Сделать стартовой  |  Добавить в избранное  | Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

САЛТЫКОВ А. Д.

ПУТЕШЕСТВИЕ В ПЕРСИЮ

ТЕГЕРАН. 22-ГО НОЯБРЯ 1838 ГОДА.

Недавно еще я в Тегеране., а признаюсь — уже тошно, хотелось бы уехать; но надо выдержать до весны, до половины марта, по крайней мере. Оно жестоко — правду сказать; но дороги портятся, начинаются дожди, и надо же извлечь какие-нибудь выгоды из того места, куда уже один раз приехал. Шах присылал мне сказать, что он желает, чтобы я сделал эскиз с него, и что он даст мне сеанс. Это приглашение было мне очень лестно, и я просил доложить Шаху, что готов исполнить его желание, по его назначению, в какой день и в какой час ему угодно.

Между тем я не знал, что мне делать, как убить время; однообразие было нестерпимо, и к тому же, я почти не имею квартиры, живу покуда в посольстве, в одной из комнат принадлежащих доктору посольства. Наконец пришли ко мне сказать, что нашли для меня хорошую квартиру за семь туманов в месяц, но ее отдают не иначе, как на шесть месяцев и платить надо вперед. Иду смотреть эту квартиру. Между тем Франц, мой камердинер, уговаривает меня продолжать путь до Испагани; он говорит, что это все равно, что быть в России и не видать Москвы. Однако же, когда я подумаю, что надо провести еще 15 дней в дороге туда и потом 15 дней назад, — страшно. [35]

Вчера вечером, 25-го ноября, я решился на счет квартиры. Мне ее отдали за 6 туманов в месяц и на 6 месяцев — нечего делать. Впрочем, в Европе также же почти нельзя иметь квартиру иначе, как на 6 месяцев, а цены вообще гораздо значительнее. Нанимаю на полгода, хотя и не останусь более 5 месяцев. Комнаты хороши. Я также решился отпустить Персиянина, которого нанял в Тавризе за весьма недорогую цену, как здесь водится, то есть, за три Голландских червонца в месяц. Эту цену однако же находили дорогою; обыкновенная цена два тумана в месяц; туман — золотая монета, почти то же, что наш червонец. Кроме этой посредственной платы, здесь в обычае давать слугам одежду, — при вступлении их в должность, в новый год и при отправлении в дорогу.

Чтобы понять; каким образом Персияне могут довольствоваться двумя туманами в месяц, надо взять в соображение, что они питаются почти одним табаком. Кроме кальяна, который в Персии столь же необходим, как у нас в некотором классе людей, самовар, простой народ довольствуется одним хлебом с халвой — род патоки.

Хлеб в Пepcии, как с виду, так и добротою своею, похож на тот отличный сорт бумаги, на которой у нас в Петербурге печатают театральные афишки. Величина, толщина, цвет, дух, и я думаю, даже вкус Тегеранского хлеба разительно схожи с нашими Петербургскими афишками. Сметливые люди завертывают в него на дорогу сыр, пилав, масло, и смело кладут в карман; даже разные припасы, как например ветчину и всякое жаркое, можно без опасения таким же образом брать в дорогу. Но что хлеб, то есть чурек, здесь так плох, об этом нечего жалеть, ибо пилав, или лучше сказать челов (вареный просто в воде рис) отлично заменяет его.

Что сказать мне о красоте женщин Тегерана? До сих пор я видел только жалких тварей, которые как тени скитаются здесь в [36] темных саванах. Покрывала, в которых они бродят по улицам, почти не видя под собой дороги и подвергаясь толчкам посреди грубой Тегеранской толпы, (На улицах Тегерана, а особливо под узким, темным и бесконечным сводом базара, толпу составляют верблюды, лошади, ослы, лошаки, Персияне, Афганцы, Туркмены и Армяне) называются по-Персидски чадрами. Все женские прелести их точно также скрыты чадрами, как стеной. Самая цветущая дева в чадре представляется взору, как страшное привидение, как тень нонны, восставшей в Роберте из могилы; и кроме того, в Персиянке под чадрой есть что-то похожее на сову; но под этим покровом кроется роскошный костюм, какой только можно себе вообразить, и красота, перед которой меркнут светила; но все это я догадываюсь, потому что не видал еще красавиц-женщин в Персии. Относительно фераша Абдула должно заметить, что он был чужд всех домашних забот и ни чем не занимался, кроме приготовления кальяна, до которого сам был страстный охотник.

Странно, как вообще все Персияне любят всеми средствами расслаблять себя; в Европе, напротив того, все помешались на крепительных средствах, и тем еще несравненно скорее разрушают свой организм. В Персии фрукты, кислое молоко, прохладительные шербеты, свежий и приятно утомляющий дым кальяна, заменяют ростбиф, ветчину, портер, водку, вино и сигары, не говоря уже о перце, горчице, сельдях и сыре. Зато в Европе несравненно более гнилых зубов, испорченных желудков, истощения и немощи, и вообще разнородных болезней. Персияне же, несмотря на кальян, которым сушат грудь и от которого вероятно худеют, несмотря на многоженство, которым почти с младенчества себя истощают, все-таки здоровье большей части Европейцев, исключая, может быть, Англичан, которые довольно хорошо себя сохраняют умеренностью и наблюдением диеты и моциона. [37]

Избавившись от одного фераша лгуна, надо однако же искать другого, но уже без кондиции; а то при Европейских наших привычках — держаться за слово и ставить на своем, привелось бы всякий день менять людей. Здесь вообще обман в ходу; без него жить нельзя; здесь все и всех обманывают. Персияне и не думают затрагиваться обманом; им казалось бы даже странно видеть человека, который все говорит правду, стоит на слове, и исполняет его. Персияне никак не могут понять, каким образом мы не пользуемся языком: язык для того и создан, чтобы скрывать свои мысли, говорят они, также как руки созданы для того, чтобы брать. Шахские приказания, например, никто и не думает исполнять; каждый клянется только головой. И за это никто не в претензии, все достигают своих целей какими-нибудь ухищрениями, или насилием. Все, что говорится и слушается, ничего не значит, это всякий знает, и все стараются только проникать друг друга. Разговоры в Персии ничто иное, как переливание из пустого в порожнее; несмотря на то, Персияне находят в этом удовольствие, им нравятся ласкательства и похвалы, которые адресуются к ним; им нравятся какие-нибудь ловкие выдумки, и они изощряют ум на ответах.

Кроме фераша, мне нужно было нанять повара, и сверх того купить ковры, — потому что хозяин вынес из дому все свои ковры, а без этой меблировки надо сидеть на голом полу. Здесь без ковров живут только одни нищие, и то самые несчастные, у которых нет даже кальяна; а «даже нет кальяна!» здесь означает крайнюю нищету. Меня это удивляло. Я понимаю, что утонченный сластолюбец, в дополнение ко всей роскоши жизни, может любить и кальян; но не понимаю, как простой народ в Персии, поселяне, предпочитают всему на свете тянуть дым и находить в этом какое-то своего рода упоение. Повсюду простой рабочий народ любит всего более сытную пищу, крепительные напитки и отдых, — изящных же наслаждений не понимает. Но в Персии даже женщины страстные охотницы курить, и курят с младенчества. [38]

Среди хлопот и забот моих о недостатках, я несколько утешен был по крайней мере прекрасным здешним климатом. Погода почти постоянно хороша, и я чувствую себя совершенно здоровым.

Мне предлагали еще другую квартиру, которую я и ходил смотреть; хозяин ее, один из бесчисленных внуков Фет-Али-Шаха, человек молодой, и несколько кокетничает, как женщина. Дом его посреди прекрасного сада, но комнаты такие уже развалины, что в них невозможно жить, и в дополнение, я был бы там окружен множеством Персиян, и в соседстве с гаремом его матери. Это значит, что все мои движения были бы предметом постоянного любопытства и толков.

24-го Ноября. Вчера пришли меня звать от Графа Симонича (который скоро отправляется в Тифлис). Он был во дворце, где только что простился с Шахом, и послал за мной, чтобы при этом случае показать мне царские сокровища (хазнэ): тот известный бриллиант, который Шах в торжественные дни носит на руке, и который называется блестящим морем; его одежды унизанные жемчугом; огромные куски изумруда и яхонта, и проч.; а также парадный мундир ныне царствующего Магомет-Шаха, в роде казацкого полукафтана, синий, с воротником и обшлагами, вышитыми бриллиантами, с изумрудными пуговицами и эполетами, в роде генеральских, также из огромных изумрудов с привешенными к ним нитками крупного жемчуга.

Мирза Масуд, министр иностранных дел, показывал нам всю эту большую казну, подобную Московской древней Царской казне.

При этом случае, Граф Симонич показал мне саблю, которую Шах ему только что подарил. На ней было несколько бриллиантов и изумрудов. Сыну же его, 14 лет, пажу, который также прощался с Шахом, Его Величество пожаловал маленькую звезду, довольно плохо сделанную, с небольшим количеством камней. Не буду [39] описывать всех сокровищ шахских: это было бы скучно; но я еще не видал парадного кальяна и короны, которые, как мне сказали, сохраняются в гареме; а также и знаменитого Трона-павлина (Тахты-Тоус), который, помнится, отнят Шах-Надиром у Великого Могола, в Дели.

Пересмотрев и свесив в руках все огромные каменья, грубо обработанные, или в натуральном виде, кое-как оправленные, которые перед нами навалены были кучами из сундуков, я проводил Графа Симонича к меньшому сыну Магомет-Шаха (старший в Та-вризе), которому не более четырех или пяти лет. Он, бедный, что-то хворает. Граф Симонич шел к нему с прощальным визитом.

На дворе, возле комнат маленького Мирзы, стояла оседланная для него лошадь, для катанья по двору. Мы вошли и сели с Графом в приемной горнице; но Мирза Масуд, министр иностранных дел, не садился, равно как и еще два или три Персиянина, тут же находившиеся.

Маленький Шахзадэ сидел на полу, но сверх ковров под ним разостлана была кашемирская шаль, а за спиной у него были две огромные круглые подушки из розовой кисеи. На черной его шапке был прицеплен алмазный знак отличия царской породы. Волосы у него длинные и крашеные темно-рыжим цветом, лицо бледное, черты незначительные, еще не сформировавшиеся. На нем был род кацавейки из шали на меху (то есть шубейки). Он приложил правую руку к шапке. Граф Симонич спросил его чрез переводчика о здоровье, но он ничего не отвечал. Тогда Граф Симонич спросил его, чем он занимается; он отвечал, что не знает. Видя, что Шахзадэ неразговорчив, мы попросили у него позволения удалиться. Вдруг он начал довольно живо что-то говорить, прикладывая руку к шапке; потом спросил нас, поедем ли мы верхом. Мы отвечали, что поедем. И я также поеду, — сказал он. Мы удалились. [40]

Когда по-Персидски спрашивают о здоровье, то говорят: демаги шума чог есть? Это обыкновенный вопрос учтивости и приветствия, по точному словесному переводу, значит: нос ваш толст ли? — как будто средоточие здоровья находится в носу. Сколько однако же я ни расспрашивал, но не мог добиться, почему здесь так выражаются.

На днях я ходил к Гаджи-Мирзе-Агасси, первому министру Шаха. Надо сказать, что он страстный охотник до пушек; теперь под его надзором льют нисколько пушек огромного размера, которыми, по его словам, если поможет Бог, намерен на будущий год взять Герат. Впрочем, он говорит, что и теперь бы ничего не было легче взять Герат, что это ничего бы не стоило, — чистые пустяки; да так — не хотели. (Шах и он только что на днях возвратились из несчастной экспедиции) Гаджи-Мирза-Агасси хочет, чтобы и похоронили его в той самой яме, где льют его огромные пушки. Несмотря на этот воинственный дух, он дервиш секты Суфи. Говорят, что главное правило этой секты состоит в том, что всякое деяние позволено, как бы оно ни было сделано, потому что всему можно найти оправдания. Я забыл сказать, что когда я спросил его, толст ли у него нос, к удивлению моему, он сказал, что нет, что нос у него высох и перегорел от грусти (чего я однако ж не заметил), что одним словом, он уже стар и хвор.

Он Татарского происхождения, родина его Эривань. Сперва он был, как ученый дервиш, учителем Магомет-Мирзы, ныне царствующего Магомет-Шаха. Говорят, что Его Величество имеет к нему неограниченную доверенность, и что все дела государства в его руках. Но общие отзывы об нем не лестны; вероятно, он и стоит этого, если в самом деле принадлежит к секте, которая поставляет за правило не иметь правил. Он, по-видимому, терпеть не может Англичан, или по крайней мере считает приличным, Бог знает зачем, всегда бранить их при нас самыми непристойными словами, без сомнения, думая тем угодить Русским. Я несколько раз имел удовольствие быть у него, и всегда он заводил речь об [41] Англичанах, совсем не кстати осыпал их проклятиями, и повторял, что Персияне их ни сколько не боятся, и что он считает их мнение, нежели ничем, что если однако они возьмут Персию, так что ж? — он тогда поедет в Pocсию, хоть например в Кизляр (он других Русских городов, сколько я мог заметить, не знает, кроме Тифлиса, Кизляра и Петербурга); Москов-Падишах даст ему там уголок, и верно уж положит тысяч двенадцать рублей в год (1,000 туманов); ему этого довольно, и он будет благословлять Государя. В этом роде он мелет без остановки пронзительным, резким голосом, то вздымая брови, то сморщив нос, то пожимая плечами и постукивая клюкой; слушая его, трудно воздержаться от смеха. Иногда он заносит страшную дичь об артиллерии и о подвигах в Герате, или пускается в рассуждение о географии, рассказывает, что Персия состоит из семи царств, соединенных под один скипетр, в числе которых считает Армению и Грузию; что теперь такая дружба между Ираном и Московиею или Россией, что уж это составляет одно, и Шахчи и Урус Падиша ни что иное, как родные братья; а он одинаково служит обоим, и предан всей душой, и готов положить голову за обоих Падишахов.

В комнате, которую я покуда занимаю в доме посольства, есть клавикорды, совершенно испорченные, принадлежавшие Г. Симоничу, и которые он оставил нашему доктору Капгеру. Дезертир, Поляк, поправляет их, но мало надежды; однако можно извлекать из них хотя несколько звуков. Доктор играет уже один минорный вальс; несмотря на страшные диссонансы, знакомые звуки проникают в сердце и пробуждают желание возвратиться в Европу.

Во время вечера, 60 дезертиров, собранных здесь старанием храброго Капитана Альбранта, и которому поручено вывести их из Персии, собираются обыкновенно на крыше или террасе с фонарями, и поют хором Русские песни с бубнами и рожком. Добрый и отличный Капитан Альбрант взойдет к ним, заговорит о России, о возврате на родину, прослезится вместе с ними, и я не могу не [42] плакать, прислушиваясь к заунывному дружному хору родных песен, столь знакомых душе. Меня томят мысли, что близкие мои, может быть, грустят, может быть, нездоровы; мне бы успокаивать, развлекать их своим участием; а я здесь вдали живу для одного рассеянья самого себя.

На днях, может быть завтра, будет сюда консул в Ряште, Г. Ходзько, говорят, очень умный человек. Он едет сюда по делам, для свидания с Полковником Дюгамелем.

Я встретил недавно на улице едущего верхом Мирзу Абул-Гассан-Хана, бывшего в 1816 году послом в С.-Петербурге. За ним шли пешком два негра и много Персиян. Эта встреча припомнила мне самую давнюю старину. Мы остановились и обменяли несколько комплиментов по-английски. Он мастер на комплименты: на днях он сказал Шаху, что регулярная Персидская гвардия (похожая на толпу оборванных нищих) несравненно превосходнее и красивее Русской гвардии, и поклялся, что Лондонский арсенал не может сравниться с Тегеранским, где, между нами будь сказано, только три пушки и нисколько сломанных ружей.

Я описывал меньшего сына Магомет-Шаха, но о старшем, Валиате, то есть наследнике престола, Насер-Эддин-Мирзе, кажется, еще не упоминал. Я представлялся ему в Тавризе. Валиат сидел на Европейских креслах, в халате слишком длинном для него, из желтой шали, с отличным рисунком. На его шапке блистало бриллиантовое перо, грудь его украшена была орденом Св. Андрея Первозванного на богатой бриллиантовой цепи, пожалованным ему недавно, вместе с означенным бриллиантовым пером, Государем Императором, при встрече в Эривани с Его Императорским Величеством. Он гордо кивнул нам головой и громко сказал по-татарски: добро пожаловать! — Я был с Полковником Дюгамелем и переводчиком нашего Тавризского консульства Мирзой-Али-Экбаром. Когда мы вошли, Его Высочество сидел к нам боком на другом конце залы, у окна [43] огромного размера. При нем стояло несколько царедворцев. Против него сидел, также на креслах, его наставник, с довольно невзрачною наружностью, однако же, говорят, ученый человек. Он, кажется, играл роль суфлера, тихонько подсказывая Валиату приветы и ответы. По левую сторону двери стоял маленький сын Агалар-Хана, почетного Армянина, ровесник и приятель Валиата, которому не более 9 или 10 лет; впрочем в Персии не заботятся считать года. Наследник довольно хорош собой, умная наружность и нужный цвет лица, хотя довольно смуглый, глаза большие и черные, нос орлиный, и вообще в чертах его заметно более Армянского, нежели Персидского или Татарского. Свет не ярко обрисовывал его, и мы сидели слишком далеко, чтобы удостовериться, были ли насурмлены его ресницы и брови, необыкновенно черные. Он живет еще в гареме, где сестры и тетки, вероятно, раскрашивают его на свой вкус. Длинные волосы его были красны, как огонь.

27-го Ноября. По поручению моего брата, я искал в городе булатного щита. Коммиссионер мой Персиянин, из служителей нашего посольства, сказал мне, что ему известен такой щит, но что трудно его достать. Прошло несколько дней в тщетных поисках, и я уже терял надежду, как вдруг в одно утро приносят мне прекрасный булатный щит с золотыми надписями и узорами, превосходной работы, в подарок от Шахзадэ-Кейхабад-Мирзы (сына Фет-Али-Шаха), которого я вовсе не знал. Подарив несколько червонцев посланному ко мне от царевича, я поспешил на другое утро идти благодарить Его Высочество за лестное внимание и прекрасный предупредительный его подарок. Шахзадэ Кейхабад живет бедно в отдаленной части Тегерана. Он ожидал меня, и потому приготовил различных фруктов и конфет, которые на большом подносе стояли посреди, можно сказать, убогой комнаты, где он сидел на стуле, в мундире и с тростью в руке. Он громко приветствовал меня, встал, протянул руку, крепко сжал мою, и старался изъявить радость, но, кажется, был несколько смущен; потом приказал подать кальян, чай и кофе. У него благородное и важное лицо, черты правильные и [44] тонкие, глаза большие и черные, но на одном зрачке бельмо, брови широкие и густые, цвет бледный, борода необыкновенной красоты. Вообще он показался мне удивительно похож на отца своего, Фет-Али-Шаха, судя по портретам. Единственным украшением пустой горницы, в которой меня посадили против Кейхабада, было несколько фамильных портретов, и между прочим его собственный, в парадном платье, украшенном драгоценными каменьями, со щитом в руке. Мой переводчик объяснил мне, что Шахзадэ был щитоносцем при покойном отце, что подаренный мне щит принадлежал Фет-Али-Шаху, и что этот самый щит изображен и на картине в руках Кейхабада. Несмотря на убеждения переводчика, я не хотел соображаться с общим обычаем Персиян оказывать презрение к полученному подарку, чтобы доказать тем, что достоин был получить более, и поддержать или возвысить мнение о своей важности. Напротив того, хотя провожатый мой то мигал мне, то со стыдом за меня опускал глаза и краснел, я расхвалил щит, как только мог, сказал, что никогда не видал такого прекрасного щита, что совещусь и не знаю как возблагодарить за такое внимание и удивительный подарок, что я тронут, и проч.; словом, я пустился в такие тонкости изъяснений чувств благодарности, которые вряд ли в состоянии был перевести смущенный переводчик мой Рагим, вряд ли понимал, а если и понимал, то для моей же и своей чести не захотел бы переводить, и сверх того, вряд ли нашел бы выражений на Персидском языке. Рагим, может быть в самом деле, благодарность мою считал постыдной; а Шахзадэ находил ее неприличной и принял меня за неблаговоспитанного — не знаю; но я хотел и по своему мнению считал нужным изъявить мою благодарность, и прибавить, что считаю за честь быть у Шахзадэ, в доказательство, что и в России умеют чтить память Фет-Али Шаха, отца его, как славного государя, и уважать его благородных и достойных потомков. Я тем более старался польстить ему, что он показался мне жалким. Я никогда еще не видал принца царской крови в таком бедном положении. Эти Шахзадэ, несчастные дети гордого Фет-Али, как будто скрываются здесь; при малейшем подозрении с ними поступают жестоко, [45] а первый министр Гаджи-Мирза-Агасси презирает их и ведет себя перед ними надменно. Кейхабад казался мне неспокоен; он говорил громким, но не твердым голосом, сценическими выражениями, что подарок его сущая безделица, что он извиняется, что такую малость прислал мне, что у него еще много вещей, оставшихся после отца, которые он будет просить меня принять; что ему их не нужно, что ему приятно угодить мне; но вместе с этими изъявлявший приязни он пристально устремлял на меня смутный взор, и несколько раз повторил, что он теперь не в таком положении, как при отце, что прежде он жил в полном довольствии и уважении, а теперь в совершенной бедности, что Шах ему не помогает и не любит его.

Как понять эти жалобы? Возвратясь домой, я просил совета у товарищей, что мне в подобном случае делать. Оценить щит и послать деньги Кейхабаду. — Я так и сделал; велел привести с базара двух оружейников, из которых один оценил щит в 20, а другой в 50 туманов. Запечатав в пакет 40 червонцев, я послал моего камердинера Франца отнести их к Шахзадэ; но посланный возвратился с деньгами. Кейхабад, распечатав пакет, с презрением возвратил деньги, и сказал, что подарил щит из одного желания подружиться со мной, что денег ему не надо; а что он открыл пакет, в одном предположении что в нем духи (атр).

Но надо же было отдарить за такой дружеский подарок. На другой день я обошел весь Тегеранский базар; но в бедных Армянских лавках ничего не нашел приличнее для подарка, кроме золотых часов и чайного сервиза, которые и послал немедленно. Но Шахзадэ и это с презрением отправил назад, и без церемоний уже прислал своего назира или камердинера потребовать от меня триста червонцев, или взять щит назад. Разумеется, что я удивился требованию и возвратил щит; однако же мой переводчик Рагим, чтобы возбудить во мне желание продолжать сношения с Кейхабадом, рассказал мне, что у Шахзадэ есть тьма редкостей, и между прочим, древняя булава, с таким шаром на конце, что как ни руби его, хоть [46] пополам, он в ту же минуту сам собою сростается. Воображая, что я поверил этой сказке, Рагим прибавил, что у Кейхабада есть и щит такого же рода; что этому щиту нет цены, и сделан он из черной кожи какого-то древнего зверя, которого уже не существует на свете. Подобные басни о заколдованных оружиях не в первый уже раз слышал я от Персиян.

Я вполне устроился на новой своей квартире, и доволен ею, хотя ветер ходит у меня в комнатах почти так же свободно, как и на улице; но лучше этого дома трудно найти в Тегеране. Персияне никогда не думают укрываться от вольного воздуха, что конечно много способствует к сохранению их здоровья. У меня небольшой, но целый двухэтажный дом; в нем всего комнат с пять, из коих одна только может назваться комнатой в Европейском смысле, т. е. с окошками и камином; кухня, две террасы одна выше другой, с которых можно любоваться серым видом Тегерана, свой мощеный двор, обнесенный стеной, а посреди двора небольшой четвероугольный пруд. Одна из моих комнат довольно велика и красива, с двумя рядами окон, из которых верхняя из разноцветных стекол, а нижняя с одними только деревянными ставнями. К несчастью, камин в ней фальшивый, хотя и весьма красивой формы. Белая штукатурка и арабески вообще во всех Персидских домах необыкновенно хороши.

Всеми теперь описанными удобствами я имею удовольствие владеть, и могу, уходя со двора, все это запирать на ключ, взяв с собой всю свою дворню, как это водится в Персии. Воровство в домах здесь очень редко, да и трудно попасть в дом, который укреплен как крепость, а чтобы подделать ключ, от Персиян нельзя ожидать довольно смелости, искусства и ловкости, — это бывает в Европе, а в Азии не бывает.

Я получил из С.-Петербурга литографии нашей гвардии и портрет нашего Государя со свитой, который и отнес к Шаху в подарок. Он долго смотрел па портрет, велел мне подойти ближе, [47] расспросил про все лица, сопровождающие Его Величество, приказал своему министру иностранных дел (который был тут же моим переводчиком), поставить под стекло картину, и потом спросил, что у меня в портфеле. Я отвечал, что в нем белая бумага, но что я надеюсь на ней представить Центр мира (Шаха не называют иначе) если он сделает мне милость, посидит несколько минут неподвижно передо мной. Он сказал, что готов, сколько я хочу , и спросил, не желаю ли я сесть на стул; но я отклонил эту честь, сел на пол вынул из кармана карандаш и начал чертить, признаться, дрожащею рукой. Мне очень совестно было беспокоить столь снисходительного и столь вежливого владыку. Шах сидел также на полу; сверх мягкого войлока под ним была богатая кашемирская шаль, и сидел очень смирно. В продолжение нескольких минут я имел счастье уловить сходство Магомет-Шаха, разумеется, очерком. Когда я встал с своего места и благодарил Его Величество, министр иностранных дел Мирза Масуд положил перед ним несколько эскизов моего рисованья, как с натуры, так и на память, и между прочим очерки Гаджи-Мирзы-Агасси, его любимца и первого министра. Шах узнал всех и похвалил мое искусство. Собрав все свои вещи, и не показывая последнего моего рисунка, я сказал, что осмелюсь представить его только тогда, когда окончу дома. Добрый Шах, видя мое замешательство, изъявил готовность свою на столько сеансов, сколько я пожелаю; но я не имел намерений еще беспокоить его, а хотел с эскиза (для меня столь драгоценного) сделать по возможности оконченный портрет.

Мы удалились с Мирзой Масудом, кланяясь несколько раз и как можно менее оборачиваясь задом к Центру мира.

Я забыл сказать, что когда Шах смотрел на портрет нашего Императора, я упомянул, что выписал из России также рисунки нашей гвардии, но не принес их, зная, что Его Величество их уже имеет. «Я имел их, сказал Шах, но отдал брату Кахраман-Мирзе.» Мирза Масуд шепнул мне, что надо их представить Шаху. На другой же день я их послал. [48]

Выходя из царского покоя на двор, мы еще раз повернулись, чтобы отдать последний поклон Шаху, который еще виден был в огромное окно. Он в то время разговаривал с своим доктором Мирзою-Баба, который, во время моего визита стоял на другом конце залы в углу, сложа руки; но когда я выходил, Шах сделал ему знак приблизиться. Никто, никогда не садится перед Шахом, кроме иностранных министров, присвоивших себе это право, как представители своих государей. Первая встреча после счастливого моего успеха была с Хозрев-Ханом, евнухом. Он нашел эскиз Шаха очень, похожим, равно как в многие другие из придворных, которые все меня поздравляли. С радостью принимал я их поздравления и был в восхищении; но трудно будет сделать что-нибудь интересное из этого эскиза, ибо наружность Магомет-Шаха не живописна. Он толст, без выражения, хотя очень любезен, учтив, приятен и благороден, в обращении и манерах.

Кстати, дядя его Кейхабад-Мирза (теперь начинается другая история) на сих днях явился вдруг ко мне. Я был в постели. После странного его поступка со мной, я не хотел принять его , и велел сказать, что я в постели и нездоров; но мне воротились сказать, что он уже гуляет по двору и говорит, что непременно хочет меня видеть, тем более, что я нездоров. Нечего было делать, я набросил халат и сошел к нему с видом как можно менее приветливым. Я нашел его уже сидящего в моей холодной зале. Он приветствовал меня громким изъявлением радости, дружескими жестами и беспокойством на счет моего здоровья и обратив внимание на мой утренний костюм, сказал людям своим, стоящим, по обыкновению, тут же в комнате: — мы старались одеваться по-европейски, а Европейцы принимают наш старый костюм. — Где вы купили этот халат? — спросил он меня, с видом знатока рассматривая ткань; — а щит, зачем же вы мне возвратили его? — Вот этот человек, сказал я, указывая на его назира (управляющего), который тут стоял, — приходил ко мне взять его от вашего имени. Ялан! закричал Кейхабад, т. е. ложь, и также указывая на улыбающегося [49] назира, еще повторил: он солгал вам, он лгун, как вы могли ему поверить?

Я попросил людей выйти, и сказал ему, что лучше оставить разговоры об этом щите; несмотря на это, он продолжал: дайте мне за него сто червонцев, и он ваш. Но я не намерен был давать более 40 туманов. Кейхабад встал, продолжая уговаривать меня дать сто червонцев, и увидя в углу горницы мою трость, попросил меня подарить ему ее, в знак дружбы, что я с охотой сделал, и мы простились довольно дружески.

Я желал познакомиться ближе с Персидскими женщинами. На днях мне доставили случай. Четыре женщины, закутанные в синие чадры, явились ко мне в гости, и расселись на полу у камина. Из них две смело сбросили покрывала свои; одна была большого роста, несколько калмыковата, лет 20, а другая небольшая, лет 15, также очень смугла, но с правильными чертами и с приятным выражением. Густые и длинные черные локоны закрывали большую часть лица; исподняя одежда их была коротка и вырезана так, что видна была испещренная синими знаками грудь. Узкий и короткий архалук едва держался на плечах и стягивал их назад (это мода в Персии, и довольно идет Персиянкам); на руках, сверх узких рукавов, браслеты с свернутыми бумажками, на которых начертаны были стихи из Корана. Шаровары шелковые, необыкновенной ширины, едва держались на бедрах, так что нижняя часть живота, также испещренная, и нижняя часть спины, были голы. Босые ноги окрашены были темно-оранжевой краской, сбивающейся на черную (они сказали, что это также мода). Им принесли кальян, из которого они все наперерыв страстно тянули дым. Две другие женщины продолжали сидеть в чадрах; но при появлении кальяна также по-немногу открылись. Одна была Арабка лет 50, а другая Персиянка, лет 40. Они попеременно говорили то по-персидски, то по-турецки (здесь вообще говорят на обоих этих языках). Я почти ничего не понимал, и они стали говорить громче, воображая, что от этого я лучше пойму. Они старались высказать [50] опасность, которой подвергались при свидании с христианами , и делали знаки, что им за это могут отрезать голову. Несмотря на это, угощения мои вероятно понравились им.

Через два дня, во время обеда у посланника, мне дали знать, что гостьи снова пришли ко мне. Возвратясь домой, я застал у себя целый гарем: Персиянки расхаживали по террасам с кальянами, пели и хохотали при свете ясной луны. Я изумился их беспечности и боялся, что они поднимут на ноги всех соседей. Они истребили всю мою помаду, вылили на себя все мои духи.

Казалось бы, что это очень весело; но, несмотря на эти развлечения от скуки, меня тянет уже назад в Poccию.

Вот выпал первый снег. Все заняты очищением террас. С моей террасы я снимаю виды Тегерана. Я воображал этот город печальным, безлюдным и безмолвным; но, напротив того, в нем довольно живости и шуму. Вчера Гаджи-Мирза-Агасси прислал мне дичи в роде рябчиков и маленького барана, которому надели ошейник, и он бегает по двору, как собачка.

Моя лошадь, убранная теперь по-персидски, из лучших в Тегеране. Все у меня есть, чего я желал, и все мне удалось. Теперь остается воротиться в Россию. Но я не покину Персии, без желания когда-нибудь увидеть ее опять. Чтобы быть здоровым, надо жить здесь. Воздух хорош, съестные припасы свежи, движение неизбежно: нет другого способа переноситься с одного места на другое, как верхом, или пешком. О зубной боли я забыл в Персии. Я гораздо чаще бываю на воздухе, чем в комнате, и из одной комнаты в другую не иначе могу переходить, как через террасы, через двор, или по лестницам; теплых переходов и лестниц в Персии нет. Из моей квартиры в наше посольство сперва надо с трудом пробираться по темным улицам, иногда столь узким, что не [51] более двух человек могут идти рядом; потом выезжаешь в базар, крытый, узкий и низкий, где толпится народ, сквозь который трудно пробираться; потом вдруг выезжаешь на Мейдан, большую площадь, на которую выходят ворота шахских палат. На этой площади постоянно бывают чауши; тут же стоят пушки и множество верховых в богатых уборах лошадей, которые тут обыкновенно дожидаются имеющих приезд ко Двору.

С этой площади въезд в улицу довольно широкую, между двух стен (как всегда в Персии), и тут уже не далеко до низких ворот нашего посольства. Я обыкновенно езжу туда обедать. Мы обедаем поздно, в 7 часов, курим, разговариваем до нельзя, и потом при лунном свете или при свете фонаря, верхом или пешком, я возвращаюсь домой по тем же улицам; но в это время улицы уже пусты, и местами часовые останавливают, спрашивая пароль, отворяют несколько ворот, чтобы пропустить меня. Какая противоположность на базаре: он так многолюден и шумен поутру, а ночью так пуст, мрачен и безмолвен, что напоминает катакомбы. Я всегда рад, когда наконец выйду из этого бесконечного лабиринта. Я называю базар лабиринтом только потому, что он узок и темен, но переходы в нем не запутаны.

18-го Декабря. Мои гостьи навещали меня несколько уже раз, и надоели мне.

Холод продолжается, вода везде замерзла, то есть, стоячая вода, а воздух пронзительно холоден. Но в теплой шинели на солнце хорошо.

В день Байрама, мы были у Шаха с поздравлением. Он сидел на полу, в шелковом халате, шитом золотом, Гератской работы, вероятно единственном трофее его неудачного похода. Приняв весьма вежливо поздравление нашего посланника, Шах завел разговор о Европе, из которого можно было заметить, что он довольно учен. [52] Мы скоро откланялись. Шах пошел в тронную залу, которая возвышается несколько над главным двором. Передняя часть этой залы совсем открыта, так что она похожа на сцену театра. На дворе в этот день стояли регулярные войска, военная музыка, ханы, придворные .сановники, принцы крови и Авганские аманаты. Нас поместили в комнате рядом с тронною залой. Где Шах сидел на высоком троне из белого мрамора, с странными изваяниями и позолотой, и поддерживаемом кариатидами, представляющими злых и добрых духов древней Персидской мифологии. Зала расписана прекрасно, богато и с большим вкусом, мелкими арабесками и изображениями. Прекрасная архитектура и рисунки высоких сводов потолка, глубоких нишей, составляют гармоническую общность в своем совершенно особенном восточном вкусе, а огромное окно позади трона похоже на разноцветную кружевную ткань.

Все стояло неподвижно я безмолвно; наконец Шах произнес несколько невнятных слов к некоторым из придворных, стоящих на дворе в отдалении. Не сходя с своего места, громким криком отвечали они на его милостивые приветствия. Поэт вышел из рядов народа на среднюю аллею, и произнес стихи во славу Магомет-Шаха. Приятно было слушать гармонические и странные звуки Персидского языка, но по временам они заглушались: с одной башни неподалеку от двора, где происходил селям (торжественный прием), раздавалась музыка особенного рода, которая, я думаю, ведется со времен Зороастра. Она составлена была из волынок и длинных труб без меры и без определенного звука: каждый из музыкантов играл на свой лад, что попало, стараясь только дуть или бить как можно громче, и останавливался только для собственного отдыха. Эта дикая музыка гремит ежедневно на том же месте, при восходе солнца и при закате. По случаю же празднования Байрама, она не умолкала в продолжение всего дня. Трудно понять, каким образом Шах, который во всех отношениях похож на образованного человека, не приходит в исступление от этой напасти. Мне стало досадно за него: [53] безжалостные музыканты как будто на зло ему дуют, мешают говорить и слушать поэта.

21-го Декабря. Холод продолжается, и я принужден, несмотря на яркое солнце, топить целый день камин. Мы ожидаем почты нынче или завтра. Дай Бог, чтобы ко мне были письма. Я сейчас ездил верхом за город и видел Шаха верхом с огромною толпою всадников. Между ними я нашел знакомых и вмешался в свиту. Шах остановился и смотрел на скачку.

28-го Декабря. Уже давно я не имею никаких известий из России; день ото дня становится мне тягостнее жить так далеко от своих, и я решаюсь на сборы к обратному пути, хотя теперь самое дурное время года для путешествия в Персии; даже в самом Тегеране, и верхом и пешком, трудно прокладывать себе путь чрез глыбы снега, которым завалены улицы. Сегодня вечером, когда я возвращался в город из Тегеранской цитадели (по-Персидски арк), где живет Г. Дюгамель, часовой (по-Персидски караул) ударил прикладом провожавшего меня моего слугу Армянина, и едва не задел меня самого. В следствие этого комендант цитадели не получит от меня ни чаю, ни сахару к новому году.

3 — 15-го Января 1839 г. Я перемог себя и решился остаться недель на пять; по истечении этого времени непременно отправлюсь. А между тем настанет весна, и дороги, надеюсь, будут немного лучше.

10—22-го Января 1839. Слава Богу, наконец вчера утром я получил письмо из дому; теперь я спокойно могу ожидать весны. Жизнь моя все так же утомительно однообразна. Сегодня был я в бане и выкрасил себе волосы красной краской, по совету доктора нашей миссии, который полагает, что краска эта (хэна) сохраняет и укрепляет волосы. Персияне говорят, что и черная краска (ренг) имеет те же свойства, почему я и пригласил одну женщину, по имени Ситарэ, чтобы вычернила мне голову. По сообщенным ею [54] сведениям, эти две краски, ренг и хэна, имеют множество достоинств; а именно: укреплять, отрощать, густить, мягчить волосы, вытягивать жар, унимать головную боль, и наконец освежать ее; сверх того могут употребляться как лекарство от ревматизма. Здесь все без исключения употребляют эти краски, женщины и мужчины, старые и малые, белокурые, седые, черные и рыжие — все красят волосы.

Только сейчас с базара, где открыл Авганскую лавку, в которой вышивают шали золотом и серебром с большим вкусом. Халат из хорошей кашемирской шали, вышитый таким образом, стоит около тысячи рублей (туманов сто.)

День прошел; но из десяти человек, обещавших мне разные вещи, ни один не сдержал слова. Это вещь обыкновенная в Персии, и составляет главную причину, по которой эта сторона так ненавистна. Быть всякий день по нескольку раз обманутым в сво-их ожиданиях, несносно. Старуха обманула меня насчет Абиссинки, старик купец Казим, комиссионер мой, также не исполнил поручения, а пришел только сказать, что нос его перегорел от горя (обыкновенная персидская фраза), от того, что я назвал его вчера лгуном. Во всех лавках, где должны были сегодня быть готовы для меня разные заказы, мне сказали, что будут готовы завтра. Не достаточно ли причин, чтобы спешить отсюда уехать? Персияне народ такой лживый, долговязый и обманчивый, что я опасаюсь, не сделают ли они мне каких-нибудь вовсе неожиданных затруднений при моем отъезде. Равнодушие и беспечность людей моих также меня сердит; их ни сколько не удивляют неисправности, которые я терплю ежедневно. Они прехладнокровно докладывают, что такое-то дело, на которое я имел причину твердо надеяться, не состоится; они удивляются, что я выхожу из себя от лжи и обмана. Это у них вещь обычная, и если Персиянину случится невзначай сдержать слово, то он претендует уже на награду, и менее червонца не давай. Я все записываю, что приходит в голову, чтобы по возвращении в Poccию ни слова не говорить о Персии, как будто она не существует; Персия не стоит того, чтобы о ней говорить. [55]

Сегодня вечером мне нечего делать, кроме как сидеть дома; я и сижу в моей маленькой комнате у камина, но скучно в ней одному. Обыкновенный дневной шум на улице понемногу утихает, и время моего обеда или ужина приближается. Но я сегодня не так здоров, потому что мало ходил; улицы в таком состоянии, что ходить нельзя.

Персия опошлела в моих глазах уже тем, что Тегеран и окружающие его пустыни, и отдаленные горы, все, что видно, в продолжение нескольких недель было покрыто глубоким снегом; холод был несносен. Двор мой на три аршина был погребен в снегу. Настала оттепель, начало весны, улицы затоплены грязной водой. В моем узком переулке, куда редко заглядывает солнце, снежные глыбы еще не растаяли, и долго не растают.

Я велел Францу сбираться в дорогу. Мне необходимы будут по крайней мере 8 вьючных лошадей для поклажи и четыре для моих людей: Егора, Степана, Багара и Мурата. Для Франца и для меня есть две собственные мои лошади. Из трех вышепоименованных служителей моих Армян — Степана, Багара и Мурата, первый фераш, т. е. тот, который подает кальян, провожает на улице и при визитах, и исполняет комиссии; второй мехтер, т. е. конюх, а третий повар.

Отпраздновав здесь мой 55-й год от роду, я отправлюсь, и доеду в 20 дней до Тавриза; в Тавризе пробуду 15 дней; из Тавриза в Тифлис еще 20 дней пути, — что ж это составит? около двух месяцев — Февраль и Март. В начале Апреля я буду в Тифлисе, где останусь, я думаю, 8 дней. Дай Бог, чтобы дорога по Кавказу была тогда проходима; я в состоянии оставить карету и сесть в какой-нибудь тарантас или в пошевни. В Тифлисе сейчас же примусь за отправление большей части моих вещей и оружий, купленных для моего брата, с какой-нибудь верной оказией. Я уже говорил об этом, и еще буду говорить с Тифлисскими [56] купцами, и надеюсь, что они мне это устроят хорошо. Потом поеду как можно скорее в Петербург, остановлюсь только в Воронеже слушать орган. Это страшное разочарование насчет Персии конечно будет последний удар для моего уже больного воображения, ибо я чувствую всякий день, что способности мои слабеют очевидно, и в весьма скором времени я совсем впаду в прозу, и в прозу, вовсе лишенную занимательности. Что делать? Рано или поздно, нельзя не попасть в это бесцветное положение, нельзя быть вечным. Сегодня я довольно расположен видеть вещи не с худой стороны, потому что, по мере, как пишу к своим близким, я успокаиваюсь насчет разочарований и горестей жизни, развлекаюсь, воображаю, что разговариваю с теми, кого люблю, и не думаю, что те, к кому я заочно обращаюсь с речью, может быть, уже не существуют.

25-го Января. С тех пор, как я получил приятные известия из России, я помирился с Персиею, и если бы мог каждые две недели иметь письма из дому и довольно денег, я бы в состоянии был остаться здесь еще месяц или два, и болеe, даже съездить в Испаган и Шираз. В этом краю падшем (по-Персидски хараб), то есть, во всех отношениях пришедшем в упадок, надо много времени, чтобы найти источники занятий и развлечений. Теперь только Персияне начинают понимать меня и верить моим словам. Недавно Шах прислал мне сказать через своего доктора, говорящего по-английски, что он желает дать мне еще сеанс. Я воспользовался этим случаем, чтобы послать ему оконченный портрет красками. Через два дня доктор снова приехал ко мне, а с ним сын министра иностранных дел, Мирза Али. Доктор сказал мне, что Его Величество желает, чтобы я нарисовал портрет четырехлетнего его сына, но не спеша, хорошенько, и в величину, назначенную самим Шахом на бумажке.

Следующий день был назначен для начала. Мирза Али, сын Мирзы Масуда, говорящий по-французски, сказал мне при этом, что Его Величество нашел, что портрет его не похож, и назначает мне [57] сеанс после завтра, чтобы начать другой, но также не спеша и красками. Разумеется, я был и рад, и встревожен, и озабочен этими двумя посланиями.

На другой день рано я поехал к Мирзе Баба, чтобы вместе с ним идти к маленькому Аббас-Мирзе Наиб-Султаиу, При входе во двор доброго медика (давно уже мне знакомого), моих людей остановили, что мне показалось странно и неприятно. Меня впустили одного. Но каково было мое удивление, когда я увидел доктора посреди двора, окруженного своими женщинами, в неглиже, без чадр, и ни сколько не смущенных моим приходом! Добрый Баба подал мне руку, как будто ни в чем не бывало; а женщины, между которыми иные были очень молоды и хороши собой, разошлись медленно в разные стороны, и стали в дверях, показывая вид, для одного приличия, что они скрываются, но с целью видеть и быть видными. Я не мог воздержаться, чтобы не благодарить доктора за доставленный мне случай видеть Персидских дам. Но он как будто не понял меня, и извинялся, что они по обычаю скрылись. Никого не было на дворе, кроме этих женщин, нескольких старух, детей, Арабов и двух молодых слуг, лет по 15, которые принесли завтрак, вина и, разумеется, кальян. Мы сидели, как водится, на полу, и подчивание состояло из риса, вареного в воде, соуса из тыквы (т. е. лучше сказать баданджана), из бараньего супа, и проч.

После завтрака Мирза Баба вынул из пиша деревянную ложку, которую просил меня принять в мою коллекцию Персидских вещей. Потом вышел на двор и кого-то позвал. Премилая женщина, небольшая ростом, молодая и цветущая, подошла к нему, одетая просто в ситцевом архалуке и шароварах. Она что-то ему вручила, и он оборотился ко мне, подал шапку из синей шали, шитую белым шелком на подобие жемчуга, и сказал, что дочь его дарит ее мне.

Когда мы вышли на другой двор, чтобы садиться на лошадей, несколько бедных больных мужчин и женщин обступили доктора, [58] и он стал раздавать им всем лекарства и советы, со вниманием и участием, которое еще более возвысило мое мнение о Мирзе Баба. Между прочими, тут была или был дервиш женского рода, дервишествующая старуха.

Мирза Баба в молодости долго жил в Англии, и потому в нем, кажется, нет тех предрассудков, в которых Персия закоснела.

Мы поехали во дворец.

Мой Туркменский жеребец ржал более обыкновенного , и старался бить и кусать всех встречающихся нам лошадей. Когда мы вошли к маленькому Шахзадэ, он уже был одет в парадную одежду, обвешен драгоценными камнями, и сидел на шали, привалившись к огромным двум подушкам.

Во время сеанса он также что-то чертил на бумажке, и несколько раз просил своего гувернера нарисовать ему куропатку.

На другой день рано я пришел для другого сеанса , и надел мундир, потому что мне назначено было идти после к Шаху. Дорисовывая портрет маленького Шахзадэ и куря по временам кальян с его дядькой, я ожидал шахского приказания; но оно худо, кажется, было исполнено: пришли за мной очень поздно от Шаха, и спросили, есть ли со мной краски. Я торопливо схватил мой аппарат и портрет Аббас-Мирзы, который довольно удался, и поспешил на шахский приемный двор. Там было много ожидающих царедворцев, один белый евнух, преотвратительный старик, и несколько генералов в новом костюме. Мне сказали, что Шах давно ждет меня, но теперь уже принялся за молитву, после которой поедет со двора навестить каких-то священных особ. Это известие, разумеется, подействовало на меня как громовой удар. Я решился по крайней мере ждать, и стать на такое место, чтобы Шах заметил меня, когда выйдет. Между тем один Персидский генерал, очень любезный чудак и, по [59] отзывам, отличный человек (Гуссейн-Паша-Хан), сказал мне на ухо: «то, что я вам обещал, будет сегодня вечером; я не лгун, я буду у вас за час перед закатом солнца, и ужинаю у вас». За несколько дней перед этим, он действительно обещал представить удивительный предмет для моей кисти. Но зная уже вес Персидского слова, я, разумеется, и не думал верить ему.

Шах вдруг вышел в довольно странном полу-Европейском наряде. Его неловкие телодвижения, толщина, большая голова, колеблющаяся походка (он хромает от подагры, хотя ровесник мне — 33 лет), и вообще неуклюжая наружность, составляли жалкую картину. Лицо его было мрачно, и он казался недоволен, как будто смущен; но когда увидел меня, свойственная ему приветливость выразилась на лице улыбкой; он остановился и сказал по-турецки: гедж олды, поздно сделалось, оставим до другого дня; потом спросил, здоров ли я. Я отвечал, что по милости его здоров, и Шах пошел садиться на лошадь, но приказал вслух, чтобы мне отнесли сахару и дичи.

Между тем Мирза Али успел подбежать к Шаху с моим портретом маленького Шахзадэ; Его Величество однако же был слишком занят трудом своего шествия и трудом садиться на лошадь, чтобы обратить внимание на рисунок. Он приказал оставить его во дворце, повторил еще раз: «послать ему сейчас дичи и сахару», и поехал тихим шагом на чалом коне, с пером между ушей, знаком царского отличия. Множество скороходов со всех сторон окружали шахскую лошадь. Они были странно одеты, с перьями на шапках и с серебряными деньгами, нашитыми на платьях на груди, на спине и на рукавах , что, вероятно, было символом шахского богатства. Чтобы придать торжественности шахскому поезду, загремела военная музыка. Я также сел на лошадь и отправился домой торжественно: передо мной шахские люди церемониально несли упомянутый сахар и дичь. Сахар состоял из множества голов желтого цвета самого низкого сорта, расставленных на огромном подносе; а [60] дичь была джейран (род оленя), которого четверо тащили за ноги, и десятка два куропаток. Придворных людей набралась куча, в надежде сорвать с меня бакшиш за шахскую милость, однако же я им дал не более ста рублей, чем они крайне остались недовольны. В Персии впрочем в обычае всегда изъявлять неудовольствие тем, что дают, чтобы показать, что достойны получить более. Удовольствоваться наградой в Персии значило бы унизить себя.

Гуссейн-Паша-Хан пришел в назначенный час, с толпой людей своих, которых он тотчас же отправил домой, оставив при себе только одного молодого человека. Он дал ему какое-то тайное поручение, и стал ходить по верхней террасе моего дома с приметным беспокойством. Он, казалось, боялся, что если комиссия его не удастся, то он покажется в наших глазах лгуном; тем более, что мы нарочно при нем несколько раз уже высказывали презрение к лгунам; а он уверял, что в этом отношении он не похож на своих соотечественников. Гуссейн однако не имел намерения обмануть нас; заранее расспросил он у меня, скромны ли мои люди, и какой нации, и очень был доволен, когда узнал, что они все Армяне.

В ожидании чудного предмета для моей кисти, мы смотрели, что происходило на соседних террасах, что впрочем в Персии считается нескромностью. На ближайшей террасе сидела женщина молоденькая и хорошенькая собой, но бедно одетая. Она чинила тюфяк. Вдруг высокий и молодой Персиянин, вероятно муж ее или брат, вышел на террасу из своей берлоги, с палкой в руках, и начал бить хорошенькую женщину. Это однако же была шутка, хотя и довольно чувствительная. Персиянка ловко уклонялась прыжками от уда-ров; а между тем мы преследовали жадными взорами гибкий, обнаженный ее стан. Гуссейн-Паша-Хан советовал нам не пристально смотреть на подобные сцены, чтобы не навлечь на себя какой-нибудь неприятности. [61]

Солнце закатилось, волынки и трубы перестали рычать. Беспокойство нашего гостя более и более увеличивалось; но вдруг послышался стук в двери; мы отворили, и посланник Гуссейна ввел женщину в чадре. Когда она сбросила ее — это-то обещанный перл Тегерана? — подумал я.

Недавно купил я, за 50 червонных, у Шахзадэ Магомета-Вели-Мирзы, щит подобный тому, который так благосклонно дарил мне Кейхабад. Посредником между мною и Магометом-Вели-Мирзой был купец Персиянин; он сказал мне, получая с меня деньги, что хотя Шахзадэ и дал ему слово отдать щит за 30 червонцев, но что нельзя на это полагаться, пока не вручены деньги. Вы знаете, прибавил он, что наши Шахзадэ (т. е. царевичи) совсем пропали. Он выразился по-персидски: «тамам хараб». Хараб имеет много значений: если дорога дурна, испорчена или грязна, то говорят, что она хараб; если город опустел и развалился, он хараб; если кто болен, по-терял кредит, обеднял, тот хараб; платье изорвано, или что-нибудь сломано — все это выражается словом хараб; а детей Фет-Али-Шаха называют хараб, потому что они бедны, без власти и без нравственности.

Я решился отправиться из Тегерана в самый день моего рождения. Все уже приготовляется и рассчитывается. Караван мой будет состоять не менее, как из 15 лошадей.

27-го Января 1839. Вчера мы все Pyccкиe ездили за город праздновать день рождения Генерала Дюгамеля: он на днях произведен в Генерал-Майоры. Мы ездили верхом верст за 10, в сад, где посольство живет летом. По возвращении домой я был весьма огорчен. Шах присылал за мной, вероятно за тем, чтобы рисовать его. Я совершенно был расстроен этим известием, что снова потерял случай услужить Шаху.

Один из здешних вельмож, евнух Хозрев-Хан, известный своей силой и веселым характером, узнав, что я собираю оружия [62] для моего брата, подарил мне щит из черной кожи; но он был обыкновенен, и я отдал его моему Францу. Простой кинжал, подаренный мне министром иностранных дел, Мирзой Масудом, имел ту же участь.

29-го Января. После завтра я сбираюсь ехать; взял уже прогонные деньги из посольства, нанял лошадей; паспорт мой засвидетельствован. Я писал уже к Мирзе Масуду, что желаю проститься с Шахом. Говорят, что добрый Магомет-Шах велел приготовить мне две шали, и хочет пожаловать меня орденом Льва и Солнца. Он очень милостив и добр; не знаю, как ему изъявить мою благодарность; по крайней мере из Петербурга надо будет что-нибудь послать в дар.

Сюда приехал из Константинополя, курьером, молодой Франкини, принадлежащий к нашей миссии в Константинополе, с необыкновенною скоростью: из Константинополя в Требизонд на пароходе, а из Требизонда сюда по почте верхом через Тавриз. Все это он проехал, кажется, в 22 дни. Он привез мне письмо от Г. Бутенева, посланника нашего в Турции.

30-го Января. Как благодарен я Г. Дюгамелю. Он доставил мне все возможные удобства в пути и пребывании моем в Персии; я обязан ему за расположение его ко мне и за внимание столь свойственные его благородным чувствам в отношении всех и каждого.

Персидский купец, мой комиссионер принес продавать трости для одного моего знакомого. На замечание мое, что на одной из тростей не держится набалдашник, купец отвечал мне, что это ничего, потому что можно прибить гвоздем.

Мне иногда приносят продавать платья или материи изорванные, и уверяют весьма серьезно, что это ничего не значить, потому что можно зашить. [63] На днях принесли шерстяные чулки с разноцветными букетами по белому грунту. Я сказал, что не возьму их, потому что, кажется, их нельзя мыть; купец отвечал, что можно мыть их, только не надо мыть те места, где цветы. После этого я уж не знаю, какое понятие в Персии имеют о мытье, и что они под этим разумеют. В самом деле, здесь очень трудная вещь что-нибудь вымыть, даже самого себя трудно держать в чистоте. Чистой воды не скоро добудешь в Тегеране; прачек нет, моют для нас мужчины, — и разумеется, очень плохо; Персияне же почти ничего не моют из своего платья, даже рубашек.

Хуррумдере. 9-го февраля 1839 г.

Я в избе в деревне Хуррумдерэ, почти задыхаюсь от дыма, и от нечего делать принимаюсь за письмо. Выехал из Тегерана 2-го Февраля: 1-го числа в самый день моего рождения меня задержали в Тегеране, чтобы вручить от Шаха орден Льва и Солнца, две шали, весьма хорошие, и лошадь самую плохую. Две шали оценили мне около тысячи рублей, и, посоветовавшись в посольстве, я дал 15 червонцев человеку, который их мне принес. Это был шахский гулям, род комиссионера, который крайне остался недоволен и как будто обижен. Орден принес мне чиновник министерства иностранных дел, которому я дал за это 10 червонцев, и он, к крайнему моему удивлению, удовольствовался, вероятно потому, что чаще имел дело с Европейцами, и знает, что более не дадут. Орден, украшенный алмазами, оценили мне в 30 или 40 червонцев. Что касается до лошади, которую привели четыре человека, она была так дурна, что я дал за нее только 8 червонцев, а она, конечно, стоит и того меньше. Анекдот об этой лошади довольно оригинален. Я ехал в посольство, впереди шел Армянин, мой конюх; вдруг вижу, четыре человека торжественно ведут большую гнедую лошадь, хромую и явно негодную, хотя она покрыта была большой попоной. Я догадался, что это для меня, и думал, как бы с приличным подобострастием принять шахскую милость. Но мы еще не успели [64] поровняться, вдруг мой конюх, как верный и преданный слуга, желая исполнить свой долг, начал бранить шахских людей, и кричать, что лошадь никуда не годится, что нам не надо такой клячи, и что он ни за что ее не впустит в мою конюшню. Я изумился, не знал, что делать при плохом знании языка; по возможности, однако же, уговаривал своего конюха; но он ни мало не обращал внимания на мои возражения. В уверенности, что делает свое дело, он продолжал ругать посланцев. Не знаю, показалось ли им, что я подтверждаю слова моего конюха, — только они смутились, подумали и воротились с лошадью в шахскую конюшню. Мой Багар торжествовал. Приехав в посольство, я рассказал чиновникам и переводчикам это событие, и просил их, чтобы они мне помогли. Через 40 минут, привели другую лошадь от Шаха (т. е. от шахского шталмейстера, ибо Шах, разумеется, ничего этого не знает) прямо на посольский двор, серую, может быть еще хуже первой, Конюх мой опять было вооружился, Персияне снова готовы были увести ее; но я вступился и кое-как объяснил, что принимаю с благодарностью милость шахскую. Не смотря на это, они, вероятно, затронутые насмешками и бранью моего конюха, повели лошадь назад, сказав, что покажут ее первому министру Гаджи-Мирзе-Агасси , чтобы он рассудил, достойна она быть подарена мне, или нет. Таким образом надменность моего конюха дала высокое обо мне мнение. Однако же через полчаса привели ее снова, с извинением, что у них теперь нет лучше лошади, что когда я иншала (даст Бог) приеду в другой раз, то уж мне приготовят славную лошадь; но что впрочем и эта не худа, даже отлична, что Гаджи-Мирза-Агасси ее знает.

Когда я прощался с Гаджи-Мирзой-Агасси, он подтвердил уже сказанное мне о лошади, осыпал меня учтивостями и изъявил надежду опять увидеть меня в Персии, с моим старшим братом, в чем я уверял его, следуя Персидскому обычаю говорить что попало. Я благодарил его за милости Шаха; однако же, перед отъездом, я имел счастье лично быть у Его Величества. Он особенно был милостив ко мне; спросил сперва о здоровье, потом, со мной ли [65] краски, потом велел подать два портрета, которые я ему сделал прежде, чтобы поправить их с натуры. Я почтительно расположился перед ним на полу. Шах сидел прекрасно, и я поправил, что мог, заметив, что на портрете волосы сделаны слишком длинны, но что эту ошибку нельзя уже поправить. Он сказал, что это ничего, но что портрет ему вообще кажется не кончен, — не правда ли? — прибавил он, — но впрочем я не знаю, вы это лучше знаете.

В портрете, о котором шла речь, не было ни ковра, ни грунта. Я сказал, что он действительно не окончен , но что я, с позволения Его Величества, возьму его и окончу дома, равно как и портрет маленького Шахзадэ, к которому надо прибавить еще ковер и подушки. Шах снисходительно хвалил портрет маленького принца, находил похожим, и говорил, что весьма трудно так скоро рисовать и схватить сходство. Я воспользовался его добрым расположением, и просил его дать мне еще короткий сеанс. Он с охотой согласился, сказал, чтобы я не спешил, и сидел неподвижно минут 8 или 10. Сначала, повернув голову, он предложил мне, не хочу ли я нарисовать профиль , что это легче; но я отклонил это, отвечая, что профиль не будет так интересен.

Во время сеанса, добрый и внимательный Шах, по Персидскому обычаю, не переставал хвалить меня, обращаясь к некоторым из придворных, стоявших рядом на другом конце залы у стены. Шах выражался по-Татарски, вероятно предполагая, что мне несколько понятен этот язык. Он говорил, что много видал Европейцев, но такого, каков этот (т. е. я), еще никогда не видал. Эта фраза обыкновенно употребляется для всех приезжих в Персию; но тем не менее, я с признательностью слушал доброго Магомет-Шаха, и рука моя ходила свободнее. Он продолжал, все обращаясь к церемониймейстеру и другим придворным, что мое обращение ему очень нравится, что я из числа самых отличных людей , и проч. Таким образом благосклонный ко мне Центр мира постепенно возвышал гиперболы на мой счет, в третьем лице, как будто бы меня тут [66] не было, и если бы я прорисовал еще с четверть часа, то, смотря по прогреесии шахских похвал, вероятно был бы вознесен до небес. Присутствующие к каждому слову шаха прибавляли: бэли (да).

Последний эскиз удался лучше первого. Когда я сказал Его Величеству, что сбираюсь ехать завтра или послезавтра , и пришел откланяться, он как будто удивился, и спросил, зачем так скоро. Я отвечал, что спешу рассказать в России, как я был осчастливлен его милостью. Ему, кажется , понравилась эта учтивость; обратясь к церемониймейстеру, он еще раз сказал, что ему нравится мое обращение, и спросил, приготовлены ли для меня подарки, и какие. Ему отвечали, что приготовлены шали, орден и лошадь. Хорошо, сказал он, но чтобы эти подарки были дорогие, туманов в 500. Я удалился, не оборачиваясь спиной до двери. Легко можно себе вообразить, как я был доволен.

Вот все мри похождения в Тегеране. На другой день мы пили последний раз шампанское у Г. Дюгамеля за обедом, и я простился с этим достойным человеком.

2-го Феврали в 12 часов, т. е. в полдень, я выехал. Со мной было 9 вьючных лошадей, 5 человек людей на наемных лошадях. Я ехал на одной из моих собственных лошадей, а двух вели. Был маленький дождь пополам с снегом. Конюх Армянин жаловался, что лошадь, которую ему досталось вести, неспокойна, и что надобно ему на нее сесть. Я не позволил этого, чтобы сберечь ее силы для следующего перехода. Конюх нахмурился, и через несколько минут выпустил лошадь из рук, как будто не в состоянии был ее удержать, и она поскакала вдоль по степи. Потом и сам он спустился медленно на землю с своей лошади, и ее упустил. Все побежали за лошадьми, кроме конюха Багара, который медленно подымался с недовольным видом. Мне показалась эта комедия очень не по нраву, и я счел нужным, в пример другим, подъехать к нему и крайне его удивить, ударив раза два хлыстом по длинной его спине. [67]

На половине перехода, когда уже стало темно, я от скуки перегнал свой караван и уехал вперед с одним слугой, Армянином Степаном (переход был длинный — 8 фарсахов, по 7 верст фарсах), и наконец приходилось очень плохо: дороги я совсем не видел, а надо было часто переезжать вброд по каменистым ручьям и по узким развалившимся мостам, разумеется, без перилл, над глубокими рвами. Не знаю, как Бог переносил; сколько раз я сбивался с дороги, и не понимаю, каким образом наконец попал в развалины шахского дворца, называемого Сулейманиэ, в глубокую уже ночь. Несколько комнат еще существуют в этом дворце; большая зала, красиво расписанная и с цветными окнами.... (но я, помнится, упоминал уже об этом прежде). Через три дня я прибыл в Казбин, город в 100 верстах от Тегерана. Дорога была покрыта снегом. Когда идешь из Тегерана в Тавриз, то почти все подымаешься в гору, и воздух постепенно делается холоднее и ветры сильнее. Квартиры худы; мои ревматизмы возобновились. В Казбине я остановился в доме некоего Шериф-Хана, который был в отсутствии, и меня приняли четверо его детей, из которых старшему было 11 лет. И так среди развалин Казбина (ибо все Персидские города суть ничто иное, как развалины самые жалкие, представляющие бедное и мрачное зрелище распадающихся стен из глины) мне дали комнату с камином, с позолотами; в ней. одна стена была стеклянная, как в оранжереях, но из самых мелких кусков разноцветного стекла, регулярно перемешанных с деревянными дощечками, потому что стекло здесь дорого и редко. Большая часть этих стекол была, разумеется, как всегда, перебита. Резкий и холодный ветер проникал отовсюду в скважины, и, потрясая бренный приют мой, производил странный звук в перебитых стеклах и дощечках. Другая стена почти вся состояла из одной двери и двух окошек, третья из двух дверей. Можно себе вообразить, что между этих трех стен нельзя ожидать много тепла зимой. В четвертой стене однако же, к которой я привалился в шубе, к утешению моему был камин, из которого густые облака дыма наполняли эфирную комнату, род беседки, в которой летом, я думаю, жар должен быть нестерпим. [68] Я старался согреть себя этою мыслью, но тщетно; и потому упросил, чтобы кое-как заткнули по крайней мере главные отверстия от мороза. Дети пришли и церемонно расположились на полу, а наставник их стал в углу. Второй сын моего хозяина, 10-ти лет, был наследник титула и имения отца, по благородному происхождению матери. Кроме этих четырех детей, в доме еще были четыре жены Шериф-Хана, пребывающего в Тегеране на службе. Десятилетний мальчик, усевшись чинно и почтительно, сперва спросил меня, каково мое здоровье, а я спросил его, в веселом ли он духе. Он отвечал, что в моем присутствии нельзя не быть веселым. Я подал ему кусок кулича, и спросил, хорош ли? Он отвечал, что все, что я даю, не может быть худо, следовательно хорошо, — ибо что вы кушаете, прибавил он, конечно должно быть отлично. У меня была шапка на голове, а другая на столе, и чтобы поддержать разговор, я спросил его, которая лучше. Та, которая вам более нравится, конечно должна быть лучше, сказал он; впрочем обе прекрасны, все у вас хорошо, потому что вы сами отличны. После столь интересного разговора, я попросил этого ребенка удалиться, и послал его матери, которая, по словам дядьки, была молода и хороша, чашку чаю. В ответ на эту учтивость, она прислала попросить у меня ,фунт чаю, который я, разумеется, не дал. На другой день рано мне пришли возвестить, что хозяин моих наемных лошадей, в противность нашему условию, не хочет сегодня выезжать в дорогу, и решился дневать в Казбине. Я сказал, что если так, то надо его оставить и искать других лошадей, что и сделали, и вместо лошадей взяли лошаков, потому что они, говорят, сноснее. Однако же я таки не мог выехать в тот день, — новые чарвадары (проводники) не успели собраться; но я имел по крайней мере то утешение, что прогнал обманщика. Он пришел было ко мне, чтобы заставить меня продолжать с ним путь; но только что приподнялась занавесь моей двери и показался нос бездельника и потом вся его фигура, я с поспешностью бросился с постели, на которой лежал, и дал ему несколько ударов хлыстом. Видя, что никаких переговоров не будет, он удалился молча и поспешно. Новые проводники наши были гораздо исправнее. Я [69] выехал из Казбина, пробыв там около двух суток в беспрестанных разговорах с детьми Шериф-Хана и с их дядькой, по-Персидски ляля. Они мне дали лепешек с сахаром и черносливу на дорогу, а я дал по червонцу дядьке и назиру (управляющему домом). В Казбине я купил большие красные сапоги для дороги. Переход был не велик, и я рано приехал в деревню Сиодоун. Тут мне принесли винограду, не много уже поиссохшего, но очень вкусного.

В Казбине я приложил себе шпанскую мушку, принимал лекарство и ставил ноги в золу, но напрасно; ходил смотреть баню, но не воспользовался ею, потому что предбанник был холодный. В дорогу надел фланелевое исподнее платье, длинные шерстяные чулки, кашемировые большие Казбинские сапоги и широкие суконные шаровары, в которые, по персидскому обычаю, вправил свой архалук; сверх архалука напялил сюртук, потом макинтош из Английского магазина, а голову запрятал в меховую Персидскую шапку, надеясь этим избавиться от головного ревматизма, который беспрестанно меня мучил с тех пор, как настал холод. При самом резком ветре солнце пекло и сильно отражалось на снегу, глазам было больно, и голова у меня стала мокра от жара. Но чем дальше я ехал, тем более подымался на гору, снегу на дороге все прибавлялось, ветер становился резче и холоднее, я совершенно продрог до костей, и вьюга проникала сквозь все мои кутанья; я скакал, как только мог, вьюки и люди оставались далеко назади, за мной следовал только мой верный Степан; бедная шахская лошадь выбилась из сил. Я обыкновенно каждый день переменяю лошадей, чтобы дать им отдых, но она насилу тащилась. Я слез, и брел пешком, бежал с жестокою зубною болью. Переход был в 8 или 9 фарсахов, и мне казалось, что ему не будет конца, Я изредка спрашивал у проезжих , нет ли где деревни по дороге, где бы я мог остановиться и согреться. Наконец вдали показалась деревня, и я побежал туда во всю мочь. Степан уступил мне свою бурку, видя, что я ни жив, ни мертв. На нем оставалась овчинная шуба. И слава Богу, я дотащился до хижины, где бедные поселяне усердно [70] приняли меня; тотчас же приготовили мне кальян и зажгли огонь в курене своем. Густой дым окружил меня, и не выходил вон, несмотря на множество скважин, нарочно для того сделанных. Добрые люди достали молока и вскипятили его. Я расположился, велел стеречь, когда поравняются с этой деревней, лежащей довольно далеко в стороне от дороги, мои вьюки, чтобы достать из них денег и вина. Через час мне принесли все, что было нужно. Я согрелся, заплатил бедным хозяевам, и продолжал путь. Со мной был путешественник, ехавший по той же дороге, который указал мне деревню.

Оставалось только полтора фарсаха до того места, куда михмандар мой отправился для приготовления ночлега. Лошадь моя, которая также отдохнула в деревне, шла теперь бодро. Дорога тянулась все в гору, холод, ветер и снег увеличивались. Наконец к ночи я доехал до станции, деревни Хуррумдерэ, откуда и пишу теперь. Она почти лучше всех деревень, которые довелось мне видеть в Персии. Будучи скрыта отовсюду, Хуррумдерэ неожиданно является в углублении измученному страннику. После продолжительного и трудного пути (не менее 12 часов) по голым хребтам, едва живой от вьюги, усталости и скуки, он вдруг видит перед собой лощину, и спускаясь в нее, въезжает в долину тихую и прекрасную; дорога извивается по зеленым берегам ручья, ветру нет, снег, вьюга и стужа все осталось на верху; воздух становится теплее, чем более спускаешься вниз; открываются ряды высоких тополей, за ними густая зелень, и сельские дома в глубине мирной долины.

В комнате, приготовленной для меня, горел большой огонь в камине, но было холодно, везде скважины; обили кое-где войлоками, однако все-таки сквозит, и я сижу в шубе. Хозяева дома, два брата, принесли мне винограду, орехов и изюму; потом младший, с большим замешательством, сказал мне, что есть и вино. Я очень благодарен был ему и велел сейчас же принести бутылку. Он почти дрожал от страха, полагая, что делает преступление гнусное и постыдное, предлагая вино. Вино однако же оказалось негодным, и не имело даже [71] ни малейшего винного вкуса. Таким образом я здесь по неволе лечусь одним виноградом, и нахожу, что виноград весьма полезен; но летом я предпочитаю виноградный сок. В холода и вообще зимой, вино мне неприятно и вредно, и я употребляю его как лекарство, когда нужно согреться и привести в движение кровь. Виноград ем я с жадностью, вероятно потому, что наружный холод производит во мне внутренний жар.

Я намеревался уже продолжать путь, но мне пришли возвестить, что нет возможности отправляться в Султанийэ, следующую станцию, потому что вьюга так сильна и столько снегу, что нельзя никак видеть дорогу, что все прочие чарвадары остаются сегодня дневать, за совершенною невозможностью продолжать путь, что авось завтра утихнет вьюга. Не совсем довольный этим оборотом обстоятельств, я продолжал есть виноград и греться у камина; но между тем вознамерился переменить род путешествия, несносного уже для меня, решился покинуть в Хуррумдерэ всех моих людей, лошадей и вещи, и пуститься самому чапаром (курьером) на почтовых, с одним моим конюхом, взяв только самые необходимые вещи для дороги; он всех проворнее из трех моих Армян, и на станциях очень расторопен.

Догадавшись, наконец, что одна только бурка может предохранять от страшного ветра, свирепствующего здесь зимой на Султанийских высотах, я купил бурку. Летом в Султаниэ, куда я завтра поеду, говорят, климат, очень хорош, жару никогда нет. Это, я думаю, самое высокое место из всей Персии, разумеется, кроме вершин гор, и потому Фет-Али-Шах обыкновенно в жаркое время удалялся в Султанийский увеселительный свой замок, и по рассказам, охотился и жил в лагере на пространных полях, где теперь свирепствует такая страшная зима, и путь для путешественника так труден и даже опасен от глубины снегов и ослепляющей вьюги.

Таким образом я буду через четыре дня в Тавризе; а если бы продолжал путь с моим караваном, то поспел бы туда [72] не прежде, как в 12 дней, и без сомнения, при такой погоде еще более: бедные лошаки с сундуками на спинах едва бредут и бес-престанно падают. Однако же, так как уж надо было оставаться мне сегодняшний день здесь, то я заказал себе завтрак, обед и ужин. Один поселянин принес мне свежей рыбы, форели, что весьма редко в Персии; другой теплые рукавицы своей работы, за которые я очень был благодарен; третий два арбуза; но так как арбузам прошло уже время, то попортившиеся места были заткнуты хлопчатой бумагой. Я с удовольствием раздавал деньги этим бедным людям, которые так усердно старались услужить мне и не просили ничего. Вдруг послышались ружейные выстрелы. Это мой ферраш Степан вздумал стрелять каких-то жалких птичек, и с торжеством принес мни своих жертв.

До Султаниэ отсюда, говорят, 6 фарсахов, если не больше. Там я переменю лошадей, и проеду еще 6 фарсахов до Зенгана, где хочу остановиться на ночлег; потому что Зенган хорошее место, и тамошний правитель города весьма приветлив.

Между тем дыры, служащие в моей избе вместо окон, заткнуты, и у меня день и ночь горят свечи. Я пробовал выходить из избы, чтобы воспользоваться ясной погодой, но холодный ветер прогонял меня назад; хотя спускаясь в эту долину мне показалось, что ветра совершенно нет.

11-гo Февраля. Вчера утром, покинув свои вьюки, всех лошадей, моего Немца Франца и весь свой караван, рано, до света, с Багаром, сквозь страшную вьюгу и глубокий снег, отправился я со всевозможною скоростью в Султаниэ, и прибыл туда в 1 часу по полудни. Расстояние было около 40 верст. Тут я вошел в сарай станции; мне развели огонь, принесли кальян, кислого молока и хлеба, Отдохнув с час и побеседовав с почтовыми служителями, очень услужливыми и внимательными, я переменил почтовую лошадь, и проехал верст 40 до города Зенгана, куда прибыл очень поздно. Ночь [73] застигла меня еще на последней четверти дороги. Почтовые служители в Зенгане вышли мне на встречу, и помогли влезть на возвышенное место сарая, довольно обширное, где все люди спят вместе и где есть камин. Сильный запах навоза не дает разводиться здесь насекомым; тут я спал очень хорошо, и отправляюсь далее, не посетив правителя города , чтобы не терять времени.

12-го Февраля. Сегодня мои именины. Я праздновал их в Миане. Миана есть известный вертеп разбойников — клопов. Конюх мой набрал этих смертоносных животных, называемых мяля, завернул их в несколько бумажек, и без всякого опасения засунул в свою шапку, и таким образом путешествует со мной, и смеется, что клопы шумят у него на голове.

До Тавриза осталось два дня езды. Я в деревне Туркманчае, где ночую также в почтовом сарае. Смотритель приятный старик. Он за мной ухаживает, как за сыном, и велел своим женам приготовить славный ужин, долго рассуждая, какой жир положить в пилав.

Я очень рад, что покинул своих Немцев, Русских, Армян, лошадей и лошаков, которые ждут хорошей погоды, чтобы проехать Султанийские степи. Слишком было бы жестоко зимовать с ними. Кроме того, этот Донкихотский поход меня забавляет, хотя и трудно ехать около 50 верст, а иногда более, от станции до станции. В день я проезжаю по две. Рано утром сажусь на лошадь и скачу во всю мочь, на сколько позволяет трудность дороги и достоинство лошади, рысью, в галоп и во весь дух, и то не прежде часу по полудни приезжаю на первую станцию. Тут курю кальян, что-нибудь ем, и через час снова пускаюсь в путь. Чтобы проскакать 45 или 50 верст, надо по крайней мере ехать 6 или 7 часов, и я приезжаю на ужин и ночлег не прежде, как часам к 9 вечера.

Не ожидал я видеть Персию покрытою глубоким снегом, чрез который лошади с величайшим трудом могут пробираться. [74]

15-го Февраля. Я приехал сюда вчера очень рано, проехав почти всю ночь. Консул прекрасный человек, и я у него как дома. Так как со мной нет ни одного порядочного платья, потому что все осталось во вьюках, которые прибудут сюда не прежде 8 или 10 дней, то я и не предпринимаю делать визитов к наместнику Шаха, брату его Кахраман-Мирзе, Эмир-Низаму, правителю Тавризской области (называемой Адербиджан), ни к доброму моему приятелю Армянину Седик-Хану, который некогда со мной путешествовал от Ставрополя до Москвы.

18-гo Февраля. Ожидаю своих вещей, людей и лошадей; я здесь уж 5 дней. Эмир-Низам и Кахраман-Мирза делают мне всевозможные одолжения , а я еще не могу к ним явиться в старом сюртуке и изорванной шапке. Едучи курьером по почте, ничего нельзя брать с собой, потому что все портится, да и главное некуда класть. По приезде моем Эмир-Низам прислал ко мне Тавризского градоначальника приветствовать и узнать о здоровье; потом прислал своих людей с двумя живыми баранами в подарок, 20 куропаток, 3 большие бутылки лимонного соку, столько же померанцевого и множество блюд с фруктами на большом деревянном подносе. На другой день Кахраман-Мирза прислал мне своего управляющего узнать об здоровье, и потом людей своих с несколькими блюдами конфет разных сортов. Англичане, находящееся здесь, консул Бонам, несколько военных и купцов навестили меня.

28-го Февраля. Не могу еще совсем оправиться от усталости, которую перетерпел в последнюю поездку; но ревматизмы мои совершенно прошли на второй день курьерской моей езды из Хуррумдэрэ сюда. Это странно, что такая сильная, продолжительная и почти застаревшая болезнь не могла устоять перед влиянием воздуха и чрезмерным движением. Но этот моцион для моего сложения был через чур силен, и я еще не могу оправиться совершенно, хотя уже прошло [75] более 10 дней. Вьюки пришли, — я был у Эмир-Низама и у Кахраман-Мирзы; мог бы продолжать путь, но я сделал им учтивость предложить нарисовать их; таким образом надо подождать, пока они назначат мне сеансы. Кахраман назначил сеанс завтра; а Эмир-Низам просил меня нарисовать шахскаго наследника, который находится здесь, и которого я в первый мой проезд чрез Тавриз собирался рисовать, но по скорому отъезду не успел. При всем этом я назначил отъезд мой в Тифлис через 6 дней. Седик-Хан, давно знакомый мне Армянин, в первый проезд мой находился в отсутствии. В небольшом расстоянии от Тавриза, в горах, ему была поручена разработка медных руд и литье пушек. Теперь его, бедного, требуют в Тегеран на расправу — дать отчет в суммах, отпущенных ему Персидским правительством на 80 пушек, вместо которых оказалось у Седик-Хана только 12, а деньги вышли все.

Тифлис. 2-го апреля 1839 г.

Принужден еще отложить мое отправление в Петербург по случаю затруднений пути чрез Кавказ. Получил письмо от Г. Дюгамеля , который пишет, что уже мне не нужно ничего ожидать от него, и что могу ехать. Сегодня воскресенье, — авось в среду выеду.

Здесь я познакомился с Адъютантом Г. Перовскаго, Виткевичем, который на днях прибыл из Авганистана, проезжал чрез Тегеран, и привез мне письма, между прочими письмо от Мирзы Масуда, министра иностранных дел, по-французски. Вот перевод с него:

Тегеран. 5 Зебходжа. 1254.

«Мой любезный друг!

«Я сожалею очень, что вы уехали, не хотев проститься со мной, как водится между друзьями. Я подозреваю, что вы недовольны вашим путешествием по Персии, и в особенности вашими сношениями [76] со мной. Если я не ошибся в последнем предположении, то прошу у вас прощения и желаю вам всякого счастья.

«Вы так спешили нас оставить, что даже не хотели взять ответ мой на письмо Князя Долгорукова, которое он через вас доставил мне. Посылаю вам оный при сем и прошу доставить. Кланяюсь вашему почтенному семейству и всем друзьям моим, которые помнят обо мне, и имею честь пребыть

Вашим покорным слугою.

Мирза Масуд.»

Ответ мой на письмо Мирзы Масуда:

Владикавказа 16-го Апреля 1839.

«Я имел честь получить письмо Вашего Превосходительства через Г. Виткевича, и не премину доставить письмо ваше зятю моему, Кн. Долгорукову. Не смею оправдывать себя перед Вашим Превосходительcтвом; вы мне выговариваете, следовательно я должен быть виноват; скажу только, что мне очень прискорбно, если навлек на себя ваше неудовольствие, и еще более, если вы сомневаетесь в благодарности моей. Могу ли не ценить участие и благосклонное внимание, которое вы обратили на меня во время пребывания моего в Тегеране, и не признать, что вам единственно обязан я за все милости Шаха. Вы привлекли на меня снисхождение Его Величества. Я прошу Ваше Превосходительство поверить, что я вполне чувствую благодарность за гостеприимство, которым я вообще пользовался в Тегеране и особенно от Вашего Превосходительства.

«Имею честь пребыть,» и проч.

Текст воспроизведен по изданию: Путешествие в Персию. Письма кн. А. Д. Салтыкова. М. 1849

<<Вернуться назад

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2017  All Rights Reserved.