

На песчаном языке, омываемом с двух сторон морем, сжался город, без площадей, с узкими улицами и высокими домами из беловатого камня, впрочем, очень скоро принимающего серый цвет. Нечистые улицы покрыты песком по колени и местами превращаются в базары, на которых производят все ремесла; дома без дворов, ворот и достаточного числа окон. Над кровлями иных домов возвышаются четвероугольные башни, через которые проходит внутрь дома охлаждающийся наружный воздух: башни эти называются на туземном языке бадгир, вентилаторами. Тощие и голодные собаки бродят по улицам и базарам; полунагие арабы выглядывают из пальмовых шалашей, раскинутых по морскому берегу, а совершенно нагие дети прыгают вокруг этих шалашей, и по улицам городским, которые совсем пусты: жизнь, шум и движение обнаруживаются лишь на базарах, где под навесами и сводами есть тень и небольшая отрада. Чистейшее лазуревое небо раскинулось над городом; почти тропическое солнце нестерпимо жжет и светит: больно глазам от блеска солнечных лучей по песку; невыносимо телу от палящего зноя. Оттого-то целый день ни одно живое [202] существо не показывается, без крайней надобности, на свет Божий: верблюды и ослы жмутся к стенам домов или забиваются в глубину караван-сараев. Даже птиц не видно, как будто их здесь не существует. Лениво качаются на волнах морских, чуть переливаемых ленивым же ветром, несколько туземных беспалубных судов и один английский корабль, остановившийся в большом отдалении от берега. В урочные часы всходят на кровли мечетей — в городе есть и мечети — муэззины и, не очень звучным голосом, зовут на молитву: мало находится усердных правоверных, готовых совершить тяжелый путь от своего дома в мечеть; только те, которых привлекла в мечеть жажда новостей или возможность бесплатно пользоваться прохладою мечетного багдира, что не во всяком доме найдешь, участвуют в соборном молении. Густой горячий воздух поглощает легко шум базаров, и тишина почти везде царствует.

Город этот, лежащий у Персидского залива, называется Бендер-Бушир. Точно таким он был в мае 1843 года.

Внутри домов жизнь несколько отраднее, нежели на открытых улицах или на полузакрытых базарах,— но разве можно и это назвать жизнью? Непрерывная испарина прорывается сквозь все поры тела, как бы легко ни был одет человек, и сухая гортань поминутно требует воды,— а где же взять прохладной влаги в этом зное? Непобедимая лень покоряет все живые существа, и без всякой усталости человек лежит здесь неподвижно целые недели, месяцы, годы... Здесь будто крайний предел Востока и азиатской апатии. Эта страна уже напоминает Индию: животные здесь — львы да гиенны; из растительного царства везде на песчаном взморье одни пальмовые рощи; раскаленный докрасна воздух горяч и удушлив; человек или ходит здесь нагой, или едва прикрывается легкими тканями. И охота же людям томиться здесь в удушливом зное, когда можно найти прохладу в соседних горах?

В гармонии со всем окружающим, лежу и я на своем походном ковре, в верхней комнате убогого армянского храма, предоставляемой, как даровой нумер, всем приезжим. В комнате нет ничего, кроме бурых, шероховатых стен соломенно-глиняной смазки, столь общих всему Востоку: [203] убранство состоит лишь из того, что я привез с собою,— а что может быть у путешественника, ежедневно меняющего свое жилище? За то в моей бурой комнате два окна на север, всегда скрытые от лучей южного солнца: отсюда можно наблюдать соседей, город и окрестные горы, хотя из этих наблюдений едва ли можно извлечь какую-нибудь пользу; соседи вечно скрываются во внутренних покоях, город оживает только вечером, когда и я выхожу на прогулку, а дальше горы вечно смотрят безжизненно, сероватыми скатами, точно бурые стены моей комнаты. Взять хоть и нынешний день, когда начинается мой очерк: во все утро, любопытного усмотрел я только небольшую змейку, которая выползла с особенными предосторожностями из трещины соседнего дома и спокойно растянулась потом на пустой кровле его. Как будто в pendant к этому событию, из щели в углу моей комнаты выглянул скорпион, но не решился почему-то выползти совсем: лень не позволила мне встать с места и вызвать непрошенного гостя на какую-нибудь приманку. Удивительно, что и северный человек скоро становится здесь фаталистом.

Вскоре после полудня встревоженная чем-то змея быстро уползла, но мой скорпион еще долго наблюдал из своей щели русского человека, погруженного в назидательное чтение. Глубокая тишина и общая апатия вдруг была прервана хлопаньем персидских башмаков по каменной лестнице, которое все приближалось ко мне, и наконец в дверях моей кельи показался дорожный спутник мой, мирза Али (См. «Русский Вестник», 1856 г. №№ 10 и 12, Сцены в пустыне.). Посещение это обрадовало меня: мирза мог кое-что порассказать мне нового, на что он был большой охотник и мастер.

Совершив обычные поклоны и осведомившись о моем здоровье, хотя виделся со мной накануне вечером, мирза объявил, усаживаясь на ковер, что он, как благочестивый шия, направлялся в мечеть на молитву и зашел ко мне по пути, единственно затем, чтобы узнать о моем здоровье.

— Кейф мой совершенно исправен,— отвечал я, — но будет еще исправнее, надеюсь, когда я оставлю этот город и буду [204] пользоваться вполне, на каком-нибудь судне, морскою прохладой или, по крайней мере, свежестью.

— Разве так опротивела вам, сааб, наша земля?— спросил мирза с улыбкой, лукаво прищурив глаза.

— Я не нахожу вашего вопроса нисколько не естественным и прямо скажу вам, что я с удовольствием оставляю Иран, не потому только, что буду ближе к своей родине, но и потому, что Иран — испорченная страна.

— Да, правда ваша, сааб. Проклятые Аллахом Османлу взяли и осквернили святилище Хусейна в Кербеля, и мы ничего не можем им сделать, мы даже не смеем тронуться с места на защиту своей святыни. Испорченная земля — Иран.

Довольный согласием мирзы, хотя в нашей дружба часто бывали бреши, я крикнул своего служителя армянина.

Конечно, мой армянин видел, что за гость пожаловал ко мне, и потому не спешил отозваться на зов. Наконец с заплывшими от сна глазами Юсуф явился, и получил приказание подать мирзе кальян; постоянно питая за что-то неудовольствие на мирзу, Юсуф и на этот раз выразил свое нерасположение тем, что, вместо хорошего ширазского табаку, положил в кальян простого табаку из собственного кисета. Может быть, эта проделка и не ускользнула от внимания мирзы, но хитрый перс не сказал ни слова и потянул табачную струю преравнодушно.

— Впрочем, в кербеляйском позоре виноваты не мы одни,— прибавил мирза с особенным ударением на последних словах.

Считаю обязанностью предуведомить читателя, что в ту эпоху багдадский паша только что взял возмутившийся город Кербеля, населенный шиитами, но стоящий на турецкой территории. Конечно, осада и взятие не обошлись без кровопролития, которое персидские слухи увеличили во сто раз.

— Кто же еще?— спросил я, зная заранее ответ мирзы.

— Еще англичане и вы, русские.

— Это каким образом, душа моя, мирза?

— Отклонили Мухаммед-шаха от похода, отказали во всякой помощи, запугали первого министра османскими войсками.

— Едва ли это так, мирза. [205]

— Что и говорить! Вы, сааб, здесь недавно, а мы знаем, как ведутся дела исстари. Разве в Бушире не хозяйничали, в последнее время, по-своему ингилизы? Хорошо, что еще досталось им на порядках.

— Что это за речи, мирза?

— Сущность дела вот в чем, достопочтенный сааб: предпоследний правитель Бушира, шейх Наср-Эддин, сын Абдур-расуля, о сожжении которого в башне далегийской я уже докладывал вам обстоятельно (См. «Русский Вестник», 1856 г. №№ 10 и 12.), очень не любил франков, и так как здесь иных франков, кроме ингилизов, нет, то все нерасположение его обращалось на одних англичан. Правда, выдавались случаи, что доставалось и другим, но это было очень редко, тогда лишь, когда показывались сюда франки. Так прибыло в Бушир однажды голландское судно. Шейх Наср взял с него насильно порядочный «бахшиш» (подарочек») и так как глупый «нахуда» (капитан) не хотел давать денег, то шейх Наср отделал франка на славу. Капитан жаловался вашему посланнику в Тегеране, но верно жалоба его не дошла, потому что ответа никакого из Тегерана не получено. Приезжал сюда еще купец из Нового Света, с женой и дочерью, ювелир кажется: хотел покупать бирюзу и драгоценные камни, шейх Наср потребовал с него сто туманов (червонцев голландских), и конечно получил бы их, если бы плутоватый американец не бежал отсюда ночью. Прибыв в Басру, он жаловался своему ильчи (посланнику) в Стамбуле: у них тоже есть свой посланник там. Ильчи писал челобитную Мухаммед-шаху: «средоточие вселенной» сделали запрос шейх Насру, а этот отвечал, что никакого американца-купца он не знает, был же здесь из Нового Света люти (мазурик), с которого однако шейх Наср никогда ничего не получал, в чем может дать удостоверение здешний армянин Ага-Юсуп. — Да ведь американец не на то жаловался, что шейх Наср взял с него сто туманов, а на то, что он требовал их с него. Тем однако шейх Наср и отделался: Прибежище вселенной более не удостоил его запросами.

Мирза-Али, по своему обыкновению, начав рассказывать о [206] самоуправств англичан, вместо того повествовал о своевольствах буширского правителя; но я не останавливал его на этой любопытной биографии.

— Нечего и говорить о том, что с армянина Юсупа шейх Наср брал деньги несколько раз: этот армянин богат, и что ему значит подарить несколько десятков туманов правителю!

— По-видимому, мирза, вы хорошо знаете карманы всех обитателей Ирана?

— Дело не в этом, а в том, что шейх Наср не терпел англичан, и даже говорил французу Семино, которого вы, сааб, верно видели в Тегеране...

— Да, видел. Но вы-то, мирза, как его знаете?

— Этот франк много таскался по Ирану, и я не раз встречался с ним. Но дело не в этом, а в том, что шейх Наср говорил Семино: «Я могу взять Бомбей и весь Хиндустан (Индию), так что не оставлю здесь ни одной собаки из этих ингилизов! Вот Маскат так не могу взять» — Хорошо, отвечал ему франк Семино: возьмите Индию, а я возьму Маскат.— Ни того, ни другого не случилось. Или, бывало, шейх Наср подопьет,— пил он крепко, и часто пьяный он приходил в сильный гнев и любил тогда кричать: «пойдем, перережем этих нечистых кафиров ингилизов. Зачем они здесь выстроили крепость и беспокоят честных иранцев?» И в трезвом виде шейх Наср делал ингилизам всякие неприятности, а народ буширский, глядя на правителя, тоже не давал англичанам проходу: покажется англичанин на улицу, и начнут кидать в него каменьями сначала мальчишки, а потом и взрослые. Однажды схватили под уздцы лошадь английского бальюса (консула) в городских воротах: «ты, дескать, хочешь бежать из города, так заплати сначала нам за отпуск».

— Какая же стать англичанину бежать сухим путем, когда у них всегда здесь стоят свои корабли?

— Дело не в этом, возразил мне опять мирза, не отстававший сегодня от своей фразы,— а в том, что англичане, пустив на ветер жатву своей терпеливости, кончили тем, что захватили шейха Насра на острове Харке, когда он [207] должен был удалиться из Бендер-Абушехра, и увезли в Тегеран.

— Отчего же шейх Наср удалился из Бушира?

— Жители были им недовольны и взбунтовались.

— Очень хорошо, мирза: теперь ясно, что за человек был шейх Наср, которым никто не был доволен. К нему можно вполне приложить слова несомненной книги: «сделавшись полновластными, они только ходят по земле да бесчинствуют».

— Нет, сааб, не все же не любили шейха Насра: вот жители Харка даже помогали ему дважды в беде. Впрочем, это — арабы, и настоящего сериштэ, понимания дела, у них нет. Нынешнего правителя буширского, который пьет не меньше шейха Насра, тоже не любят, только народ теперь стал бояться ингилизов, разумеется, до поры до времени. Как-то приезжали они сюда во множестве, в то время, как Мухамед-шах воевал с Гератом, привозили войско, пушки, поселились на острове Харке, против Бушира, выстроили себе дома, пожили, да с тем же и уехали.

— Уехали, мирза, они с тем, что шах отступил от Герата.

Истахфур Алла! (Господи помилуй!) Средоточие вселенной пощадил Герат, потому что...

— Потому что вашим войскам, мирза, нечего было есть, да и осада нисколько не подвигалась вперед. Эти дела я очень хорошо знаю, мирза.

Башед (пусть будет так),— сказал мой собеседник.— Дервиш говорит виденное, по нашей пословице. Я не из Герата, чтобы лгать. А знаете ли вы, сааб, эту башню? И мирза Али показал мне стоявшую отдельно за городом башню.

— Нет, не знаю, мирза. Верно в ней было что-нибудь замечательное? Уж не происшествие ли какое-нибудь с англичанами, вашими приятелями?

— Сущность дела вот в чем,— начал мирза опять несколько торжественным голосом (мирза очень охотно рассказывал всякие истории и по-видимому гордился своими познаниями),— во время управления Мотемида Менучехр-хана (который [208] теперь губернаторствует в Испагане) Фарсом, возмутился здесь Вели-хан с сыном своим Багиром против Мотемида.

— То есть против Мухаммед-шаха?

— Против Мотемида,— настаивал мирза.— С этим правителем, страшным черным орлом, трудно было вести спор; в самом деле, скоро Вели-хан остался почти одинок, большая часть приверженцев и родственников покинули его, и он бежал сюда с немногими сообщниками, и то такими, о которых можно было сказать: всякому каравану они спутники. В этой-то башне, которую я вам сейчас указал, и заперся Вели-хан вместе с сыном.

Не будет ли и здесь сожжения, как в башне далегийской?— подумал я, но дело кончилось в духе более приличном Ирану.

— Несколько дней Вели-хан держался в башне, рассчитывая на новое восстание своих приверженцев, но Менучехр-хан успел между тем завязать сношения в самой башне, где сидел Вели-хан. Коротко сказать, однажды, во время сна Вели-хана, один из его нукеров, подкупленный Менучехр-ханом, отпер двери башни и выдал своего господина вместе с сыном его.

— Поучительная история, мирза. Я ожидал другой развязки, но очень рад, что конец не так страшен, как представлялся по началу. Особенно же этот евнух, ваш испаганский губернатор, очень памятен Фарсу своими жестокостями.

— По правде сказать, сааб, без такого правителя здесь не заведешь и порядку.

— Что вы называете, мирза, порядком? То, что ни на дорогах, ни в городах нет безопасности, что везде власти делают что хотят? Не все же виноваты жители. Я слыхал, напротив, мирза, что в вашем Иране тогда только и наступает в губернии спокойствие, когда уезжает из нее куда-нибудь губернатор. Я сам был в Испагане тогда, как правитель ее, Менучехр-хан, находился в Тегеране: что за тишина на улицах и базарах, не видать ни одного люти, все сношения идут правильно, на сколько это можно в Иране, и все тихи и довольны. Возвратись губернатор — и пойдут жалобы, драки, грабежи и убийства. Как видите, мирза, я и сам [209] несколько знаю вашу сторону и даже могу угостить вас анекдотом, которого вы наверно не знаете.

— Посмотрим, сказал мирза, с насмешкой.

— Бече (малой!) подай мирзе новый кальян, да набей моим табаком.

На этот раз слуге армянину нечего было делать, и он наложил в кальян мирзы ширазского табаку, хотя очень неохотно.

— Сущность дела вот в чем,— начал я, подражая мирзе. — Во время Фетх-Али-шаха был такой же сильный министр, как ныне Хаджи-Мирза-Агаси, и также замещал все губернаторские места своими родственниками. Под конец управления этого министра, не оставалось в Персии почти ни одной провинции, где бы правил не родственник любимца шахского. У министра была старинная фамильная вражда с одним ханским семейством, глава которого, утесняемый правителем, родственником министра, явился наконец с покорною головой в Тегеран к любимцу шаха. Министр, у которого было верблюжье сердце, как говорите вы иранцы, или мстительное — по-нашему, принял врага довольно снисходительно: подобные примеры случаются и у вас в Иране, мирза. «Ну, говорит министр, если тебе трудно жить от моего родственника в этой области, то переезжай в другую». Куда же?— спрашиваешь гонимый хан.

— В Испаган. «Не могу там ваш дядюшка» — В Фарс. «Не могу: там ваш двоюродный брат».— В Керманшах. «Не могу: там ваш племянник». — В Хорасан. «Не могу: там ваш родной брат»,— отвечает хан».— Ну, так отправляйся в геенну, говорит взбешенный отказами министр. «Не могу и туда: там находится ваш батюшка». Говорят, что министр расхохотался этой остроте, и враги помирились. За последнее, я думаю, мирза, и вы не поручитесь?

Не знаю, что мне отвечал бы на мой вопрос многосведущий мирза, но беседа наша была прервана новым хлопаньем башмаков по каменной лестнице и явлением другого гостя — арабского «нахуды», капитана, который предлагал мне ехать в Басру на его судне или, лучше сказать, с которым я должен [210] был сам повести накануне переговоры о месте для переезда в Басру.

И этот гость, несмотря на то, что говорил со мной накануне и видел цветущее состояние моей особы, счел долгом прежде всего наведаться о моем здоровье, причем раздавил скорпиона, выползшего из щели наружу, и нечаянно избавил меня от хлопот с лишним жильцом моей комнаты.

На Востоке большая беда быть европейцем: во-первых все считают вас «хекимом», медиком, и просят у вас лекарств; во-вторых, все считают вас богачом, и поэтому стараются взять с вас побольше или даже и совершенно даром денег. Сколько раз в персидских деревнях являлись ко мне нельзя сказать чтобы бедняки и просили с меня бахшиш, на том лишь основании, что я «сааб», господин! И на этот раз дело шло об огромном запросе, сделанном накануне арабским нахудою.

Этот гость заслуживал особенного внимания во всех отношениях: видно было, что нахуда несколько принарядился, так как день был праздничный — пятница. На арабе была надета полушелковая рубашка, желтоватого цвета; тонкой и редкой материи: чисто шелковых рубашек мусульмане не носят, боясь нареканий Корана, запрещающего роскошь. Собственно эти рубашки ткутся из белого сырца, но в материи он получает желтоватый цвет. Сверх рубашки и холстяных белых панталон надет был шелковый халат, покроя кафтана, из полосатой ткани: полоски были желтые, зеленые и красные, что очень беспокоило европейский взгляд, но на Востоке чем раздирательнее соединение цветов, тем больше нравится. На голове нахуды расширялась неизбежная белая чалма, спасающая бритую голову от солнечных ударов. Араб был тощ и худ до невероятности, что между горожанами редко встречается. Приятное контральто его превосходно выражало гортанные звуки арабского наречия, для уразумения которых я должен был пригласить на помощь одного из моих армян.

Желая расположить в свою пользу может быть будущего моего капитана, я велел подать кальян гостю. По обыкновению, араб начал беседу совсем не с того, за чем пришел. [211]

— О господин! — сказал мне нахуда, прикладывая руку к сердцу и склоняя несколько голову, что выражало благодарность его за угощение,— я очень люблю «наргилэ», кальян. Мне в нем представляется вся наша жизнь. Посмотри, господин: разве эти полоски, которыми обведен низ наргилэ, не изображают трудностей, представляющихся нам на каждом шагу? В трубке кальяна я вижу бездну погибели; смоченный мелкий табак, складываемый в трубку, я считаю собранием наших пороков; горящие угли, положенные на табак, представляют жар наших страстей, клокотание воды напоминает кипение страстей, а дым, господин, дым — разве не есть вся эта суета., которая так смущает нас?..

Нахуда-философ нисколько не удивил меня своим длинным и изысканным сравнением: на Востоке и сравнения, и мораль в большому ходу, и оригинальный склад восточного ума отыщет параллель там, где она кажется совершенно невозможною. Но услаждаясь цветами восточного остроумия, я счел долгом вознаградить нахуду, не европейским остроумием, что вероятно не понравилось бы ему, а моккским кофе который я велел подать гостям. На Востоке у каждого порядочного человека должен быть всегда наготове для персиянина — чай, а для других мусульман — кофе необыкновенной густоты.

Мирза слушал красноречие араба с усмешкой и молчал: религиозные предрассудки шиита опять проснулись в нем, и с самого появления нового гостя, мирза Али принял на себя какую-то официальную физиономию.

По правилам восточного этикета, кофе был поглощен, в глубоком молчании, точно присутствующие совершали какой-нибудь священный обряд. Араб, напрасно ожидавший какого-нибудь слова от персиянина, опять начал беседу:

— Ты, господин, может быть не знаешь, что кофе запрещен правоверным?

— Нет, это неправда. Ссылаюсь на мирзу, который конечно скажет то же самое.

Персидский оракул ничего, напротив, не прорек, но кивнул головой в знак согласия.

— То есть не совсем запрещен, продолжал нахуда. Наши законники долго спорили и наконец почти разрешили кофе. [212] Рассказывают, что один из первостепенных юристов пригласил к себе несколько мулл и угостил их кофеем на славу, но после угощения не отпустил их домой, ожидая, какое действие произведет подозрительный напиток. Все муллы держали себя весьма пристойно, и законник отпустил их наконец по домам, объявив, что отныне кофе разрешается всему свету, как безвредное и нисколько не одуряющее питье.

— Конечно, никто здесь не скажет того же о ширазском вине,— заметил я.

— Проклятие ему!— сказал араб, оплевываясь, точно будто ему уже подносили это вино.

— Не все, впрочем, так думают,— продолжал я.— В одном из ширазских загородных дворцов, я встретил однажды хана с многочисленною компанией: почтенный «ирани» (иранец) встречал весну, окруженный юными наперсниками, «токсусами» и собранием стеклянных фляг с ширазским вином. На красном лице хана и в буйных криках собеседников обозначалось количество опустошенных ими фляжек. Почитатели мистических од Хафиза приглашали и меня принять участие в их веселье, но кафир счел себя недостойным присутствовать на пирушке правоверных. Признаться, сабли и кинжалы, которыми были вооружены, будто на абордаж, хан и его свита, наводили на меня некоторый страх, и я поспешил выбраться из дворца, в котором так некстати расположился хан праздновать наступление весны.

— Не позволит ли мне сааб,— сказал мирза,— передать по этому случаю один наш нравоучительный рассказ?

— Соблаговолите сообщить, душа моя, мирза,— отвечал я, обрадованный таким обилием восточного ума, которым наперерыв соперничали нахуда с мирзой:

— Во время одного из могущественных падишахов Индии, жил кади Абу-яхъя, великий ненавистник вина, между тем как падишах очень любил запрещенный напиток. Суровый кади при всяком случае упрекал падишаха в этой страсти, угрожал ему разными бедствиями и даже однажды перешел в своих укорах меру благоразумной осторожности. Падишах, терпеливо сносивший выговоры кади, решился на этот раз дать также урок строгому наставнику в законе. [213]

Призвав красивейшую невольницу свою, Насибин, падишах сказал ей: завтра до полудня пусть приготовят пир в розовом павильоне, на конце сада: я буду угощать мудрого кади Абу-яхъю. Ты скройся в верхнем покое, и когда после обеда я выйду гулять в сад, явись с лютней к Абу-яхъе, пой, играй и угощай его вином до последней крайности.

Приказание могущественного падишаха было исполнено в точности. Приглашенный на обед к своему повелителю, Абу-яхъя не смел отказаться от такой высокой чести. После роскошного угощения, в числе которого не было однако вина, падишах говорит, что он желает прогуляться по саду и потому покидает на некоторое время своего гостя.

Едва падишах перешагнул через порог павильона, как очам изумленного кади явилась восхитительная Насибин, несравненная Пери. Грациозно приветствовав кади, она потом начала петь и танцевать перед почтенным стражем законов. Очаровательный голос невольницы, неизобразимая красота ее и грация движений произвели свое действие: Абу-яхъя не мог оторвать взоров от чудесного явления Пери.

Тогда Насибин бросила лютню, взяла флакон, наполнила из него вином стакан, осушила его, и потом, наполнив снова, поднесла Абу-яхъе.

Кади потряс головой и отказался.

Тогда невольница берет несколько плодов и подносить их кади. Абу-яхъя принял плоды и стал их есть.

Насибин взяла букет превосходных цветов, поднесла к носу своему и потом предложила кади: законник принял и букет, и начал обонять его с восторгом.

Насибин взяла опять лютню и начала петь, устремив пылающий взор на кади: «Когда б я имела, на каждый день и каждую ночь, ковер Саломона и сокровища Хосру, я ценила бы их не дороже крыла мухи, если б глаза мои не могли видеть тебя».

Кади не устоял против соблазна и, воспламененный страстью, воскликнул: Давай вина!

Насибин быстро поднесла бокал очарованному кади; за одним бокалом последовал вскоре другой, третий и так [214] далее, пока Абу-яхъя не упал без чувств на вазы с цветами. Насибин исчезла.

Тогда падишах явился в павильон и с укором сказал:

— Как объяснить причину опьянения Абу-яхъи и падения его между горшками цветов?

Услышав голос своего повелителя, кади сделал сверхъестественное напряжение, собрал все свои силы и способности, и продолжая выдерживать обычную свою суровость, произнес строгим тоном:

— Разве вы Аллах мой, чтоб судить мои проступки?

Или пророк, чтоб наставить меня на путь правый?

Господь не сказал: горе упивающимся.

Но: проклятие заблудшимся!

Будьте, по своему обыкновению, великодушны ко мне и дайте мне в этом мире Насибин (две благие доли).

— Невольница — твоя,— отвечал падишах,— но остерегись отныне упрекать меня, если хочешь, чтоб голова твоя сидела на плечах. Порок, одобренный государем, становится добродетелью!»

Редко мне случалось слышать такую свободную и приятную речь, какою объяснялся теперь мирза: наслаждение мое было полное, и даже нахуда слушал рассказ мирзы внимательно, хотя не все понимал по-персидски. Оставалось только благодарить сладкоречивого мирзу, и я не жалел «аферинов», «машалла» и прочих восточных браво. Воздержный и строгий нахуда однако не сдался.

Араб зашипел сначала, как змея, и стал поводить глазами, как сокол, готовый пасть на добычу, а потом сказал:

— Мирза отлично пахтает сливки рассказов, откидывая в сторону негодную пену речей, но клянусь Аллахом! никогда нога моя не будет в погребке, хотя бы мне обещали всю Иранскую страну; еще клянусь Аллахом!— никогда не коснусь я виноградных выжимок, хотя бы ко мне воротилась самая юность. Государь, преданный дочери дурных дел (вину) шьет и тачает неправду, то сам бросается к ее бассейну, то напояет из него других; следуя влечению страсти, он не [215] заботится, исполнил ли он предписание несомненной книги. Горе заблудшему, проклятие винопийце!

Когда разгорячившийся нахуда кончил свою благочестивую тираду, мирза отвечал:

— Вложи в ножны меч языка своего: нет Бога, кроме Аллаха, и мы все к нему возвратимся. Страсть в человеке похожа на птицу — верблюда-строуса. (Так в тексте — Ingvar.) Если ты ему говоришь: лети! он отвечает: я верблюд. Если ты ему скажешь: дай же сесть на тебя! он ответит: я птица!

Нахуда принял обычное свое выражение спокойного миросозерцания.

Поучительный рассказ мирзы, который я передал здесь в сокращении, много украл у нас времени: нахуда, не успев сказать ни слова о главной цели своего посещения, увидал, что ему пора в мечеть на послеполуденную молитву; при этом и мирза вспомнил, что он тоже направлялся в мечеть. Мне предстоял в этот день обед у армянина Аги-Юсупа, о котором упоминал мирза: пользуясь случаем продлить беседу, я решился отправиться теперь же на обед, хотя было еще рано: в этих краях невозможно думать о пище, пока не спадет дневной зной.

Когда мы вышли из комнаты, нас обдало кипятком, точно из раскаленной печи; сухопарый араб нисколько не изменился, только заметил, что такой жар может ослепить даже хамелеона, но мы с мирзой облились потом, хотя и были одеты различно: я — очень легко, а мирза, по персидскому обыкновению,— в теплом платье. Проходя мимо армянской церкви, мирза не вытерпел и скорчил кислую гримасу: нахуда не обратил на христианский храм никакого внимания. Для меня это двойное явление было поучительно: либеральный мирза ни как не мог победить привычек воспитания и нации своей, индифферентный же нахуда относился к чужому исповеданию с гордым незнанием. Без всякого спора отношения последнего были предпочтительнее.

Конечно здесь представлялся мне удобный случай подвергнуть испытанию добросовестность мирзы, но по кислой гримасе его я уже мог предвидеть последствия такого испытания, и потому оставил моего дорожного приятеля в покое. Мусульманский [216] фанатизм, выражается ли он омерзением, как у мирзы, или высокомерным игнорированием, как у нахуды, затрагивать бесполезно и даже опасно.

Разговор наш дорогой, по пустым улицам Бушира, принял неинтересное направление: мирза расспрашивал нахуду об его судне, числе матросов, дне отправления и проч., точно будто сам намеревался ехать в Басру. В последствии времени я убедился, что у мирзы Али было действительно поползновение посетить святые шиитские места, но исполнение этого благочестивого намерения он отложил до старости, когда нечего будет делать, как он сам выражался. Прибавлю заодно, что мирза из Бушира махнул в Индию, зачем — про то ведает Аллах. В Иране ему не нравилось: пришелся ли по нраву ему Индустан — не знаю. Но возвратимся к настоящему.

Кажется в такой зной ни одно живое существо не захотело бы оставить своей тени, но оказалось противное: вдруг откуда ни взялся, точно из земли вырос, дервиш, со своим войлочным колпаком и кокосовою чашкой.

— Дай во имя Али! Дай во имя любви к Али!— кричал он пронзительным контральто, и подставлял свою кокосовую чашку.

— Сааб щедр и наделит тебя,— говорил мирза Али, уклоняясь от роковой чашки.

Нахуда, по своему обыкновению, смотрел равнодушно на дервиша и на его грязный костюм.

Я велел своему слуге дать дервишу «панабад», полтину.

Недовольный подаянием, дервиш преследовал меня криками: дай во имя Исы!

Пришлось прибавить еще столько же.

Разумеется, дервиш не сказал и спасибо, принял деньги как должное: такого-то рода расходы разоряют путешественника на каждом шагу на Востоке. Впрочем этот дервиш выказал некоторую благодарность, сказав мне:

— Да избегнешь ты проклятия!

Когда мы проходили мимо одной мечети, со двора ее, из окна «баляханэ», балкона, раздался громкий голос:

— Селям алейкум, мирза Али! [217]

— Алейкум селям!— отозвался мой спутник и долго смотрел с недоумением, пока другой кричал:

— Давно ли вы здесь, мирза? Что делается в нашем городе? Не видали ли мирзу Али-Акбера? Как идут его дела? А мне здесь пока хорошо: пришлось отсиживаться.

Только при последних словах мой спутник вскричал:

— Пэ, пэ, Мухаммед, я тебя не узнал. Как ты попал сюда?

— Мирза Али-Акбер — проклятие ему! — загнал сюда: привязался со своим долгом.

— Мухаммед сидит в «бесте»,— пояснил мирза Али, обращаясь ко мне.

Из этих немногих объяснений стало ясно, что какой-то Мухаммед, знакомый моего спутника, задолжал мирзе Али-Акберу и, не имея чем заплатить, бежал в мечеть, которая считается в Персии неприступным убежищем, «бест», равно как и шахская конюшня, последняя, вероятно, на том основании, что умный конь когда-то доставил иранский трон Дарию Истаспу.

— Знаете ли, душа моя, мирза, что в Тебризе вашему приятелю не сдобровать бы, что его взяли бы из «беста»?

— Слава Аллаху! Вы просветили, сааб, мои очи. Давно пора уничтожить эту забаву. Убьет кого, ограбит, обворует или задолжает кому,— бежит и садится в бест; меня-де нельзя тронуть отсюда. Мало еще в Иране всякой неправды, так придумали бест!

— Отличные речи, мирза. И знаете ли, кто уничтожил эту ловушку, на которую мог рассчитывать заранее каждый люти, чтобы он ни делал? Наш благородный консул Аничков.

Радость мирзы вдруг отчего-то исчезла, и совсем другим тоном мой спутник возразил:

— Но куда же теперь спасется невиноватый, у которого нет опоры?

Мирза, выхвалявший меру уничтожения бестов, никак не мог принять ее от кафира, и потому начал порицать тотчас же то самое, что похвалил только что; будь эта мера исполнена каким-нибудь шиитом — восторг мирзы не знал бы пределов. [218]

— Невиноватому незачем укрываться в бесте, а если бы и случилось так, мирза, то в стране, где накопилось такое несчетное множество зла, можно принести в жертву частные благодетельные случаи, лишь бы прекратить одно большое зло.

— Франкские уставы придуманы для франков,— сказал мирза,— Я хочу видеть бедного Мухаммеда. Да будет Господь вашим хранителем!

С этими словами мирза Али направился в мечеть. Нахуда однако не последовал за ним, потому что это была шиитская молельня.

Впрочем, не долго пользовался я спутничеством нахуды: вскоре и он ушел в свою мечеть.

Меня особенно интересовало устройство «бадгиров», имеющих фигуру колодца и придающих Буширу очень оригинальный вид издали: по исследованиям моих служителей, оказалось, что бадгиры состоять внутри из многих перегородок, в которых иногда, в чаянии прохлады, помещается женское население дома. Бывали случаи, что при землетрясениях, свойственных Буширу, женщины и девочки погибали в перегородках бадгиров, которые падают прежде всего; кроме того бадгиры в падении разрушают дома и давят обитателей. В мечетях бадгиры больше, нежели в домах.

У Аги-Юсупа меня не ждали так рано, но радушный хозяин благодарил, что я пришел не в урочный час.

В ожидании обеда, мы принялись за игру в вопросы и ответы; Ага-Юсуп, как армянин, расспрашивал меня о персидских и русских армянах; я, как путешественник, пытал моего хозяина о Бендер-Бушире и даже Индии, где он долго жил. Пора нам познакомиться поближе с этою привлекательною личностью.

Настоящее имя этого армянина есть Иосиф Аретюн Мелькум: живя в Индии, по сношениям с англичанами, он стал известен под именем Малькома (Malcolm), а между мусульманами он приобрел известность под именем Аги-Юсупа. Таким образом омусульманена была первая половина его имени, как вообще и бывает с христианами, а фамилии его или второй половине имени придан был английский вид. Эта тройственность однако не должна нисколько возбуждать [219] предубеждения: Иосиф Аретюн вполне оставался верен и армянской национальности и своему характеру.

У Иосифа Аретюна самая симпатичная природа и даже вся внешность: я редко встречал людей, особенно на Востоке, которые бы так быстро и сильно располагали в свою пользу. Дальнейшим знакомством только оправдывалось первое впечатление. Большую часть жизни Аретюн провел в Индии, между англичанами, от которых он занял костюм, образ жизни и образование: не переставая любить армян и все армянское, Аретюн однако стал чистым европейцем, по своему благородному взгляду на жизнь и общественные требования. По крайней мере таким мне казался Аретюн во все время десятидневного пребывания моего в Бушире.

Говоря беспристрастно, такую прекрасную выработку Аретюна я не могу приписать ничему другому, кроме английского воспитания; знакомство с Аретюном показало мне, чем может быть армянин при свободном развитии. Предположим даже, что, по самой практичности природы своей, армянину всего ближе сойтись с англичанином, хотя до сих пор это соединение в больших размерах и не удавалось; положим, что и англичане на Востоке охотно женятся на армянках, что также служить доказательством близости двух натур: однако же успех английского образования, виденный мною на Аретюне Малькоме, тем не менее остается доказательством способности армянской нации к восприятию основательной образованности.

Аретюн женат на красавице армянке; кроме жены и дитяти с ним живут два брата его, старший и меньшой. Первый сохранил восточный костюм и занимается, между прочим, изучением наук по армянским руководствам. Последний еще молод и не успел сложиться.

После долгого скитания в нравственных трущобах мусульманского Востока, признаюсь, я с особенными, наслаждением предался беседе в этом мирном и человечном кружке. Может быть я мог бы желать от Аретюна большего знакомства с высшими предметами европейской беседы, а от старшего брата его — меньшей веры в авторитет армянских ученых; но гуманный, справедливый взгляд Аретюна мирил меня с [220] этими недостатками. Разумеется, в наших разговорах первое место принадлежало армянам, которых я имел случай узнать в России и Персии, но еще не знал в Турции: с обычным жаром я напал на главные их недостатки, по моему убеждению, которые высказал Аретюну открыто.

— Даже самое стремление к совершенствованию у ваших соотечественников я заподазриваю,— говорил я резко Аретюну,— само собою разумеется, я имею в виду большинство нации, а не малые части ее.

— Вы забываете, сааб,— возразил Аретюн, — мехитаристов и многих других.

— А вы, ага, забываете, что мехитаристы — католики, что они находятся в исключительном положении. При том же ученые труды и отшельничество не составляют еще крайней степени развития человеческого: есть много других условий, которым ни мехитаристы, ни кто другой из ваших не удовлетворяют. Не отвергая семейных и домашних добродетелей у армян, отличных способностей к торговым и промышленным предприятиям, я порицаю более всего отсутствие принципа — вы понимаете, о чем я говорю — и энергии в большинстве нации, и проистекающую отсюда безнравственность.

— Странно вы соединяете, сааб, семейные добродетели с безнравственностью нации. Что же касается энергии, то в недостатке ее нельзя упрекнуть армян.

— Да, в каких-нибудь горных округах. Впрочем, из всего этого не следует, чтобы я отвергал будущность нации: напротив. У меня есть здесь приятель мирза; он видит очень много дурного в жизни своих соотечественников, на каждом шагу готов порицать это дурное, но он не пошевелить ни одним пальцем для уничтожения зла; я даже думаю, что поставленный в более благоприятное положение, хоть бы например в роли губернатора, он сам стал бы участником зла, которое теперь так усердно бранит. Между этим мирзой и армянами разница велика: многие армяне, пожалуй даже большинство, зла не видят, не разумеют; но те, которых судьба удостоила просветить, готовы бороться со злом. Однако же между готовностью и исполнением целая бездна, переступить которую и не достает энергии у армян. [221]

— Чего же вы хотите, сааб, от нас? Разве нет у нас школ, разве не обогащается наша литература новыми трудами, разве мы не имеем газет и журналов? Политическая независимость не в наших руках, и те, которые могли бы помочь нам, отворачиваются от нас.

— Внешняя образованность не есть еще ручательство в основательном развитии: по-моему, вы, Ага-Юсуп, скорее можете служить гордостью армянской нации, нежели издатель какой-нибудь армянской газеты в Смирне. В потере политической независимости виноваты сами армяне: разве не они, кровными раздорами, ниспровергли свое государство? Разве не сами армяне предпочитали иноземное подданство национальной независимости? Зачем же и упрекать других, когда виновны сами? По крайней мере, всякий в праве заняться своими делами, которых у него много, и сказать падшей нации: возрождайся собственными силами, как собственными руками задушила себя.

— Это, сааб, жестоко...

— Но это не несправедливо. Угнетение, в котором живут армяне на Востоке, если с одной стороны составляет сильного врага народной самостоятельности, то, с другой стороны, для энергической нации угнетение служит отличным стимулом: речь идет здесь о слепом и бестолковом угнетении мусульманском. Что же противоставляют ему армяне? В Персии — слезы и бедность, в Турции — искательность и деньги. В последнем государстве армяне даже полюбили свои золотые оковы. Ваше духовенство слабо исполняло до сих пор свое назначение на Востоке; вместо того, чтобы служить примером и руководителем нации, оно само нуждалось в образцах и просвещении.

К сожалению, спор наш, несколько сухой, был прерван приглашением к обеду, в котором приняла участие и милая супруга Аретюна; разговор переменился, и возобновить спора мы уже не имели потом случая, так как через два дня я оставил Бушир. В последствии времени, при знакомстве с турецкими армянами, я должен был видоизменить суждение свое об этой нации, но главные положения остались прежние.

Обед состоял из смеси английско-индийских блюд с [222] персидскими; помнится, пряностей здесь, было менее, нежели у англичан.

После обеда атаковал меня старший брат Аретюна, немножко мистик: это общая черта восточная. На многие вопросы и положения армянского ученого, принесшего и армянские книги, я не знал что сказать, кроме известного выражения: ум мой короток, ага.

Вскоре после обеда пришел армянский доктор, также живший в Индии; этот принадлежал или, по крайней мере, считал себя принадлежащим до сих пор к секте масонов. С приходом его, разговор получил еще более мистический, характер; Аретюн не принимал в этой беседе участия.

Когда я рассказал Малькому о сношениях своих с нахудой арабским, он тотчас же объявил готовность помочь мне в этом деле, и предложил отправиться вместе на пристань, тем более, что солнце уже садилось, зной прошел, и полезная прогулка оказывалась удобною, или, выражаясь словами арабов, день зачах, берега его стали обваливаться, и солнце сияло в своих последних желтых лоскутьях.

На пристани Аретюн вступил в переговоры с двумя капитанами, которые уже не запрашивали так неистово, как навещавший меня нахуда. Разумеется, несчастное происхождение франка и здесь играло роль, потому что цена переезда все еще была очень высока, сравнительно с обыкновенною платою туземных пассажиров.

— Сто восемьдесят гурушей,— говорил один нахуда, с которым преимущественно торговался Мальком, и при этом поставил мне перед глаза обе руки с раздвинутыми пальцами, а потом два пальца загнул, оставив восемь растопыренными. Это-то и означало сто восемьдесят пиастров или тридцать шесть рублей ассигнациями.

После неоднократных убеждений и споров, мы покончили наконец дело на тридцати рублях; при сделке присутствовали и матросы. Нахуда показал потом свое судно: это просто был беспалубный русский дощаник, на корме которого арабский капитан обязался устроить для меня особенное отделение с крышей. Когда мы проходили по набережной, Ага-Юсуп подошел к какому-то арабу, лежавшему на песке, и сказал: [223]

— Много ли наловил рыбы, Ахмед?

Не поворачивая головы в нашу сторону, араб отвечал:

— Рыба в море не для Ахмеда. Волна, разбила и черную верблюдицу мою — лодку. Пропал теперь Ахмед, как пропал Атиб!

Эта речь внушила мне особенное участие: я подошел поближе.

То был молодой человек, красивый и статный; легкий румянец просвечивал на смуглом лице; черные глаза блестели энергией. Араб был одет в одну рубашку, длиной по колени; изорванная чалма на голове говорила не в пользу кармана Ахмедова.

— Что унывать, Ахмед? Не стало лодки — будет другая; сегодня нет улова — завтра будет много рыбы.

— Нет! Я стал родным братом нищеты; ладонь моя совершенно опустела, внутренность свернулась от голода, вместо хлеба у меня нет даже пососать финиковых косточек; я сурмлю глаза лишь бессонницей; в наготе своей я точно веретено без пряжи; в моем шалаше нечего понюхать и мышонку.

— «Бедность — слава моя!», сказал ваш пророк,— заметил я.

— Бедности моей никто не в состоянии заштопать. К тому же одна «темногубая» покорила меня, а кто захочет иметь зятем бродягу бесприютного, кто отдаст дочь свою без кабына? О, если б не красота ее, я тотчас обратился бы к другой светлой луне!

— Иди в матросы, Ахмед: будешь со временем и сам хозяином.

— Валла (нет) ага! Оставаться здесь — значит собирать валежник в темную ночь, или пешему догонять конного! Рука нищеты подает мне кубок разлуки: коловратная судьба гонит меня отсюда с опорожненными карманом и с пустою торбой. Я отправляюсь с первым же судном в Басру, брошу в этом городе якорь стоянки и привяжу веревки оседлости; но если и здесь рукав мой не станет тяжелей, отправлюсь дальше.

— Поступай, Ахмед, к ингилизам на пароход; у них жалованье большое.

— Все равно, куда бы ни поступить: как верблюд с [224] веревкой на спине, выхожу я на то пастбище, которое любо мне. Чистому золоту не стыдно переплавиться в огне.

И араб опустил голову на грудь, как бы погрузившись в раздумье. Мы пошли далее, не смея растравлять свежую боль честной бедности.

— Это здешний рыбак,— пояснил мне Ага-Юсуп, как Данту Виргилий,— как видите, он влюблен, но ничего не имеет; даже лодку у него, верно, разбило вчерашнею бурей. Без денег здесь ничего не сделаешь, даже нельзя приобрести жены. Впрочем холостые люди здесь редкость, и вы увидите, что Ахмед добьется своего и женится, если не на своей красавице, то на другой.

Пройдя дальше по берегу, мы дошли до эллингов, где строятся здешние суда: это был просто небольшой навес, под которым починивалась какая-то лодка. Все строительные материалы привозятся из Индии, строятся все беспалубные суда, а строители и моряки — все арабы. Этим и ограничиваются морские атрибуты города.

На базаре, куда мы прошли с пристани, многие купцы раскланивались приветливо с Агой-Юсупом; между прочим двое из них громко рассуждали обо мне на условном персидском языке, фокус которого состоял в замене одних слов другими, как мне казалось.

— У меня здесь довольно знакомых,— говорил Мальком,— приучась к торговым операциям в Индии, где мне посчастливилось трудом и бережливостью составить небольшой капитал, я теперь торгую отсюда с Бомбеем, Басрой и Испаганью. В последнем городе у меня есть поверенный персиянин.

— До сих пор он еще не надул вас?

— Нет. Вообще в сношениях с персиянами я счастлив. Со здешними купцами я состою в дружбе, как видите вы сами. Да и что же делать в городе, в котором положение христианина довольно неопределенно? Англичане не оказывают нам никакой защиты.

— Я думаю, жизнь ваша здесь очень скучна?

— Дела и семейство занимают меня, а свободное время... ну, со свободным временем здесь делать больше нечего, как употребить его на семейство же. Общественная жизнь здесь есть [225] просто базарная жизнь, как вы сами знаете, да христианину и трудно принимать участие в мусульманской базарной жизни. Впрочем, все это ничто в сравнении с будущностью: не знаю, как дать воспитание детям. Посылать в Россию или в Индию — далеко, а самому ехать и оставить дела — невозможно.

Грустное раздумье навели на меня последние слова Аретюна; я требую правильного и здорового воспитания нации, а где же оно для армян?.. Безвыходное положение целого народа поражает более, чем падение одного человека.

— Приезд русского в наш город обратил на себя внимание здешних горожан, тем более, что за вас, сааб, сидит теперь в тюрьме катырджи, а другие ваши враги скрылись в бест. Вчера один ученый шейх, мой знакомый, спрашивал меня, зачем вы сюда приехали? Я отвечал ему, что вы занимаетесь изучением древностей. «Так пусть этот кафир рассматривает эту землю и это море: древнее их нет ничего». Осведомившись о вашей национальности, многосведущий шейх сказал: «Если это русский, то он должен быть высок ростом, бел лицом, с маленькими глазами и с волосами дьявола (красными): я это знаю хорошо. Если он не таков, то значить он лжет, он не русский: я это знаю хорошо».

Разговорившись вообще о Бушире, я сказал, между прочим, Аретюну, что приглашен завтра на обед в английское резидентство.

— Завтра день рождения королевы Виктории,— заметил Аретюн,— и в резидентстве будут очень рады, что при этом торжестве присутствует иностранец, тем более русский. Самого резидента, Кембля, здесь нет: он уехал ревизовать эскадру. Консульством управляет теперь доктор Бабинтон, незнакомый с ходом дел. Зато есть несколько приезжих англичан, которых вы, вероятно, увидите всех за обедом, и даже англичанок.

— Последнее обстоятельство имеет особенную прелесть для путешественника, который, с выезда из России, не видал ни одной европейской дамы.

Придя к Аретюну, мы нашли наших мистиков все еще рассуждающих о психологических процессах. Вскоре наступила пора расходиться по домам: огня в комнаты нельзя было [226] принести, от страшного множества комаров и мошек, целую ночь не дающих покоя всему народонаселению Бушира, которое спасается от них и от духоты в пологах или в камышовых шалашах, устроенных на кровлях домов. Мучительны, нестерпимы летние ночи в Бушире, а между тем, как хорошо ночью небо, ясное и голубое, с мириадами брильянтовых звезд! Изнуренный духотою и жаром, я долго не мог заснуть, и все мне представлялся черноглазый рыбак Ахмед, с его гордым взглядом и решительною речью.

На другой день объявление мое, что мы отправляемся на обед в английское резидентство, произвело у меня домашнюю революцию: армянская прислуга моя где-то наслышалась, что англичане до того сторожат Индию, что готовы отравить всякого русского, который осмелится только приблизиться к этой стране. Один из армян прощался уже заранее с жизнью и советовал мне есть только те кушанья, которые будут пробовать сами англичане: надобно заметить, что этот армянин был из Астрахани, и что предубеждение свое он вывез издалека.

— Вот,— подумал я,— новые ужасы, о которых я никогда не мог и предполагать в путешествии по Востоку.

Не обращая внимания на жалобы своей прислуги, я очень весело собирался на обед: персидских англичан я видел в Тебризе и Тегеране, а теперь мне предстояло интересное знакомство с ост-индскими англичанами.

В сильный жар пришлось выступать, торжественно со всею свитой, по пустым улицам Бушира: торжественность на этот раз была необходима. Голодные собаки, встревоженные небывалым явлением, значительно увеличили мою свиту, а завывание одной собаки было растолковано моими армянами, как зловещий знак.

На берегу морском, где расположено английское резидентство, я поражен был подробностями представившейся мне картины: море, взъерошенное ветром, бушевало и разбивало седые валы на песчаном плоском берегу; жгучий воздух, не поддававшийся и прохладе морского ветра, захватывал дыхание; раскаленная даль представляла красную мглу. По берегу морскому тянулась пальмовая роща, вершины которой колыхались [227] под набегами ветра; ближе ко мне, несколько арабских матросов, бронзовые совершенно обнаженные фигуры, но с чалмами на головах, тянули на бичевой лодку; еще ближе представлялось резидентство, массивное здание, у ворот которого стояло несколько сипаев, в парадной форме. Английский флаг на высокой мачте, подле резидентства широко веял по воздуху; такими же флагами украшен был и военный корабль, качавшийся в отдалении на волнах. Подле флага валялась на песке живая или убитая змея — не знаю.

Удушливый зной, может быть, предвестник самума, который иногда показывается и здесь, пальмы, сипаи и английский флаг перенесли меня в Индию: и в самом деле местность, на которой я стоял теперь, смело могла быть приставлена к Бомбею или Калькутте. — Бушир с этой стороны есть продолжение Индии: не достает только обильной тропической растительности.

Дом резидента довольно правильной архитектуры стоит на большом дворе, обведенном другими зданиями и стеной: в случае надобности резидентство может выдержать осаду, тем более, что здесь есть и пушки. Без всякого спора, резидентство с своими военными кораблями составляет настоящую цитадель, господствующую над городом: только дерзкое население Бушира, сложенное из разных элементов, не боится, как мне говорили, английских пушек.

В воротах резидентства сипаи ловко сделали мне на караул: незаслуженную честь эту я принял с достоинством, приложив руку к козырьку фуражки.

В комнатах резидентства царствовал полумрак от опущенных стор, во избежание духоты: толстые каменные стены и высокие комнаты в самом деле спасали от внешнего жара, но все же в доме было очень тепло, несмотря на все предосторожности.

Понемногу собралось все английское общество, и приступили к обеду.

Я не намерен представлять списка английско-восточных блюд, — англичане соединяют на Востоке свою кухню с туземною — обращу внимание читателя лишь на бульон, сваренный едва ли не из чистого перцу, и на знаменитое «кари», [228] мясное блюдо, в котором главную роль занимает тот же перец. Одним словом перцу я за этим обедом проглотил столько, сколько не потребил за целый месяц. Но я лучше познакомлю читателя с составом общества.

В этом обществе преобладали доктора: если их было не три, то наверное два — Бабинтон, председатель пира, Расс, совершивший замечательную экспедицию в пустыню около Мосуля, и Линч. Кроме их были мистер Линч и командир корабля Лау; дамы были — супруга Линча и супруга Лау: первая, дочь английского резидента в Багдаде, мистера Тэйлора, несколько прихрамывала.

Доктор Расс, мой будущий спаситель от басринской лихорадки, сидел подле меня и усердно угощал меня любимым английским sherry и портвейном: отвыкнув в Персии от вина, я не мог состязаться с доктором, этим атлетом крепчайшего сложения, которого, впрочем, служба на Востоке сокрушила. Живая беседа за обедом не прекращалась ни на минуту: между прочим внимание общества обратилось и на меня, когда, в разговоре с митрисс Линч, на вопрос ее:

— Как переносите вы здешний жар?

Я отвечал:

— С большим терпением: впрочем, до сих пор я не чувствовал особенных страданий от жару, может быть, потому, что в молодости, как уроженец Сибири, я должен был переносить сильный холод.

Выражение «сибирский уроженец» произвело эффект, на который я и рассчитывал, признаюсь: англичане даже готовы были не верить моим словам, а может быть и не совсем им верили, потому что понятия о Сибири у ост-индских жителей не могли быть лестны для моей родины.

Разговор коснулся и жизни в Бушире, сравнительно с тегеранскою: англичане с живым участием осведомлялись о своем посольстве в Тегеране, и когда узнали, что я имел случай ездить на охоту с некоторыми из членов тегеранского посольства, изъявили сожаление, что не могут предложить мне этого удовольствия в настоящей жаркий сезон.

— Охота у нас здесь превосходная,— говорит Бабинтон,— в горах близ Бушира много диких коз: мы пробовали [229] разводить их на острове Харке, но переселение почему-то не удалось. Охотнику другого рода найдется занятие со львами, которые иногда спускаются с гор к долинам Бушира; впрочем, с каждым годом эти явления становятся реже.

Вот и еще индейская особенность у Бушира,— подумал я.

Обед происходил английским порядком: все блюда стояли на столе, и каждый англичанин угощал себя и других тем кушаньем, которое находилось перед ним. Куда не перенесите англичанина — он останется верен обычаям своего отечества: староверы указывают на эту черту английского характера, как на образец, достойный подражания. Хорошо хранить те обычаи, которые во всяком образованном обществе могут быть приняты без ущерба образованности!

По окончании обеда, дамы удалились: остались за столом мужчины, и началась попойка. Англичан вообще упрекают в пьянстве: это не совсем справедливо. Англичане пьют много, правда, но не напиваются допьяна, а это представляет дело совершенно в ином виде. Не тот пьян, кто выпил много и остался трезв, а тот, кто выпил и мало, но потерял сознание рассудка. По этому определению пьяницами по преимуществу могут назваться обитатели Востока, которые и пьют не иначе, как с целью нарезаться до бесчувствия.

Поздно вечером я возвратился домой: луны не было, и, несмотря на присутствие всех звезд на небе, в улицах Бушира царствовал мрак. Такую-то ночь арабы называют молодою, чернокожею. Мои армяне зажгли бумажный фонарь, необходимый спутник во всех восточных городах, и быстрым шагом спешили домой, поздравляя и меня, и себя, с благополучным выходом из резидентства. Предубеждение их, по-видимому, осталось в прежней силе, вопреки явному опровержению, представленному нынешним днем.

Несмотря на позднюю пору, ко мне пришел посидеть и порасспросить о пребывании моем у англичан, точно о поездке на острова к диким, армянский «кешиш» (священник). Кроме естественного любопытства, почтенный отец имел и дипломатическую цель — разузнать, как смотрят друг на друга русские с англичанами, и какой должно держаться политики, в случае какого-нибудь события, которое, разумеется, могло [230] рисоваться туманно лишь в голове кешиша, а на деле никогда не могло встретиться.

Распутав кое-как длинное с коротким и крученое с нетканым, кешиш со своей стороны сообщил мне новость:

— Сегодня вечером, пристало к нашему городу судно с невольниками: кажется, оно шло не сюда, да должно было забежать в нашу пристань, спасаясь от пиратов.

— Одно стоит другого: судно с разбойниками гонится за судном с невольниками.

— Что делать, сааб? Кто сильнее, тот и прав. Я ходил смотреть вечером на судно с невольниками.

— Какое оно, большой корабль или просто купеческое судно?

— Величиной оно будет с самое большое здешнее судно — с багала; дно у него, невидимому, плоское; на верху палуба, не как на наших небольших судах. Под палубой-то и насажены невольники.

— Много их?

— Говорят, больше тридцати. Некоторые из здешних купцов уже ходили на судно и, воротясь, объявили, что плохой товар привезен: лучшие невольницы дорогой перемерли от тоски, как их ни берегли. Очень мало сохранилось абиссинянок: остались все негры и негритянки, злые и черные, как духи тьмы.

— Почем, ага кешиш, продают здесь этих несчастных?

— Обыкновенно девушка-негритянка около четырнадцати лет стоить до тридцати и более туманов (300 руб. асс.). Впрочем, цена очень изменяется по молодости и красоте невольниц или по молодости и здоровью невольников. Отсюда купцы развозят своих рабов по разным городам внутрь Ирана, и там цена их увеличивается. Еще цена бывает иногда выше и оттого, что вдруг разнесется молва, будто англичане станут осматривать и ловить все суда с невольниками.

— Дай бог, чтоб это сбылось поскорее!

— Да, эта торговля — дурное дело.

Последнюю фразу кешиш произнес казенным тоном: видно, что это дело не казалось ему столь дурным, как то, о чем он повел речь дальше.

— Но что этим черным от такой продажи? Попадет в [231] гулямы к кому-нибудь из шахских приближенных столбов и целую жизнь несет наслажденье. Посмотрите, сааб, на бедных армян, которым даже от этих негров иногда приходится как терпеть.

— Жаль, ага кешиш, и тех и других: молитесь богу, чтоб избавил от такого угнетения, а главное — учите своих армян любить друг друга, любить правду и любить труд.

На этих словах я спохватился, что незаконно вступил перед священником в роль проповедника; но добрый кешиш нисколько не обиделся моим увещанием и только нашел нужным прекратить беседу.

Последуем, любезный читатель, и мы примеру кешиша.

И. Березин.

Текст воспроизведен по изданию: Иной мир // Русский вестник, № 5. 1857

<<Вернуться назад

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2017  All Rights Reserved.