Сделать стартовой  |  Добавить в избранное  | Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

МИНАЕВ Д. И.

РАССКАЗ ПЛЕННИКА

Из записок о хивинской экспедиции 1839 г.

26-го ноября 1839 года.

Вот уже пятый день, как мы оставили за собой Илецкую защиту. С каждым шагом вперед воздушная степь глубже и глубже захватывает наш отряд в свои могильно-синеватые объятия. Кругом пустота. Снегу под ногами в четверть. Напряженное зрение не видит ничего, кроме земли и неба; изредка один только ковыль (прозванный сербами “волосами сироты”) выказывает свою стальную щетину, будто разбросанные стада замороженных вепрей лежат под россыпью первозимья.

Бросив повода на гриву лошади, я руками отогревал леденеющие щеки: тридцати пяти градусный мороз, при полном безветрии, захватывал дыхание и проник бы до костей, если б нас не спасали двойные сибирские яргаки.

Небо во все эти дни было ясно, как бирюза востока. Багровое солнце катилось по горизонту между двух огненных столбов. Снежная степь, отражая на себе тройственное знамение, придавала общей картине торжественный вид из библейского странствования [2] Моисея с его полчищем. Громадный караван верблюдов удваивал сходство.

Ночь нам светила тремя месяцами.

Офицеры то и другое явление навивали триумфальными воротами в Хиву, золотыми столбами будущей русской границы.

— У махометовой луны, говорили солдаты, выросли уши.

— Она, видно, хочет узнать до точности, в какой день замерзнет в конец ее красное солнышко.

— Уши-то у нее велики, замечали другие, да глаза малы, оттого то она и не видала, что красное солнышко еще у Илецкой защиты обморозило свои алые кудри, а на третьем нашем переходе в степь, обледеневши на смерть, повесило с боков, на помин своей души, две кумачевые ширинки.

Главнокомандующего радовало такое молодецкое настроение духа в войске, но не доверяя будущему, потому что зима уже заявила свой убийственный характер, он подобную поэзию называл “лейб-фантазией”.

Неотступные мысли, что он повторяет собой печальную роль Фараона, возможная гибель отряда в этих снегах, страшная ответственность перед Государем, черная страница в военной истории изнурили его силы; он уже начал страдать бессонницей. В его руках оставалось одно орудие — поддерживать бодрость солдат, т. е. лейб-фантазию.

Когда Наполеон 1-й при своем консульстве задумал перейти на житье в Тюйлери, то говорил секретарю: меня будет сопровождать блестящая свита и парад войск; простота хороша в армии, но в большом городе необходимы торжественные представления; хотя это скучно, но делать нечего: здесь надобно говорить глазам! Такие вещи нравятся народу!

Перовский, постоянно важный, неразговорчивый с подчиненными, хорошо понимал свое появление в обществе и перед батальонами: он был идолом оренбургской [3] военной аристократии, им же созданной, и небесным громом для солдат, казаков, земской полиции и окружной орды, которые перед ним, вытягиваясь в струнку, читали одну понтонную молитву: “перенеси Бог!” И вот, чтобы красноречиво говорит глазам, он из своей комфортабельной повозки, запряженной верблюдами, часто садился на верхового коня, из буксевских табунов, и ехал навстречу потока идущих солдат. Это были действительные порции возбуждающего. Здесь он сам, как лихой наездник в степи и в манеже, был великолепным драматическим представлением в походной жизни!

— Перовский, говорили солдаты, Царь-гром, а его лошадь молонья!

И в самом деле, он стоил таких эпитетов. Сверх форменного платья на нем была надета лапландская доха вроде бурки, с длинными рукавами. Выразительный профиль генерала резко печатался на темно-синем горизонте, дыхание его курилось, и взбегая инеем нанизывало морозовую канитель на меховой воротник, и серебрило околыш шапки. Обледенелые усы и угрюмо сдвинутые брови придавали физиономии именно то могучее выражение, перед которым исчезает болезненное истомление от форсированных маршей, и которое, с песнями ведет колонны под огнедышащие батареи. Бледно-голубые, почти белые яблока глаз Перовского, в чернь на заветренном лице, казались замороженными. И солдатам он сам представлялся генерал-морозом, который когда-то бил на наших полях наполеоновские полчища, а нынче дескать побьет он и Киргизию с басурманской Хивой.

Сон был в руку! Главнокомандующий каждый взвод поздравлял с русским морозом.

— Благодарим покорно! и рады стараться В. П.! Гремели ему на встречу.

— Грейтесь, ребята! прибавь шагу... на ночлеге [4] разложим востры — будет небу жарко! Выпьем по лишней чарке водки, и мороз как с гуся вода!

В каждой толпе наших крестьян, из 10 — 20 человек, всегда выищется 2 — 3 весельчака, краснобая, но в походной колонне, идущей вольным шагом, они считаются уже дюжинами.

На следах Перовского весь строй оживал будто от прикосновения волшебного жезла. Бойкий ум говорунов вспархивал жар-птицей, народное красноречие рассыпалось историческими приговорками, перемешанными с собственными сатирами, против своего первого врага: жгучего холода.

— Эк, дедушка-то мороз еще только теперь хватился, что мы ушли из Оренбурга, опоздал на проводы! Жаль! Мы бы про него баню истопили.

— Чай промешкался в Иркутске на ярмарке, отвечали сибиряки: он там из хлебного вина выжимает воду.

— А легок на ногу, замечали третьи, даром что старше ягой бабы! вчера был за горами, а нынче едет на наших верблюдах.

— Да ведь он мычется по свету на лыжах, по миру на салазках, и чуть ленивый черкес запоздает келью вытопить, смотришь: стукнет раза два об угол, да и в дверь. Рад — не рад гостю, а принимай в ночлежники.

— Не трогайте старика, замечали мнительные умы, ведь от его зубов до нашего носа рукой подать; а там глядишь: подкатится под сердце черной немочью, да и поминай как звали!

— И то, братцы, правда! — тогда и пролежишь на степи до первой травы, коли тобой волки не поужинают.

— Ну нет, далеко кулику до Петрова дня! Киргизский мороз еще до нас не дорос!

— Правда, ребята, правда! — сбери ты морозы с [5] трех зим в одно место, так и они не проймут нашей одежи.

— Эй, рассказчик, смотри у тебя нос побелел! держи его рукавицей, а не то отвалится!

— Это, братцы, калмыцкий пот выступил девичьим молоком.

— Нет, это прежняя деревенская сметана, краденная у бабушки, выплывает наружу.

— Трофимов, облизывай! ведь ты охотник до творожного!

Таков русский солдат и на полковых праздниках и за час до своей боевой смерти. Нашей трынь-травой настаивается и народная сивуха, и чистый северный воздух. Громкий смех, это даровая трещотка, с повторениями и перевираниями сказанного, беглым огнем катился по рядам.

Под такую залихватскую музыку и казаки, с гиканьем выскакав с обеих сторон колонны, пускались на широких кругах, из первобытной уральской азбуки выводить заветные вензеля “все нашо да Божье!”

Впереди, накинув назад головы, гордо-трагическим шагом выступали лимфатики верблюды; глухо бряцая цепями, катилась полевая артиллерия и курился неугасимый фитиль для сигар и трубок. Хвост отряда составляли парочные фуры лазарета, в которые не перемежающийся дедушка мороз навалял уже целую кучу своих хвастливых поединщиков.

II.

Любознательный ум мыслителя еще надолго останется беспомощным младенцем перед таинственными силами внешней природы. Перовский, в бытность свою военным губернатором, 8 лет с неусыпной деятельностью наблюдал характер кайсацкого климата, как по уральской линии, так и в степи на самых [6] дальних точках. Метеорологические записки, составляемые учеными, вместе с семейными преданиями башхирских и киргизских старожилов, одинаково рапортовали, что искони степные снега представляют глубину от 4 до 6 вершков и ухе выше колена, кроме наносных сугробов, никогда не бывают. Суточные и двух суточные бураны дело обыкновенное: они страшны только для одинокого пешехода, а каравану ничего не сделают особенно, когда у хозяев есть шатровые кибитки и кошмы для подъяремного табуна. Кочевники дескать целые века живут в степях и, во славу Аллаха, не погребаются под снежными сугробами; для стад и табунов во всякую зиму одни ясли — мать сыра земля. Наконец морозы от 7 до 12 градусов дело обыкновенное, в 20 — 25 редкость и то не надолго, а там и середи зимы так отдаст, что и двойной халат ношей покажется.

Основываясь на таких, по-видимому, вернейших данных, Перовский начертил план экспедиции и Император повелел открыть военные действия, но дикая природа в зиму 1839 и 40 годах, повторяя свои бесновато-исторические знамения, разумеется, существующие в ее законах через длинные периоды времени (забытые памятью), грозно-непобедимым чудовищем стала перед нашим отрядом.

За Илецкой защитой, при мелких снегах, трескучий удушающий мороз, будто живое создание, злой дух степей — защитник Хивы, переступая с ноги на ногу, переменял только цифры градусов, начиная от 20 до 23 и обратно. Так постоянно он, как непобедимый арьергард, невидимо и стихийно затруднял нам дорогу на протяжении 500 верст, то есть до реки Эмбы.

И если читатель припомнить, что наши дома — кошемные палатки, съестные припасы — в ящиках, провиант с фуражным овсом — в переметных сумах и порционные дрова (эти живительные очаги) везли на [7] себе верблюды, тогда он поймет весь ужас нашего положения.

Нам скажут с дровами везде лето! — но у нас дрова береглись для иных горших случаев; кибитки нагревались камышом, где его можно было достать, ковылем, где уже ничего не было и санями-обшивнями от палых верблюдов. На растопку шли березовые швырковые поленья. Мороз не изменял своего норова.

Берег Эмбы.

Наконец, 21 декабря, с последнего перехода, зоркие глаза солдат под самым горизонтом завидели темное пятно, дрожащее в морозных искрах и вьющийся дымок: это было Эмбенское укрепление. И радостные крики: Эмба! Эмба! Теплое жилье! Дымок!.. 500 верст за нами! Так грянули по рядам колонны, что и лимфатики верблюды, выше подняв свои головы, прибавили шагу.

И действительно, было чему радоваться: там находились запасы сена, а главное кизяка (топливо), камыша и хвороста. Солдаты запели песню: “Не белы снежки в поле забелелись, а забелелись каменные палаты”.

Через два часа три сотни уральских казаков, составлявших гарнизон Эмбского укрепления, в качестве квартирьеров встречали нашу первую колонну с таким восторгом, будто они полжизни просидели в замурованной тюрьме.

Эмба была и нашей надеждой — на теплый отдых. Русский авось уверил каждого из нас по одиночке, что берег этой реки — настоящие ворота на юг, с надписью: “Сбей рог зиме!” Да, мы верили, что за эту грань северный лютый мороз не смеет уже выставить и своего (почему то названного) красного носа, хотя в действительности он имеет бледно-синеватый цвет восточной проказы. [8]

Мы вбежали в плетневый городок, как на свою родину: но эта родина бобылей оказалась смазанками, промороженными и распудренными мшистым инеем с лица и подкладка до такого совершенства, что в них холодно было заглянуть. После месячного похода из Оренбурга то пешком, то на горбах верблюдов (и заметьте, всех солдат) здесь только у одной молодежи не дрогнуло сердце, для которой всякая новизна-развлечение и даже 33° мороз, встретивший нас у обетованных ворот Эмбы.

Но прежде отчаяния, у всякого человека при всех бедствиях непременно найдется что-нибудь утешительное. Удалые гарнизонные казаки для всех колонн наготовили звонких сухих камышей, вроде русского хвороста. Это был лучший подарок, и паши курени задымились жизнью.

Степная почта.

В этот день я пожелал счастливого пути киргизу, который на коне верхом и у седла с заводной лошадью на чумбуре, во всю рысь понесся от нашего стана на север. Это был фельдъегерь от главнокомандующего в Оренбург с страшными докладами Государю и с самыми утешительными письмами к нашим друзьям и кровным. Дружба и любовь обманывают только в те минуты, когда они сами погибают.

Надобно здесь сказать, что между гражданствующим миром у нас не перерывалось сообщение по милости неутомимых степных лошадей и их диких властелинов. Киргизу проскакать в его родной пустыне 700 — 800 верст, где зимой кроме снегов и бурана даже нет ни галки, ни вороны, дело самое возможное.

Это была наша голубиная почта, наши аэростаты. Представьте, что посланник, во избежание встреть с земляками, которые могли бы у него отнять конверты для [9] передата в Хиву, должен был скакать наших веселым путем почти безлюдным, потому что аулы, еще с осени, далеко откочевали в стороны и для сбережения казенным табунам подножного корна и во избежание встречи с солдатами.

Для такой почты из киргизского конвоя обыкновенно выбирался один из ловких караванных наездников, со строгим наказом: не дремать дорогой и как можно скорее поспевать к городу Лемпуру (Оренбургу). Потом, важные конверты зашивались в лопушистый малахай курьера, а на грудь навешивалась сумка с частной корреспонденцией и фальшивыми донесениями, чтоб в случае нападения хищников, гонец мог жертвовать ложными бумагами. Саквы ездового набивались сухарями дней на шесть, питье под ногами и на чумбуре заводной конь — это вторая станционная смена.

Верный киргиз, с двужильным своим организмом, на неутомимых бегунах без отдыха проскакав верст 60, останавливается для того, чтоб переложить седло со спины одной лошади на другую, подтянуть единственную подпругу, взнуздать заводного, вызнуздать усталого подъярёмника и в такой перекладке проходит много-много минут 20. А между тем кони отфыркаются, вздохнут, хватят горстей 5 — 6 ковылю в прикуску с снегом, и снова в путь на такое же расстояние. Верстах на сотню посол дает своей паре привал часа на полтора: покормит ее подснежной травой, сам съест сухаря два в прикуску с тем же снегом, сотворит намаз и, бормоча правоверную молитву в колено-сидячем преклонении, вздремнет мертвой дремой и скоро пробужденный морозом и службой русскому сардарю, опять точно с такими же приемами катает и в хвост и в гриву.

И этому сыну природы, под час лихой мачехи, по всей степи нет препятствий. Днем он скачет по солнцу, ночью по звездам и по инстинктам сквозь непроглядный туман и сквозь адский винтоворот бурана. [10]

Да, он летит ядром к мишени и уклоняется с прямой линии только для объезда топучих солончаков, обрывистых оврагов и, описав дугу, снова выскакивает на стезю, которая кажется нитью, проведенной от двух точек сквозь его бритую голову. На седле киргиз всегда сидит в полоборота, склонясь к высокой луке, чтоб одним плечом идти в разрез ветру. Опыт научил его, что прямо парусить грудью значит удваивать ношу коня и истощать свою силу (хорошая арабская лошадь сряду в 4 суток может проскакать 600 верст; киргизская не уступит ей в скорости).

III.

И так мы на Эмбе; морозь, кажется, запер на замок южные ветры и ключ перебросил чрез степи на север. Днем перед нами, как и прежде, горят три солнца; во весь поход от Илецкой защиты почти ни одна звездочка снега не пала под ноги, ни одна оттепель не смягчила острый, игольчатый воздух. Киргизы и башкиры, как воспитанники кошемных домов, бодро стоят под норовами, казаки еще держатся, но солдаты заваливают собой лазареты. Главные болезни, кроме обмороженных членов, горячки и лихорадки. Но нравственные силы, без всякого колебания, стоять все на тех же высотах, где русскими людьми пожинаются все лавры. Это привилегия севера — мать авося с небосем.

Тот знал хорошо русского человека, кто сложил поговорку: “Наша взяла, хоть рыло в крови!”

Да, с такими воителями — легко было ставить геркулесовские столбы на всех бранных дорогах.

Впрочем, здесь следует оговориться. Наш мужик, потом по очереди линейный солдат, может считаться могучим северным медведем только сравнительно с [11] западным европейцем. Но перед уральским казаком, в степном походе, он неженка, а перед киргизом и башкиром — беспомощный младенец.

Илья Муромец, в одной знаменитой былине, схвативши ордынца за ноги, как палицей бил им толпы неверных, со следующей приговоркой: “А и крепок татарин непорвется, а и жиловать собака — неизорвется”.

Народные поэты — с изумительной меткостью и одним словом определяли и норов человека и его качественность.

Наш крестьянин, этот родоначальник армии, не боится зимних поволжских буранов: с краюшкой хлеба за пазухой, он невредимо под саженным сугробом пролежит двое суток; но после ему необходима изба, печь с полатями или, по крайней мере, широкий пылающий костер, где бы можно было просушить онучи и свою продрогнувшую утробу.

Пустынные берега Эмбы издали казались нам обетованной землей, и мы наверное предполагали, что наконец владычество севера перемогут права юга; но гаданье не сбылось, и я по-прежнему пишу походным заметки карандашом. Чернила давно смерзлись в одну массу с флаконом.

22-го декабря. К вечеру этого дня весь горизонт обложился тучами и стал перепархивать снег, но с начала редкими блестками, нерешительно вьющимися в воздухе.

— Да падай же смелее! кричали солдаты: а ли боишься ногу ушибить. Возьми глаза в зубы и увидишь, что — по всей степи лежит мягкая подстилка из ковыля! Китай же Юнкарь белоручка!

Наш народ на задирчиво-подстрекательных зубоскальствах собаку сел и не одну, а трех разом; и в самом деле, снег, будто почувствовав обидную насмешку, посыпался лебяжьим пухом и потом повалил хлопками.

— Вот он! радостно закричали солдаты, не [12] подтолкни его сзади — киселем, так еще продумал бы с месяц.

Говорить со стихиями молитвенно и насмешками составляет обрядную сторону наших поверий. Впрочем, это правило не одной простонародной Руси.

Матросы всех стран, начиная с практической Англии, олицетворяя бурные океанские явления, вполне верят, что во время мертвого стиля стоит только знатоку (на особый лад) посвистать, чтоб вещей-буркой-коуркой запорхал пред ними ветер.

Наш стан ожил: надежды на теплую погоду расцвели, и я 22 числа декабря писал красным карандашом в моем дорожнике.

Здесь следует сказать, что в кошемной палатке я стоял вместе с одним казацким майором, человеком очень наблюдательным и знатоком стихийных перемен и кочевой жизни.

— Что вы хмуритесь, майор? сказал я, когда нынче у нас все радуются и ликуют?

— Да чему же тут радоваться?

— Как чему — паденью снега!

— Извините; я что-то не верю в здоровую оттепель от этого снега...

— Почему?

— Да потому, что у нынешней бедовой зимы — ело на уме!..

— А вы как представляете себе нынешнюю зиму? — Т. е. в каком образе?

— Да ни больше, ни меньше, как в образе змеи-скоропей. Она весь поход, без перемежки, пятнала нас морозами, а теперь, кажется, хочет завалить снегами и забить буранами. Я хорошо знаю одно, и вполне верю, что у злого начала всегда и злой конец. Это вы встретите и у ехидного человека, и у природы, когда она своей ехидной стороной поворачивает к мир-народу, А у нее есть такая сторона. [13]

— А на вашем веку, майор, бывали здесь такие зимы?

— Нет, Бог миловал; 50 лет я живу, т. е. кочую по Уральской линии и по Киргизии, и ничего подобного невидал. Но докладываю вам, что у здешних летних засух и у особистых зим бывают упрямые, стойкие нравы. И уж ты тут молись — не молись, а перемены не жди. Здешняя природа-магомета.

— Что же вы думаете?

— Да мне кажется, что с нынешней зимой в эту пору сделался переломы она поворотила к примочкам из снега! Были великие без пути морозы, надобно ждать и без пути великих снегов, да пожалуй и таких же буранов. Право, доброго я ничего не жду; здесь большие снега и в хорошую зиму — казнь Божья, смертный пост степным коням и верблюдах.

Дети природы прежде всего замечают гневные черты у своей матери дикарки. Таков человек: рука тяжко наказующая памятнее руки милующей! — т. е. гром не грянет, мужик не перекрестится. Страх ушел, и благодарность ушла.

Повторим здесь давно высказанное историческое замечание, что у всех грубых и суеверных народов боязнь злого духа сильнее почтения к добрым духам. Египтяне постоянно толкуют о шейтане и забывают добрых джинов. Здесь страх делается нравственным чувством.

Вот где начало олицетворения стихийных сил, это колыбель поэтических сказок и всемирных мифологий, т. е. первые шаги младенчествующего разума к науке естествознания. Наш майор с его практическим смыслом, воплощая видимую природу в образ четверорукого божества: справа милующего, слева карающего, был одним из тех знатоков, которые всегда служат ученым людям проводниками — в бездонные степи, в заоблачные горы и в лабиринте девственных лесов. [14]

Это уже переходное состояние естественного человека из области фантазии к действительности, когда он по закату солнца видит погоду завтрашнего дна, по цвету чуть заметного облачка угадывает приближение бурана, или градовой тучи, и по первым приемам зимы почти безошибочно предсказывает ее последующий характер. Это уже разумный опыт — предтеча всех человеческих знаний.

Кстати, приведем здесь два любопытные типа из наших народных сказочников-оракулов, относящихся к самой первобытной поре неведения и страстного желания распечатать кувшин с Соломоновской мудростью.

В нашу кочевую кибитку (юлламу) для походных услуг, и совершенно по доброй воле, приходили два воина: солдат и казак, оба поэты, точные передатчики народной литературы. Солдат отличался знанием таинственных апокрифов, казак славился целым сборником песен.

Такие люди — клад! Разумеется, они явились к нам не с продажей своего словесного товара, но именно якобы поусердствовать своим прислужничеством. Они носили камыш, дрова, разводили огонь, грели чайник, чтоб самим напиться сбитню, чистили с платья пыль, которую даже за деньги нельзя было достать и потом питались остатками от нашей трапезы. Казак острил над товарищем — пехотной крупой; солдат разговаривал с дровами, расспрашивал из какого леса они родом и говорил с огнем, который испокон века теплится дескать на небесах перед золотым престолом Всевышнего. Солдат от выучки апокрифов был человек горячо верующий во все обряды, поверья и предания; казак был скептик, зубоскал, потому что мирские песни, былины и сказки, находившиеся в его памяти, прямо указывали на одну бытовую действительность.

Разузнавши такие разносторонние таланты, мы постоянно стравливали этих витий на бесконечные споры. [15]

Майор, если помнит читатель, начал свой разговор, олицетворяя морозную зиму в фигуру змей скоропей; солдат, как домашний человек, вмешался в разговор.

— Действительно, ваше в-дие, нынешняя зима точь-в-точь змея-скоропея! А все это от того, что морская пучина и денно и ночно то котлом вниз вьет, то вверх стогом бьет.

При таком диком вступлении, я подумал, что дедушка мороз окончательно помутил разум у апокрифиста; майор улыбнулся, как человек знакомый с подобными, приемами; казак, сидя у огня на цыпках, низко опустил голову, чтоб при первом завирании товарища, влепить в него злую сатиру, но, сбитый с толку книжно — выспренним началом, молчал и хмурился.

Я подумал: как то наш всегда решительный порицало выпутается из такой галиматьи? Солдат продолжал спокойно, потому что говорил по сказанному, как по писанному.

— Известно, в. в., что земля стоит на кит-рыбе, а этот кит разлегся с востока до запада. Прежде он, т. е. в старинные годы, всем своим громаднеющим туловищем лежал под водой, с одним задельем: то в себя сосал морскую пучину, то ее из себя выметывал; а после, когда воды стали сливать и уже много слили с мать-сырой земли, то в ее утробу, то в небесный дождь, тогда кит и обмелел. И теперь у него у батюшки одно только рыло да брюшнище в океане; а весь хребет остался наруже.

— Как же мы его не видим? — заметил казак.

— Да как же ты его своими казацкими то глазами увидишь? кит — рыба махинная, и он с морского днища вынес на своем хребте: илу, глины, песку, камней и чернозему несхватные пласты. Это первая речь; а другая речь поведует, что сам то кит и есть наша коренная земля, только что подводная. А знаешь ли ты, [16] казак, от чего нынче человеку и скоту трудно на земле жить?

Казак, подергивая усами, молчал; рассказчик отнесся к нам.

— Нынче, в. в., от того трудно жить на земле всему божьему созданию, что трудно самому киту жить без привольной воды. Известно: рыбе вон из реки — смерть — моята! И книга речет, что кит под конец каждого года, а год, по писанию, начинается после осенних урожаев, подступает с жалобой во Творцу. Господи! — он говорит, взмилуйся надо мной! Нынче мне, рабу твоему, все кости и ребра проездили колесами так, что могуты нет! И Господь всякой год ему глаголет: выхаркай 33 корабля, кои ты сглонул, тогда и ездить по тебе не будут, и станешь опять лежать под окианской водой.

— Ты сам то грамотный? — спросил я философа, разрешающего такие отвлеченные задачи.

— Никак нет, все это говорим понаслышке от мудрых людей.

— Постройка, — сказал казак, собравшись с духом, — ты говоришь, что кит испокон века сглонул всего только 33 корабля, вот тут то и неправда!

— Какая же неправда?

— Да такая, что у нас на одном Хвалынском море, кажинное лето чай больше сотни погибает судов; а сосчитайка их по всему белому свету...

— Полно, казак, это дело не твоей глупой головы. Над таким знахарством сидели пророцы! А ты только слушай. А они глаголят, что Господь в своих небесах считает не ваши погибшие Хвалынские лодчонки, а корабли, потонувшие с проводниками. Первый корабль сел в брюхе у кита с пророком Ионой; и когда Господь проглаголет: выхаркай 33 корабля! — тогда рыбища пошарит, пошарит в своей утробе, да кроме кишок ничего и не найдет, потому что все уж в ней изныло. Тут она и завопит, а от такого вопа [17] идут осенние ветра. А от чего в жарких странах бывают землетрясения? — От того, что киту под солнечными лучами лежать невтерпеж, тут он и шевельнет хвостом — ошибом! Ну, города и проваливаются. Так вот, в. в., вздохнет кит летом — поднимаются вихри, зимой — бураны; взглянет оком на сивирскую сторону — пойдут морозы, фыркнет — снег повалить хлопьями.

— Что, казак, сказал майор, спешился видно и ты перед линейным солдатом?

— Тут, в. в., идет Господняя сила? и говорить нам не приводится. “Мирщиной скоморох крутит и вертит; а перед Божьей планидой молчит”.

IV.

22 и 23 числа декабря выпало пропасть снегу. После первого дня праздника Рождества Христова свирепствовал 48-ми часовой буран — со свистом, ревом, завываньями и занес крайние кибитки и землянки до маковки, а средние внутревые по пояс. 28 числа буря стихла, но снег валит — валкой, майор был прав: гигантский запор должен был разрешиться и гигантскими отложениями.

Наши денщики и усердные вестовые — волонтеры расчистили перед шатром площадку шагов на 20; я выглянул на свет Божий и увидал одни белые летящие лоскутья, будто целый караван с хлопчатой бумагой был разорван в воздухе и пущен на наше укрепление. Передо мной справа и слева шевелились неясные тени. Это были солдаты, откапывающие занесенный табор.

Я нырнул на свое логовище, с вопросом, есть ли у нас дрова?

— Об этом не беспокойтесь, — сказал майор, — у меня всего наготовлено, и даже наши верховые кони [18] во весь буран стояли у нашей юлламы (кибитки) и под кошмами.

— А сено есть?

— Все есть, и овес и сено.

— Вы, майор, дорогой человек!

— Да, степной человек только на вашем паркете никуда не годится, а под открытым небом он везде будет правой рукой. Не хотите ли попытать броду и осмотреться, что в нашем городке делается?

— Да разве это возможно?

— Да разве есть что невозможное для русского человека? Правда, мы завалены снегом, но ведь он теперь мягкой, рыхлой, как морская пена; но вот когда окрепнет, оплотится...

— Что же тогда делать?

— Ну, тогда будет много работы. У коня роговые чоботы, и он подгоняемый голодом, хоть с трудом, но доскребется до ковыля, а верблюд щиплет только ту траву, которая торчит над снегом. Верблюд-барченок, у него нет копыт, а два перста, да и те в мягких рукавицах. Значит, на пастбище следует лопатами разрывать весь снег до травы.

— Что-то теперь делается с нашими бедными верблюдами и казацкими Лошадьми?

— Страшный суд, точно такой же, как и с нами. Заготовленное сено на Эмбе нельзя же тратить, оно еще пригодится. Едемте.

Нам оседлали коней, и мы вышли. В этот миг снег уже не падал и в тусклом декабрьском воздухе, под нависшими тучами, представилась зловещая картина. Надобно признаться, что у меня дрогнуло сердце, как у человека, перед глазами которого Дагомейские людоеды вырыли могилу, чтоб его живым зарыть в землю.

Передо мной вся окружная степь была поднята в рост человека; а там, где буран встречал препятствия, виднелись снежные курганы. Вершины плетневых [19] юрт, как обломки целой флотилии, как фараоновские колесницы, плыли по снежной пучине куда то в тот таинственный мир, над которым лежит один общий саван смерти. Сотни солдат, казаков и башкирцев, при полном безмолвии, откапывали свои жилища — новую Помпею. Все они с головы были пропудрены снегом и потому казались неуклюжими белыми медведями на задних лапах.

Здесь, перед лицом ярко возмущенной природы, каждый образованнейший человек, с его владычным умом в кабинете, сокращается в ничтожную точку атома, из которого он призван к бытию, к самодействию. Оренбург находился от нас за 500 верст, впереди лежала пустыня на расстоянии еще тысячи верст до Хивы.

Вестовой апокрифист, со смеющимся лицом, подавая мне лошадь, сказал: все это, в. в., нафыркал кит-рыба.

— Ты, Никитин, не боишься смерти?

— Никак нет, в. в., да чего же ее бояться? Ведь мы затем и пошли в степь, чтобы умирать! В Хиве ли тебя проткнуть пикой, или здесь сдохнешь под снегом, тут все едино! А от морозной смерти да от угару, говорят, самая легкая кончина. Ляжешь, уснешь крепко накрепко и уж не встанешь для чистки амуницы. Чай поп прочтет нам отходную? А с ней кажинному христианину везде хорошо идти на вечный упокой. Слава тебе Господи! — пожили и мы в добре — в тепле, и пожалуй хоть нынче же на перекличку.

— Куда?

— Да на тот свет, в. в.

— А тебе сколько лет?

— Да вечор, в день святого Степана архидиакона, мне минуло ровно 30 лет!

Доброе творение русский крестьянин. Вырванный из своей семьи очередным жребием на царскую службу, с ее палками, фухтелями и бесконечной [20] муштрой, он при первом горшем обстоятельстве, как например в Хивинском походе, называет уже добром и красном то прошедшее, где фронтовик, с руками, заложенными на голову, осмеливался говорить только одну молитвенную просьбу: помилосердуйте в. б.! Заставьте за себя вечно Бога молить

И наш солдат, вчерашний именинник, в цвете лет, с добродушной улыбкой говорит: “Мы уже пожили, будет!”

Одним словом, Никитин совершенно рассеял мои мрачные думы.

Век живи и век учись читать буквы каждого события, резко выступающего из смурой обыденщины. Я только в эти минуты понял, какую могущественную власть могли иметь прежние бояны над духом чуткого слушателя. Древние рапсоды, барды, трубадуры и скальды созданы не по договору общенародного комитета, но вызваны общечеловеческой потребностью. Для воинов, все их тысячи самых возбудительно-поэтических песен значились под одним общим названием: “жизнь копейка, голова дело найденное! то есть: “здесь на степях, под песками, мы ляжем костями; мертвые срама неимут, мертвых живые невесты там примут!” И наэлектризованная сельская простота, наравне с рыцарями чести, отважно рубилась с врагом и с той же Никитинской улыбкой падала на свою безвременную могилу. Нынче вдохновенные войсковые певцы заменены патриотизмом, где он имеется, и строгой дисциплиной, где его нет. Но покамест в Европе существуют дикобразные арсеналы для варварских войн, до тех пор для нашей армии необходимы чернорукие Никитины.

Все это почувствовалось мною в тот миг, когда я становился в стремя и, в роде тяжелой амуничной пирамиды, вкладывался в седло. Мы стояли за снежными буграми, будто за гребнем гласиса. [21]

— Послушайте, майор, неужели по этому беспутному морю возможно будет проехать?

— А вот посмотрим и увидим. Покуда я знаю и очень твердо одно, сказал майор, садясь на своего бешеного киргиза, что для таких походов необходима злая ордынская лошадь. Нагайка сверкнула в его руке, и конь пошел широкими перепрыгами по снегу, который из-за конской шеи хватал по самую грудь всадника. В мягком коне, продолжал он, покамест играет овес, ему ни почем никакая сумятица; но поставь его на одно сено, а паче того на подснежный корм, он опустит уши и сделается хуже теленка; на о борот, заносчивый скакун от первого толчка готов выскочить вон из своей сухопарой шкуры, и при таких то оказиях уже не выдаст наездника.

Я ехал за казацким витязем будто коридором. Внезапно упавший снег действительно был пушист, как морская пена; он не успел еще сзерноваться, скопиться в одну массу; но несмотря на это, наши лошади, тяжело храпя, беспрерывно подымались на дыбы, чтоб перепрыгивать сугробы. Каждый дол, незаметный в малоснежье, теперь представлял неодолимые препятствия; но как было распознать логи, когда уровень снегов, будто по ватерпасу, представлялся в степи в одну площадь? Мы ехали бродом, т. е. пытали глубь тем, что погружали наших коней по уши и потом, осаживая назад, выбирали новое направление по догадке. У моего седла лопнули подпруги, и я на одном потнике совершил путешествие. Кругом бойко шевелился народ: снег веяли и разгребали.

Я спросил близь стоящего солдата: далеко ли еще до табуна верблюдов!

— Еще материя, в. б., чай с версту будет! И именно эта верста была длинной материей. Мы ехали ровно час, и новое зрелище поразило меня до содрогания. Представьте: 4000 верблюдов, окруженных в один табун, стояли неподвижно, как остовы [22] драмадеров, открытые крылом урагана из под горючих песков Африки. Сходство казалось тем вернее, что они были пробелены матовым инеем, а горбы сравнены наносами снега. Вблизи 670 лошадей, с обледенелыми гривами, тем же снегом были приведены в одну белую масть. Они бились перед нами, как в кузнечных станках, потому что каждый голодный конь жевал гриву у своего соседа, и часто с прикуской холки. Верблюды выражали в себе жизнь глухим, болезненным рычаньем, и их большие глаза казались остолбенелыми.

Это была видимая смерть, и она уже началась с наших ног. Без лошадей и верблюдов мы не могли двинуться с места.

— Неужели они во весь 48-ми часовой буран стояли на горах?

— Нет; лошадь обыкновенно стоит, а верблюду каждую ночь необходимо лежать. Он наедается часа в полтора, а потом на боку, точнее на брюхе, размельчает свою жвачку. Но вы знаете, что зимой для логовища верблюду непременно каждую ночь надобно расчистить снег до почвы, потом положить в постилку кошму, или камыш. Верблюд, увидя свой тюфяк, ту ж минуту ложится, и его одевают попоной. Но при 10 — 12 тысячах верблюдов, 100 — 150 киргизских пастухов, разбитых усталостью и насквозь промороженных, возможна ли такая точность и в то время, когда этот горбатый труженик, положительно, на всех инспекторских смотрах не объявляет своих претензий.

— Да этак они все перемрут?

— Ну, разумеется, перемрут! У нас на пути к Эмбе и здесь на Эмбе уже пало из них 2 т. голов, и теперь в этом табуне, — наверное столько же кандидатов к смерти. Верблюды все-таки южное творение, а тут на них пала сибирская зима.

— Что же здесь предпринимается от такой гибели? [23]

— А вот видите: там в стороне 200 уральцев и полторы сотни отборных молодцов башкирцев, из отрада Циолковского, разрывают лопатами снега до травы..

— Для чего же?

— Да чтоб на этой небольшой площадке, в роде легкого завтрака, доставить скудную пищу для 5670 голов.

— Да такая неповоротливая махина — может убить и самого машиниста...

V.

Главнокомандующий, лично распоряжаясь работами, собственным примером ободрял людей, и обвинский его жеребец, широкой грудью дельфина взвевая снега, быстро переносил с места на место неутомимого руководителя.

Василий Алексеевич был без перчаток, в фуражке без наушников (самая красноречивая фраза для нижнечиновных деятелей); лицо его пламенно разгоралось от беспрерывных препятствий. Он, забывая себя, видел только общую беду, грозившую целому отряду одной могилой, и по возможности отводя удары рока, неуклонно шел против быстрого течения ужасов.

Но что значат человеческие силы перед лицом возмущенной природы?

— Где-то теперь наш гонец-курьер?

— Где курьер? — Да, я думаю, он уже опять с письмами скачет сюда из Оренбурга. Для такого гонца 8 суток большое время. Там он сел пуд маханины, выпил целый бурдюк кумыса и с сытой утробой веселый, довольный — летит к нам без оглядки; только, может быть, на новых конях.

— Да, наконец, можно ли в такое время ехать в обратный путь? [24]

— А вот, — сказал майор, — мы сейчас спросим этого рабочего башкира. Эй! Ты! Батырь с липовой лопатой! По русскому болтаешь?

— Мало — мало болтаем, сударь.

— Ты чуял, когда с Эмбы пошел курьер?

— На Ленпург пошел башкир, мой брат будет, Абдул Саитов.

Я вмешался в расспросы: да разве в Ленпург пошел не киргиз, а башкир?

— Киргиз! Киргиз, сударь, пфя! — дрянь! Он вор хорош, хорош в побег бегать! Где ему! На Ленпург только одна наша башкир идет. Она верна слуга живет сардарю!

— А тебя как звать?

— Меня? Бухарей.

— Послушай, Бухарей! Мы думаем, что твой брат умер, замерз, кончал на дороге в Ленпург?

— Э, зачем, сударь, кончал, чай нет кончал.

— Как же он по таким снегам ехал?

— Как ехал? — ну, ехал. Ведь буран, сударь, был, к высоким местам снег тащил. Ну, по высоким местам и гайда. Правда, мало-мало покружит в объездах... ну, день два запуздает, а все прибежит. У него башка ай-ай больно умна живет.

— Ты, Бухарей, бывал на Ак-Булаке?

— Как не бывать, сударь, бывал, затем и сюда пупал.

— Скажи: скоро ли туда можно дойти?

— В мелкой снег на добрых конях чай в два сутка поспеешь.

— Ну, а нынче с верблюдами и со всей тягой?

— Ну, сударь, про то знать бульша голова Василь Лексеичь Пероска. Он и проведет! Наше дело, вот лопата.

— Ну, а ты как думаешь?

— Наш, сударь, тут самим нельзя думать; нам за своя дума нагайкам дают! Вот вели, ну, мы и [25] пуйдем и в снег и в водам, и пожалуй упрешь, как приказ будет.

— Какова смышленность! — заметил майор, когда мы по проложенной тропе шагом поехали к своей юлзаме.

— Да, майор, — сказал я более про себя, чем для его сведения, — ум человека, и в самой животной жизни горит ярким огоньком в дикой пустыне и на диком острове. Опыт — первый великий учитель в нашей жизни и для невежды и для человека образованного. “Век живи и век учись”, говорит простой мужик после каждого ушиба от плохого соображения; тоже самое говорил и мыслитель Сократ за IV века до Р. Х. Посмотрите, башкир-дикарь передал мне совершенно новое понятие о степных громадных снегах и о верном способе отыскивать брод и прокладывать пути по высоким местам. Здесь он казался мудрецом; но при первом вопросе о дороге на Ак-Булак, которая прямо зависит от главнокомандующего, он с осторожной разумностью уклонился от прямого ответа. Дайте вы язык обезьяне, и она вам расскажет только то, что говорят ей собственные инстинкты. Ее ловкая хитрость, ее сообразительная осторожность — даже вновь изученная опытом, есть простое самохранение жизни, которым наделены все насекомые: воробей два раза непойдет на приманку; напуганная ворона и куста боится. А интересно бы знать, что при моем вопросе было в голове у башкирца?

— Да, я думаю, — отвечал майор, — тоже самое, что и у нас: бросить все на Эмбе, да скорее делать то, что мы непременно сделаем на Ак-Булаке.

— А мы, что там сделаем?

— Там отдадут приказ на возвратный поход к Оренбургу.

— Вы думаете?

Уверен. До Хивы нам не дойти! Спросите об этом наших верблюдов и коней, и они в один храп [26] вам ответят: перед нами одна дорога к скорой смерти! И это хорошо знают башкиры, знают и ваши табуны, да и мы мало-мало знаем.

Как сильны эти простые, но верные замечания, думал я, майор продолжал:

— Славный у нас народ эти башкирцы: сносливый, тягучий, терпеливый как верблюд, и умно-сообразительный. И какие махинные работы они у нас совершают — страх! Например: Оренбурга стоит в голой степи, кругом заповедные рощи, из которых нельзя брать ветки и для птичьей клетки, а Оренбурга каждогодно истребляет десятки тысяч сажень дров березовых и дубовых, да по самым сходным ценам. А где их берут? Башкиры рубят леса на истоках Сакмары и плотами гонят сюда. Такая рубка, порядок обыкновенный; но дело в том, что прогонные плоты поспевают к Оренбургу в самую осень, а окончательно выгружаются на берега уже в сильные заморозки, когда по реке идет сало, т. е. первая ледяная тюря-кашица.

— И что же? Г. майор.

— Да то, что башкирцы целые дни стоят по пояс в воде и вытаскивают бревна.

— И нет смертности?

— Ну без смертности нельзя же обойтись; но целые массы выдерживают.

— И без ропота?

— Есть и ропот; но это ропот младенца. Например: ими управляет Целковский (Циолковский) и нагайка — страшная коню и верблюду даже за несколько минуть до их смерти, под которой они бегут, как здоровяки и тут же падают без дыхания! И башкиры за такое мученичество, стоючи по пояс в мерзлой воде, поют песни сатиру следующего содержания. Голос этой песни — грустный вопль матери над могилой сына кормила. Вот один ее куплет: [27]

Сак-ма-ра, Сак-ма-ра

Вольно быстра!

Морозна-морозна,

Ай-яй!-беда!

Пулковник Целковский

Больно брюзга!

— Но эту песню, — спросил я, — вероятно сочинили за них здешние офицеры?

— Нет; а надобно полагать, что она сложена их певцами и собственно для того, что авось дескать, и сам Целковский ее услышит. Мать не плачет, дитя не разумеет, а здесь у этого дитяти-татарченка мать европейка. Я говорю о Целковском.

У майора выкатилась слеза.

— Экая дрянь! — сказал он, — казацкий майор рюмит, как баба!

— Это делает честь вашему человеческому сердцу.

— Ну, Бог знает; у нас человек прежде всего казак. Я вовсе не из неженок... а тут, значит, и меня уж хватило за ретивое. Я много видал секуций, и совершал их сам за худые дела. Вы знаете пословицу: виноватого кровь вода, неповинного беда! Но башкирца все бьет: и начальство, и нечеловеческие работы. Хотите, я вам расскажу самый выразительный пример их терпения, страха перед начальством, и вообще робкую недоверчивость к русским?

— Сделайте одолжение, майор! — Знание народа и тем более башкирского, этих прописных душ в нашей истории, очень важно для науки.

— Ну-с, по запрошлое лето я две недели прожил в Оренбурге. Праздного времени у меня было очень много, и я каждый день ездил в засакмарские рощи охотиться на куропаток и витютанов. В первый же день, в стороне от большой дороги, в частом кустарнике я увидал прочернелый провиантский куль, по вероятию набитый навозом. На возвратном пути, в кульке что-то шевельнулось — я подумать: недобитая собака. На шестой день, после сильного дождя, я увидал следующее [28] явление: из кулька выползал остов башкира в измазанной рубашке. “Асселя маликом!” Башкир, не отвечая на привет, указал на свои кроваво-запекшиеся губы. Я подошел к бедняге. Куда ползешь? Он указал пальцем на дождевую лужу. Казак подал ему воды, и он, лежа на брюхе, с жадностью напился. — Ты болен? — Болен! — Что болит? — Все болит! — Давно лежишь в кульке? — Не помню! — На казенной работе здесь был? — Да; на сенокосе. — Отчего не шел в Оренбург, в гошпиталь? — Боюсь! — Чего? — Ну... И такое явление было в 4 — 5 верстах от города. Я его отвез в больницу, где он на другой же день умер. И таких случаев здесь тьма... И как все подобное, несуразное припомнится, ну, и душа мутится. Между тем майор, как тот же суровый сын степей, желая изгладить во мне воспоминание о его предательской слезе, снова повторил: нет я не неженка! Но такая похвальба потребовала доказательств, и он, приподнимая на своей груди широкий ремень лядуночной перевязи, спросил: узнаете ли вы из какого бычка-третьяка выкроена эта штука?

Я снял рукавицу, попробовал и ответил: из лося!

— Нет; лет за тридцать тому назад мой покойный родитель, дай ему Бог царство небесное, бывший лихим урядником, собственными руками выкроил эту перевязь из хребта киргизского батыря.

Я вздрогнул. Неужели это правда?

— Правда, святая правда: покойниками не шутят.

— За что ж это такое страшное варварство?

— Да за страшное варварство! Киргизы в 18** году охотились на наших казаков, как на волков, да еще и того хуже. Бывало сделают набег на казачью станицу, и после них хоть шаром покати. Молодых увезут на хивинский базар, старых и малых переколят, девок обесчестят... Ну, примерно, увидал киргиз шелковый пояс на бабе, развязывать некогда, рвать не перервешь, то он пересечет ее пополам и [29] возьмет добычу. Раз, точно в такой погром с нашей уральской крепостью, мой родитель возвратился ко дворам с 12 вооруженными казаками. Смотрит, а у нас все покошено. Заметьте, такой подход по обычаю сделан втихомолку, без коней, ползком с гуменников. С кинжалом в зубах родитель прямо наткнулся на свою молодую жену, пересеченную на полы, а его жена была моя родная матушка. Биргизский батырь перед его глазами зарубнул ее становой хребет и уже тянул алый пояс с мученицы. Родитель гикнул, явились казаки, и тут же живьем из хребта разбойника он выхватил вот эту самую перевязь. Ваша матушка, прибавил майор, скончалась?

— Да 8 лет тому назад.

— И в своей постели?

— В своей постели.

— Супруга ваша благоденствует?

— Да!

— Ну, в таком случае вы не судья ни моему родителю за такую расправу, ни мне — строгому хранителю этой надгробной речи, по вашему эпифатии.

VI.

Здесь, верхом на коне, встретился наш адъютант Перовского, Габбе, бывший офицер лейб-гвардии саперного батальона, красавец собой, бойко красноречивый и удачно копирующий декламацию В. А. Каратыгина 1-го.

— Каков буран? — сказал он. — Это две дополнительные казни — к казням египетским?

— Кто же здесь, — спросил я, — представляет божьих людей и египтян!

Габбе хорошо понимал, что его слова прижимаются за голос Перовского, а тут стоял казачий майор, передатчик всякого известия в колонну, и потону он, немного замявшись, сказал: об этом надобно [30] спросить отрядного священника; с походного седла подобные вопросы не решаются. Но вы, господа, вероятно еще не все знаете, что наделал буран в нашем лагере! Например, вчерашний день он сорвал более дюжины кибиток и унес их в степь, можете представить положение солдата в мокрой снежной метели и полураздетых по домашнему. Молодцы уральцы и башкирцы тотчас расползлись по соседним юртам; но пехотные солдаты, которых В. И. Даль очень верно называет девками, мертвыми душами, в зимнем степном походе совершенно потеряли головы. Они стояли в буране, как ошпаренные куры, и кричали караул! Казаки и башкиры их кое-как разместили по палаткам. Нынче из них куча перемороженных и в горячке.

— И они правы, — заметил я; — казак, этот северный бедуин, во всех невзгодах надеется собственно на одни свои силы, а линейный солдате на каждом шагу ждете артикульной команды. Такая покорность властям сделала наши армии непобедимыми во всех европейских войнах. Наши войска умеют твердо ходить тихим шагом под картечными выстрелами и молча складывать свои головы там, где им прикажут. Казаки же у нас партизаны, их правило гикнуть, налететь на врага, яро ударить, и от первых пуль удрать с такой же быстротой до лясу, как говорят поляки, до старого замку.

— И то правда, — сказал майор, — наш завет: урвать да уехать. Дайте вы такую волю пехоте и после не соберете войска. Во фронте у пехотинца вместо души сидите одна дисциплина: у нее нет глаз, а только чуткие уши для принятия команды.

— Пожалуй, это и правда, — заметил Габбе.

— А что Василий Алексеич?

— Он не спит ночи, потерял аппетит, и одна только борьба с чертовскими препятствиями поддерживаете его силы. [31]

— Скажите, Габбе, что теперь думает ваш штабной Геликон — жрецы муз и Аполлона: доктор и народный поэт Даль, естествоиспытатель Лемап, астроном Васильев, кругосветный скитатель Чихачев и сарданапал-паша-Ханыков, секретарь географического общества?

— Даль, как русский человек, зорко видит многое, и о многом молчит; остальные, как искатели новых сведений и приключений, теперь безмолвствуют.

— Когда мы двинемся к Ак-Булаку?

— Ну, этот приказ еще в руках Аллаха. Наш поход роковой!

Да еще в дополнение ко всему нашему благополучно, вы знаете, что киргизские пастухи, при первом удобном ночлеге дезертируют из колонн. Например, накануне бурана еще бежало 6 кайсаков и увели с собой 18 верблюдов. И таких проделок было уже много, и много ожидается.

— И тут ничего не поделаешь, — сказал майор. — Красть верблюдов очень легко. Например, мы на ночлег становимся табором, а верблюдов хоть же час киргизы отгоняют в сторону верст за 5 — 6 на табеневку (пастбище) и делают там что хотят. В благополучную зиму этого бы не было: а нынче нас бьет и Бог и киргизские малахаи.

— А вот, — сказал Габбе, — взгляните еще на новое зрелище.

В самом деле, к нам приближались два рослые, хорошо откормленные верблюда — в поводу у киргизов. На переднем были надеты теплые кожаные ботинки, на заднем кенти.

— Что за явление? — спросил я.

— Эта пара, — отвечал Габбе, — из цуга В. А. в образцовой обуви. Видите, многие колонные верблюды поморозили себе лапы, и если еще будут повторяться такие случаи, то у нас придумали нарядить их в сапоги. В отряде есть тысяч до трех запасных [32] ботинок, в теперь эти верблюды идут на смотр в корпусному командиру. Мы тонем и хватаемся за соломинку.

Важные верблюды не обращали внимания на праздничную обувь, в роде арестантских колодок, но заметно укоротили свою иноходную, размашистую походку. Бедные дети востока здесь они походили на странствующих дервишей в Мекку, под добровольными веригами; а потом по аналогии на страуса.

В самом деле на половине переднего горба пересеките вы верблюда на двое, да потом, вместо хвоста, подвяжите к тарсу огромный сноп, например, кудрявого хлопчатника и перед вами будет стросокамил, с той же длинной шеей и запрокинутой головой. Типичный переход от птицы к четвероногому. Одногорбый драмадер еще сильнее удваивает подобное сходство.

После такого представления мы расстались, и по приезде в свою юлламу принялись за чай.

— Вот, заметил майор, наш главнокомандующий собрал около себя всю ученую мудрость, как у нас говорили, Брюсов, Пинетти и Мартын Задев, да видно и они тут ничего не сделают...

— В самом деле, майор, сказал я смеясь, уж и за правду, не шутит ли здесь с нами шут кит-рыба, краеугольный камень земли?

— Вы, гг. образованные люди, не верите народным приметам, а в них всегда есть часть правды, и такой правды, через которую нынче и Перовский со своим ученым штабом не перелезет. А я вот скажу из опыта вот что...

— Про кит рыбу?

— Кит ли, не кит ли ворочает землей; но в Божьей колеснице нашим братом степняком, да не одной своей головой, а целыми поколениями замечено, и знаете ли что?..

Я с полным вниманием принялся слушать; майор продолжал: [33]

У нас в природе замечено две враждебные силы. Это два колеса, с поры на пору идущие друг супротив друга со страшной ломкой в общей махине. Будет ли тут что по вашему, по ученому? не знаю, но докладываю вам не сон, не басню, а явь на ощупь.

Такое вступление мне показалось очень любопытным. В среде всего человечества, дикого и цивилизованного, издревле существуют две смело пророчественные пословицы. Первая: “народ говорит, Бог говорит!” это чутко-гениальная народная угадчивость тех будущих неотразимых явлений, которые подспудно зреют в глубине наших инстинктов.

Вторая пословица: “Бог говорит, народ говорит!” это уже объяснение крупных знамений в стихийном мире, т. е. перевод творческих глаголов на язык человека. Майор, как мне казалось, желал истолковать смысл последней и прямо из народной неписанной книги. Я не ошибся. Он продолжал.

— Наша природа, т. е. вся Божья колесница — земля и небо — стоит перед нами мать — мачихой. У нее одна голова, два разные сердца и четыре руки. Так она виделась нашими предками и отцами, так она видится и нами. Правые две руки принадлежат доброй, ласковой матери: она дает нам урожайные года, тихие грозы, здоровые росы, холит, румянит наших детей, наводит лоск на табуны, на стада, и гонит из Хвалынского моря в Урал непробойные тучи красной рыбы. Тогда в казатчине почти нет и болезней! И, диво, тогда является перевод и на волков хищников, а на лисиц приплод. На, дескать, лови их себе на богатые шубы и обсыпайся серебром и златом. Вы меня слушаете?

— Да, и очень прилежно.

— Ну-с, и в природе такая добрал рабочая пора, как и срочная казацкая служба, проходить. Значит: силы ее вымогались и зовут на опочив. И вдруг, эта попечительная мать, видимо засыпает каким-то [34] пьяным, непробудным сном. Ее прялки, моталки, красна, вьюшки и воробы: “для нашей домашней амуниции, валятся с ее волен, дождевые лейки опрокидываются ничком, ее кнут в 90 пуд супротив всех бед развивается. Шабаш! — она мертвая царевна. И тут же, рядом с таким знамением, и тоже видно на ощупь, встает над землей иная царевна Иродиада — двурукая левша. Это ее близнец-природа мачиха. Давеча я ее назвал змеей скоропей! И точно она змея скорпея. Вот она и дохнет засухой, засуха ведет за собой голод и все несчастия. Мало этого? — то она пустит на табуны мор, бесконечные стаи хищников, на людей повальные болезни и смертность. И все косой косит! и все нас бьет, крошить без пощады. Взгляните на нынешнюю зиму, она на лицо с своими зловредными действиями! Разве здесь видна мать природа?

Майор умолк; я крепко пожал руку натурфилософу и вместе дуалисту.

Да, Бог говорит — народ говорит! В тайных ощущениях нашей души (как замечают высшие мыслители), есть провидящая сила, есть особое зрение — действующее помимо нашего младенца разума”.

VII.

Из Оренбурга, ровно через 13 дней, возвратился до Эмбу — башкир фельдъегерь с казенными конвертами. Мы все лично хотели его видеть, чтоб услыхать голос с того света.

В день приезда мы нашли его, окруженного толпой, бодрого и совершенно спокойного, как будто он воротился с простой обыденной работы.

— Ну как ты, Абдил Саитов, доехал до Эмбы?

— Слава Бух, хорош!

— Навстречу тебе никто не попадался? [35]

— Нет, Бух миловал! Теперь все сидят по аулам, да дуют в ногти. Одна ехал, только буран видел.

— Большой был буран?

— Да, виш, как и здесь же.

— Глубоки снега?

— Ну, коли не глубоки! Мы все держались по буграм, для того и запуздали, а то бы надо третьего дня сюда прибежать.

— Что, благодарил тебя Василий Алексеичь?

— Спасибо сказал, башкой назвал! Ну, мол, рады стараться.

— Страшно было ехать под буранами?

— Ну, зачем, сударь, страшна! — тут все одна путина. Только в буран держи в уме дорогу.

— Да как же ты ее удержишь?

— Ну, когда прибежал на станец, а свету не видно, знашь, снег крутит, тут ты и замечай: куда стоить лошадь мордой, и куда хвостом. А там, маломало покормишь, и гайда туда, куда ее глаз смотрел; а повернешь на хвост, тут опять в Лембург будешь.

Сказано было коротко и удивительно темно для путешественников по почтовым трактам.

— А что, Абдул Саитов, в Оренбурге все здоровы?

— Здоров; только, виш, у пулковник Цалковский, вороной лошадь кончал. Бульно был добрый лошадь, хворать — не хворал, а пал, жаль!

— Тебя хорошо кормили в Оренбурге?

— Аи-яй, хорошо! котел с маханином, и ночью возле тебя псе ставил. Абдул Сантов, ашай когда и ночью проснешься.

— Ну, и ты ел по ночам?

— Нет, только одна раз, а то все спал. Знамо дорогой сна не был.

— Ты устал? [36]

— Нет, зачем устал! Устал не надо! А кабы теперь отряд ушел на Ак-Булак, то бы я еще псе скакал вперед. Лошадь в пути устанет — беда, а башкир не устанет!

— Ты здоров?

— Здоров, слава Бух! Я, виш, не давался морозу. Сам скачем, а сам рыло повернем в сторону; ну, нос цела и будет!

Я с благоговейной благодарностью смотрел на дары природы, данные организму первобытного человека. Вот та великанская необоримая мощь, которая невредимо повела наших диких предков сквозь строй всех варварских веков к настоящим дням светлой цивилизации, т. е. к полному физическому развитию.

VIII.

Башкир привез казенные бумаги, где говорилось прямо и между строками: вперед, вперед, и одолевай природу! Человек, дескать в мундире, стоит выше всех физических препятствий. “Хочу — половина — могу!” а кто сможет с началом, тот сможет и с концом.

Наполеон I, победоносный борец стихий и арсенальных царств, на счет русской компании мог заблуждаться только в Париже и под Бородиным; но в конце 1812 года он положительно сознавал голос действительности и 6 октября отдал приказ на знаменитую ретираду. Но если б он двинулся из Москвы месяцем позже, тогда из его великой армии ни один солдат не ступил бы на берег Вислы.

Перовский, при всем понимании чудовищных обстоятельств, со смертью в душе должен был идти уже потому, что военный Петербург, среди своих северных зим, не надевая калош, видел в одной офицерской затерованной шинели — теплое лето. [37]

IX.

11-го января 1840 года, т. е. ровно после трех недельной стоянки на Эмбе, отдан приказ выступить к Ак-Булаку. И 11-го января колонны двинулись в дальнейший путь с песнями, бубнами и тренгулем (старое название треугольника). Но это была судорожная улыбка умирающего богатыря. Нас встретил все тот же лютый мороз, но уже в перемежку с невыносимыми буранами и падающим снегом. Мокрота и мороз на походе, покрывая нас сплошными латами, увеличивали тяжесть платья. Стихийная энергия, с систематически-придуманными и инквизиционными орудиями, на каждом шагу давала нам воочию видеть свои карательные руки. Майор, с его родовыми преданиями, был прав, как индейские мифографы, давшие образ все разрушающему Шиве. Кабинетные мудрецы могут нас упрекнуть за такие отвлеченные картины; но что ж делать: фигуральность видимого мира наводит и на фигуральные сравнения. Каждая идея, сказал Лермонтов, невидима только в то время, когда она зреет в мозгу, но при первом появлении на свет, она уже получает вещественный образ.

Степная действительность представляла перед нами взбуренные снега на высоких местах в колено и по пояс на низменностях. Вязнувших солдата обливал горячий пот и замерзал при двух минутном роздыхе; верблюды, требующие особых попечений, маршировали в ботинках и кеньгах (но это были не лыжи, а гири), они тоже вязли, падали на колена, с колен на бок, и их следовало развьючивать, поднимать и снова вьючить. Многие горбачи уже не вставали. Кончал! говорили киргизы, и ноши с павших частью перекладывались на других, но чаще бросались. Денежная казна, в таких случаях, последняя вещь. Потом представьте движущиеся парки и артиллерию: 12 фунтовые орудия [38] везлись на восьми лошадях. Барабаны били молитву: Перенеси Бог! — Но буран Шива заглушал их ропот и уничтожал их дробь, как беззвучный пух одуванчиков.

В самом деле, беда в образе смерти явно стояла перед нами; но нижние чины отряда не унывали, при той твердой уверенности, что двух смертей не бывать, а одной не миновать. Служба шла своими чередом: все люди, по характеру оружия, шедшие без ранцев, безостановочно прорывали дорогу лопатами. Труд был невообразимый; отряд проходил в день 5 — 6 верст искусственным коридором. Верблюды дохли сотнями; но в морозу и бурану присоединилась новая казнь: — цинготная болезнь.

Да, видеть над собой конечную гибель и не поддаваться отчаянию, — есть истинное торжество мужества! Солдаты и казаки, раздражаемые беспрерывными препятствиями, выливали всю свою месть в едких сарказмах, и против кого?

Подивитесь, собственно против появившейся цинги! Мороз и буран, косматое рыло, степной жеребец, храпун, были уже ими осмеяны. Цингу, при первом знакомстве, они называли: урядницей, фелдьфебельшей — разбей зубы! Старой чертовкой, торговкой синими пятнами, артельной целовальницей — с готовой чашкой отравы на водяную болезнь.

— Эй, вы, жигари! — Покрикивали солдаты, за час до походного сбора, — смотри вместе с онучами не заверните цинги, а то она до костей огложит лыдки (голени ног).

Им отвечали: обожжется старая ведьма! Наши онучи из кислой шерсти вытканы, а цинга любит одну преснятину.

Людям с первыми признаками этой болезни остряки говорили: ну, вы, женихи Иваны Ивановы, не вешай головы, а не то фефебельша засватает вас на курносой невесте. [39]

— А невеста, братцы, самовольная, дополняли другие, — она в раз на колени поставит и целовать заставит. У нее вместо кумачника саван, а за место сундука с приданых степная могила.

Так шутили удалые солдаты и уральцы, и в тех же юлламах угрюмо сидели женихи, отмеченные лиловыми поцелуями цинги.

Кстати, приведем здесь другой и уже выработанный миф народной поэзии, изображающий цингу на иной крайней точке Европы.

На Груманте, (Шпицбергене), как известно читателю, наши беззаботные гуляки, архангельские охотники, зимуют на острове для ловли песцов и добывания оленьих кож. Ужасы полярных зим для них вовсе не страшны, не смотря на то, что большая часть дико отважных охотников умирают от цинги. Такое грозное явление, где идет вопрос о жизни и смерти, потребовало особой легенды, и она выразилась в мрачной поэзии. Кайсацкая цинга представлялась экспедиционным солдатам в виде фельдфебельши разбей зубы и свахи от курносой невесты. Груманланы рассказывают, что цинга — старшая дочь царя Ирода, костлявое чудовище людоедов, и что у нее 11 сестер, девок красавиц. Все они в белых рубашках, без пояса, все босы, простоволосы и оборотни. Например, если какой-нибудь груманлань (урман) слишком встоскуется о своей далекой невесте или. жене, тогда в полночь является к нему молоденькая Иродиада — лик в лик с его Любой.

Иллюзии, свойственные этой болезни, дают мечтаниям видимый образ, и несчастный парень гибнет в сладких сновидениях. Но это частности — детали в общей картине; а вот говорит легенда, когда вокруг острова разыграется буря, да со свистом завоют каменные скалы с ущельями, тогда, в трепетном блеске северного сияния, на волнах показывается карбас, расшитый на одиннадцать уключин. В карбасе сидят [40] грациозные Иродиады, на корме старая цинга в саване, в руках с багром и похоронным голосом поется песня.

Нет здесь церковного пения,

Нет ни попов, на амвона,

Нет колокольного звона:

Наше кругом все владение.

Но когда Груманланы, наученные знахарями и опытом, стали запасаться противоскорбутными средствами, тогда и в легенде явился новый характер мифа, но, кажется, более для ободрения наемных ловцов. Например, тот же корбас и под такой же бурей несется к Шпицбергену, но хор Иродиад поет уже иную песню:

 

Чую табачный здесь духи

Морошку я кислую чую...

О, сестры, отваливай! Ух! —

Здесь я и ночь не ночую.

Эти песни имеют и другие варианты, которые искажаются неумелыми передатчиками. Пословица замечает: “Умей сложить побасенку, да умей ее и рассказать!” Вот эти варианты.

Здесь нет пенья церковного,

Здесь нет святья иконного,

Ни звона колокольного:

Здесь все ваше.

Отваливай, сестры! —

Здесь есть табак, и кислая морошка!

 

X.

28 января 1840 года, Ак-Булак, последняя станция неудавшегося похода в Хиву, вторые мнимые ворота на теплый юг. Декорации на нашей сцене не [41] переменились: вокруг тоже угрюмо — убийственная степь, со снежными валунами; Акбулакское укрепление, это большой бастинированный редут, с запустелыми нищенскими землянками, с фресками на внутренних стенах, планами, селитрой и магнезией. Половина этих надземных нор была разломана, доски сожжены гарнизоном. В дополнение к такой прелести, в первый день вступления термометр показывал 19, на второй 20, на третий 33. Потом к ночи третьего дня, без смягчения воздуха, потянул ветер NО, он был тонок, как средневековый проволочный бич, и мгновенно прохватывал сквозь шубы, кошмы и юлламы, спасения не было. Огонь, опаляя спереди, сзади стальными иголками ветра пронизывал сквозь до сердца. От Эмбы верблюдов пало 2 т. голов, а на Ак-Булаке валились они от сотни до полутораста в сутки. Цинга свирепствовала, — солдаты умирали немыми, покорными. Но во всем этом чувствовался затаенный стон: “Бедствуем! Спасите”!

И здесь окончательно погасла грошевая свеча нашей общей надежды — обманщицы, погасла даже в руках главнокомандующего. И слава Богу.

Он взял на себя всю ответственность и в половине февраля 1840 года отдал приказ об отступлении на Эмбу. Здесь силы человека уже ничего не могли сделать более того, что сделал Перовский. Дальний путь, заваленный снегами, лежал именно тем пределом, за который нельзя уже переступить. Солдаты, нынче мокрые от падающего снега, завтра промороженные, потом продуваемые сквозником, казались тенями на берегах Стикса.

В. И. Даль, в своих записках об экспедиции, кажется, взял этот самый момент для изображения линейного солдата в следующем портрете.

Он говорит: “3 февраля опять 29% и уже около двух недель все 22 и 24. Дров нет. Сожгли лодки, сожгли канаты, которые горят превосходно; пехота [42] словно не живая; верите ли, что солдата нашего надобно — не только одеть и обуть, но и завернуть, окутать и застегнуть; надобно научить его, как в походе варят на камыше кашу, как ставят котелки в один ряд и отгребают золу и прочее... Я удивляюсь еще, как народ так хорошо переносит эту стужу и недостаток топлива”.

Потом, у него же в реестре по лазаретам, сказано: “В пехоте, состоящей из 2,930 человек, умерших до 400 человек, в три месяца умер почти седьмой из здоровых, а из уральцев двухсотый. (Русский Архив, год пятый. Москва 1867 г.)

Такова вышла поразительная разница между русским мужиком и уральцем. Первому, как уже было замечено, каждый гигантский труд по плечу, но труды принадлежать оседлому жителю, действователю в кругу деревень; на оборот, казак, этот сын пустыни, живет гостем в своей станице и хозяином на Уральском и Хвалынском рыболовстве в позднюю осень и зиму. Он свыкся с бурями, и морозами с самого детства.

А между тем поход, с маршрутом “ретирады”, что у нас на военном языке переводится бабьей трусостью, до основания потряс солдата и казаков; последние убедительно просили, чтоб их одних пустить на Хиву в числе двух полков, т. е. 1,500 человек. Но удальцам было растолковано по пальцам, что у нас нет здоровых верблюдов, которые могли бы за конным отрядом вези продовольствие.

Здесь солдатское желание идти вперед, разумеется, было чище, бескорыстнее. В их воображении Хива представлялась в пороховом дыму, встреча с врагом — под командным словом: “класс-пли!” и потом русский лагерь, со строгим караулом вокруг виноградников. Казак иначе раскидывал умом разумом. Он обещал своему отцу-старику привезти бухарский ковер, на постелю матери стеганный шушун, невисте, жене и [43] сестре шелковья, сыну аргамака, а себе сребра и злата. И вся эта великолепная пирамида бесследно проваливалась в снежные сугробы.

На Ак-Булаке мы бросили три тысячи четвертей хлеба и все лишние тяжести, пригодные только для передовой дороги, именно (лодки и канаты находились уже в золе и углях): остававшиеся якоря, кошмы, кожи, шинное и повозочное железо, потом груды гвоздей, сала, соли и проч. И все это было даровым кладом кайсакам и волкам.

10-го февраля над нами горело три солнца. Эмба 20 февраля приветствовала нас 25° морозом.

— У мороза, говорили солдаты, вместо башки и глаз, видно один только и торчит красный нос! Ну что он теперь-то шипит на нас по змеиному? Прежде не пускал колонны к Хиве, а ноне не пускает к Оренбургу!

— Да ему старому хрену, отвечали другие, как бабе яге, — хочется покататься на наших косточках.

— Экая собака — медведь стервятник, сел в степи целый батальон, а все мало!

— Смотри, Сенька, не позорь мороз, берегись!

— А что будет?

— Да то, что он тебя первого сожрет. Ты, брат, уж на очереди!

— Я! Это почему?

— Да потому, что ты худ, как голик! — С тебя того и гляди, что свалится казенная амуниция, как с гнилой сошки!

— Ну, врешь, мной-то он и подавится! У меня душа, как в венике, за то голос — что в тереме! Я крепко стоял под крещенскими и ховральскими морозами, а теперь скоро прилетят жаворонки.

Результат экспедиции.

Наконец скорбный отряд с Эмбы двинулся в Оренбург, при полном развитии весенних трав. [44]

Несколько сотен цинготных солдат тащились с клювами и на костылях, насильно подгоняемые ефрейторами и ундерами; но такое движение оказалось спасительным. За несколько станций до Оренбурга все они стояли во фронте и, под музыку горнистов, молодцами вступили в город, умирающих привозили в лазаретных фурах и сдавали в госпиталь. Так было в мае; а через три месяца, т. е. в августу того же 1840 г., все экспедиционные офицеры и нижние чины находились уже в полном цвету.

Зимняя страда слетела с физиономий страдников, степные следы от маршевых колонн исчезли вместе со снегом; но Абикирское укрепление осталось памятником грозного похода. Вести о походе, громовым рокотом отгрянув в Хиве, сильно всполошили хана Аллакула. Он знал, что русский сардарь шутить не любит, и если в страшную зиму, с небывалыми морозами и снегами, русские войска прошли почти тысячу верст в глубь пустыни, то в обыкновенный год они явятся пред его государством на куричьих ножках и все опрокинут вверх дном. Он очень хорошо знал, что корпусному командиру и военному губернатору Василью Алексеевичу Перовскому повелено: посадить на его место другого надежного султана, верного слугу русского престола, и если это не состоялось нынче, то непременно состоится чрез год. И Аллакул, без всякого раздумья, исполнил то, в чем состояла главная цель нашего похода т. е. отправил в Оренбург всех бывших у него пленников, в числе 500 человек, и потом разослал строгий фирман, запрещающий брать или покупать русских и вредить чем либо России.

В августе того же 1840 года пленники прибыли в Оренбург и именно в числе около 500 человек. [45]

Рассказ пленника.

В августе 1840 г. по делам службы я приехал в Оренбург на кануне того дня, когда хивинские пленники вступили на отечественную землю. Их ожидали с утра, и перед вечернями караван показался у менового двора, это версты за две от города.

Прибытие из Азии освобожденных невольников красноречиво представляло тот высокоторжественный момент, когда дух человека, пробужденный восторженностью, уравнивает слепое неведение с просвещенным мыслителем. Да, здесь именно виделась та великая минута, которая первобытному дикарю подала первую идею о Верховном Существе и о первой благодарственной молитве огню, звездному небу, месяцу, молнии, грому и животворному, солнцу Великая радость и великое несчастие на всех ступенях человеческого развития безмолвны... здесь их речь — восклицания, перечень междометий.

Вдалеке от города жужжавший караван вдруг смолк, замер перед Оренбургом. Для человеческого языка тут уже не было места: чувство зрения поглотило все остальные. Пленники сидели на верблюдах каменными статуями; но при виде церковных глав, освященных ярким августовским солнцем, словно стаи подстреленных коршунов полетели сверху вниз шапки, башлыки и цветные малахаи. Безмолвные всадники благоговейно крестились; но спустя минуту, будто по команде все радостно крикнули: Урал! Урал! Господу слава! И вся пятисотенная толпа, прыгая, падая, спалзывая с верблюдов бросилась к реке пить святую воду, умываться святой водой и не с припадкой, а в платье по колена и по пояс стоя в Урале... Потом, перейдя на правый берег, вся масса пала в низ лицом и, долго, долго любовно целовала родную землю, с самыми нежными причитаниями. [46]

— Матушка ты наша родимая! Добрая кормилица-поилица. Ты нас вырастила, выхолила, научила уму-разуму, прими же ты опять нас страдников, мы твои дети! не выдавай нас хищникам, а успокой наши косточки в своих теплых могилках!

Вокруг стон стоял, но этот стон выражал шумную русскую радость. Зрители безмолвствовали и, осеня глаза рукой, искали своих отцов, детей и братьев.

Прямо с похода все эти осчастливленные горемыки были приведены на площадь между городом и военным госпиталем, чтоб лично поверить их число по именным спискам. Пленников окружали штабные офицеры и чиновники, купцы приветствовали хлебом и солью, казаки-обыватели подчивали калачами, арбузами, дынями и родимым квасом.

В прибывшей толпе, в новых узорно стеганых бахтовых халатах (напутный подарок хана), слышались громкие восклицания, заторопленные вопросы, ответы, всхлипыванья, благословения, криви ура! проклятия и завыванья.

Многие пленники напоминали собой семь спящих четьи-минейных отроков, которые после трехсотлетнего опочива, взолкавши проснулись, и когда пришли на торжище купить хлеба, то не только что не узнали своего родимого города, но даже их Мелкие монеты давным-давно вышли из государственного употребления. И они снова улеглись спать до второго пришествия.

Над площадью стоял неперемежающийся гул: оренбурцы отыскивали пропадавших родственников и знакомых; выходцы из Хивы разом желали узнать, какая доля их ожидает на Урале. И над этим неразборчивым говором, с ясностью и в самом перепутанном виде выдавались речистые восклицания в роде следующих:

— Да ведь Ленбург — то, кажись, прежде на той стороне стоял.

— Он недавно только переехал... [47]

— Нет, все на здешнем берегу...

— Дитятко, голубчик, уж ли ты мой сынок?

— А где дом-то наш?

— Женили на Дарье Козыревой...

— Сгорел дотла...

— Да живы ли? — Было слез и не мало...

— Меньшая замужем...

— За родителем и старушка убралась на погост...

— Эх, Господи! Круглый я сирота.

— На Урале нет сирот!

— Жена! Разве это ты?

— Нет одонья пшеницы!

— Состарилась родимая...

— Сокол мой ясный!..

— Молодцом стал, любо-дорого посмотреть...

— В чем только душенька держится!..

— Эй, смирно! — Едет корпусный командир! Трогательно и любопытно было видеть наших земляков-выходцев с того света: многие из них родились и состарились в Хиве, изменили одежду, но не изменили вере и родному говору, сохранили обычая отцов и не износили тип нашей северной народности. Каждый ребенок и отрок, рожденные в мусульманских поселениях, знали коренную молитву: Отче наш и Богородицу. Они с детским любопытством спрашивали: далеко ли до Москвы-града с золотыми маковками, и стоит ли еще там батюшка Иван Великий, который подпирает крестом небо? Пожилые сохранили песни своей родины и передали их детям. Некоторые из полоненников поженились на хивинках, но при известии, что их отпускают на родину, побросали жен-басурманок.

Я спросил близ стоявшего черноволосого юношу (с высокими скулами и широкими, в роде усов, бровями животно-сладострастной Азии): ты, мой милый, родился в Хиве? [48]

— Точно так будет.

— Мать у тебя хивинка?

— Нешто, хивинка.

— Она здесь с вами?

— Нет, родитель ее бросил, для того, что не захотела ехать на наш Урал.

— Отчего ж ты с ней не остался?

— Да ведь у меня, чай, святой Хрест на шее.

— Жалко тебе ее?

— Жалко-то жалко; но больно хотелось идти в свою хрещеную землю, в родительскую станицу Микольскую.

— Кто же тебя крестил? Ведь в Хиве нет попов?

Парень поднял свои широкие брови и замялся... К нему на выручку подошел старый казак, старательно заслоняя у себя левое ухо и щеку. У нас, ваше благородие, сказал он, всех новорожденных крестили, из нашенских же, баушки повитухи и крестили в корытце.

— Как в корытце?

— Да так, в корытце, по русскому обычаю. Чай, изволишь знать, что у нас на святой Руси, когда родится на свет нежилой, плохарь, то до прихода попа его и крестит повитуха с одной сусовой (Иисусовой) молитвой. Значит, чтоб не упустить его душеньку в вечную тьму. Ведь у Господа Бога во всех землях святая вода льется.

— Что это, дедушка, ты закрываешь себе щеку?

— Для того, батюшка, что на меня непригоже смотреть. Я казненный. Он отнял руку, и меня тревожно передернуло. У старика как-то несуразно было оторвано левое ухо, и глубоким оврагом лежал шрам вдоль всей щеки.

— Ты казак?

— Нет, ваше благородие, я был Межегородской мещанин, конный барышник и наездник на все руки.

— Кто ж это тебя так варварски изурочил? [49]

— Живя в некрещеной земле, много видели горя, многова натернелись от всякой всячины; но здесь не человеческая рука меня казнила, а Господь, вишь, покарал за грехи.

Шестидесятилетнего старика, но еще бодрого и с крутыми плечами, обступил наш кружок; все желали узнать его повесть, и он начал следующий рассказ: “Вскоре после французского погрома, когда на Лембурге сидел губернатором князь Григорий Семенович Волконский, тогда про здешний край по всей Руси шла круговая молва, что на Урале золотое дно и пшеничная привольная жизнь. Лукавые сказки сманили меня поискать талану, и я из своей губернии пробрался на Яик. В одной станице, близь Орской крепости, я пошел с казаком хозяином в долю сеять пшеницу. Вишь, хотел в раз разбогатеть, а Господь судил по-своему. В те года яровые поля находились за Уралом, в глухой степи. Пашня и сев прошли благополучно, и к осени уродился хлеб диковинный — сплошной, непрорезный. На жнитво нас высыпало 15 человек. К ночи все умаились и после ужина заснули мертвым сном, сном роковым. Перед зарей на наше сонное гнездо налетела киргизская орда и прежде, чем мы образумились, нас связали по рукам, по ногам и, перекинувши чрез спины наших же коней, пустились верст на сорок без отдыха.

Тяжела была пытка, да видно душа сама не выйдет, когда Бог не вынет.

Там дали коням вздохнуть, да пощипать травки и опять в дорогу, но уже не мешками поперек хребта, а по человечески — верхами, только лишь со связанными руками. На пути большую половину нашей артели перепродали киргизским барышникам, а я с четырьмя казаками был прямо поставлен на хивинский базар. Нас раскупили в разные руки, я пошел за 10 баранов к одному богатому караванщику Усману. Работа у него была каторжная и не стояла ни днем, ни ночью. [50]

Два года я мучился у мучителя, покуда спина не замозолила под нагайкой. Днем я то копал грядки, то воду таскал на поливку, то в реке купал и мил баранов. Ночью же, под караулом старого хивинца всегда с заряженной винтовкой и с плетью, стерег бахчи и верблюдов, глодал вместе с собаками конские мослы и носил на себе отрепье от хозяйского халата.

Долго окаянные принимались пытать меня на обмен веры. Бывало посадят на оркане в воду по самые уши, да и держат до лихорадки, а убивать не хотели, чтоб не потерять работника. Однако, Владычица сохранила мою душу от погибели, а совесть от муки; я устоял и хозяин смягчился.

Через пять лет, увидавши мои услуги и претерпения, он снял с меня кандалы и подарил халат без левой полы и об одном рукаве. “Носи, говорит, Иван, да не жалуйся, что твой хозяин скупой человек. Это, дескать, тебе за сбережение баранов! носи, Иван, халат, не жалей, а когда будет в дырах, то на заплатки дам целую полу.

Я поклонился земно и молвил: пять лет я служу тебе, хозяин, изо всех жил: в день, сам видишь, не знаю еды, ночью сна.

— Вижу, говорит, Иван, все вижу, за то я с тебя железы снял, подарил с своего плеча почти новый халат. А вот что, Иван, ты слыхал про мои табуны, кои пасутся на поемных местах около Аму-Дарьи?

— Как, мол, не слыхать, слыхал.

— Так вот что, вечер я узнал большое свое несчастье. Слушай же в оба уха: я узнал, что из персидских моих жеребцов, и самых то наилучших, три аргамака зарезаны каким-то зверем. Зверя не видал пастух, яко бы за ночным туманом, да я положил этот туман на его хребте в две нагайки. Пророк не велит спускать ленивым рабам и в Аллаховой [51] мечети; он разбойник не видал беды за туманом... Да, ведь, я Усман, не малое дитё, когда зверь нападет на табун, тогда кони шарахнутся — тут и не зевай. Вчера я сам был на Аму-Дарьи и видел: один аргамак съеден чуть не весь, а у двух все крестцы исполосованы такими бороздами, словно на них по десяти медведей верхом ездили. Здесь видна работа не волка... я чаю тигра. Ты, Иван, видал тигра?

— Нет, хозяин; я у тебя жил под носом, где, мол, тут увидать персидского зверя.

— Слушай, я расскажу тебе про тигра. По своим ладам он похож на кошку, с маховую сажень в длину. Цветом темно-желтый, поперек туловища черные полосы, башка вот какая, зубища по четверти. Но его боятся только пастухи трусы, а перед храбрыми он сам труслив, как заяц. Приди же ко мне, Иван, во время завтрака, я тебе, как верному рабу, дам свою винтовку. Стрелять умеешь?

— Как, мол, не уметь, умею.

— Ну вот, я дам тебе винтовку, две узды, про случай аркан, укрюк, суму с сухарями, а пойло на конском водопое. Сможешь ты с таким делом?

Я знал, что хозяин врет, никакого тигра и в духах не было, и все это для того, чтоб заставить меня не спать ночи, и я ответил: смогу хозяин, и буду беречь твое добро, как свой глаз; а ежели что случится, то сперва сам сдохну.

— Нет, Иван, береги себя, а то и тебя зверь съест, и табун некому пасти будет. Так ты вот что делай. Смолоду я сам был ловким пастухом. Слушай, ты каждую ночь выгоняй лошадей на чистую луговину и уже не давай расходиться по камышам. Садись верхом на урючного коня и кружи табун до свету, а с зарей Аллах дает тебе увиденье; да не забудь взять с собой двух собак. Ты знаешь, как в табуне отыскать укрючного? [52]

— Ну как не знать: у них поперек брюха всегда идет белая полоса — шерсти, т. е. обожженное место от вашей веревочной подпруги.

— Так, так, Иван, сухарей бери на десять дней; и как здесь позавтракаешь, то и в дорогу, отсюда чай и 50 русских верст не будет до места. Прощай же, Иван, будь счастлив! И когда увидишь тигра, то кричи во всю глотку: Аллах, Аллах! И стреляй. Тигры Аллаха боятся, как огня. Я ушел.

Новая работа образумила мой ум, задавленный бесперечным надзором и воловой работой, а тут, глядя на вольных коней, как они играли на пастбище, стала и ко мне приходить мысль о свободе. Вспомнил я свою родимую Русь, широкую матушку Волгу, на берегу ее большой посад, где осталась вдоветь жена и сиротеть дети. Бровь заходила во мне, словно пьяная брага. Эх, думаю себе: двух смертей не бывать, а одной не миновать! А при моем житье всякая лютая смерть краше хивинского полона! Мыслил я о побеге первую четверть месяца, а в другую половину порешил пустится в Русь. Через десять дней Усман прислал мне торбу хлеба и велел спросить — все ли благополучно? Я приказал ответить, что его, мол, табун цел и невредим, о тигре нет и слуха. Посол ушел, и я опять остался самовольным барином. Хлеб у меня был, а там Бог не без милости, христианин не без счастья! Только бы перебраться за Карауметские горы, а там дикого луку, да боршевиков на каждом почти месте до отвалу. Соль есть, чай не умру с голоду. В табуне у меня на примете были два аргамака — диво дивное! На скачке пускай в перегонку с ветром, но зато такая дичь, что постороннему человеку не дадут па себя назреться. В степи они родились, в степи и вызрели, словно две наливные вишеньи. Как теперь на них гляжу, масти темно-гнедой в масле, глаза большие на выкате с голубым отливом, словно осенние звезды. Две недели по ночам они [53] у меня ходили на приколе, т. е. на коротком аркане, порознь у вбитых кольях по самую маковку. Во все время, ошикивая, и присвистывая, я приучил их подпускать к себе. Они полюбили меня — сдружились. В ночь побега горячо помолился я Московским святителям и положил на душу зарок сходить в Биев; взнуздал соколов: на одного сел, другого приторочил к самодельной подпруге и с места полетел птицей. Собаки, визжа и лая, понеслись за мной. Солнышко взошло и прошло с восхода до заката, я все еще скакал берегом Аму-Дарьи. К вечеру замотался подо мной скакун, и мертвый грянулся оземь. Фыркая и качаясь от усталости, обнюхивал его заводной жеребец и щетинил гриву, а я считал проскаканные степи и сводил в уме: может ли за мной быть погоня? Усману за 50 верст от табуна и сам шайтан не даст скорой повестки; по округе со мной не было ни одного косяка; а тут передо мной справа по всему побережью Дарьи тростники темным лесом стоят, где можно не только укрыться одному путнику, а всю Хиву спрятать с маковкой. С этой стороны дело было ладно; а передний поход еще только в начале. Что-то будет? От заводного коня, последней надежи, валит горячий пар, словно в каменке... Провел я его под уздцы и забрался в самый камышовой частик на паству, трава была сочная в колено. И вот только я успел стреножить скакуна, да лечь на землю, как шумя тростниками примчались ко мне две верные собаки. Други мои, говорил я вслух, давая то одной, то другой по куску жареного зайца, ими же накануне затравленного, берегите вы меня дорогой, а на своей родине я буду вас холить как детей. Нынешняя наша станция была — конская смерть; завтра пойдем скакать не более ста верст. Тогда и конь будет цел, и вы не отстанете. На заре я опять помчался в путину; объездами по камышам миновал много аулов, и ночевал тоже на берегу реки. Я летел быстро, но не отставая видно на [54] на шаг, летела со мной и беда моя роковая. К вечеру третьих суток я расположился в девятиаршинных тростниках какого то озера, в которое, как говорили мне после, вливается малым рукавом Аму-Дарья. С час не прошло времени, смотрю! — что за диво? Собаки мои, ворча, бросились в частик, и тут же с поджатыми хвостами подползли опять ко мне. Я еще до прежде и на всякой стоянке, вокруг сажень на 20, приминал поросли, чтобы при случае успеть осмотреться. Вот опять не прошло и минуты, как слышу от хивинской стороны под чьей-то тяжелой стопою хрустнули стебли травы и тут же все стихло, словно сторожный тать крался на ловлю чужого добра. Собаки с лаем бросались на встречу невидимки, и опять отскочивши назад, как ужаленные змеем, стали жаться ко мне. Жеребец храпел и переступал спутанными ногами. Ночь была месячная, вся полянка светилась, словно при огне, только в зеленых камышах стояла тьма окромешная. Не волк ли идет гостить, подумал я, и изготовил винтовку, заряженную свинцовым жеребьем. Сердце у меня недрогнуло для того, что пошел напропалую. В уме стояла одна молитва: пошли Господи смерть лютую, но скорую, чтоб степные коршуны не стали бы выпивать мои очи при моей жизни. Вдруг, батюшки святы! Переплетенный камыш треща и шипя распахнулся, и зверь, с трех годовалого быка, одним прыжком очутился на окрайне моего стана. Смотрю: тигр. Широкая его образина пестрела на месяце, как росписанное решето, пасть оскалена, зенки так и зияют раскаленными угольями. Размышлять было некогда, зверь сгибал хребет дугою и, казалось, хотел скакнуть прямо ко мне на шею. Приложился, трах!... И в этот миг, как дым облаком встал перед глазами, тигр со всего размаха бросился, сбил меня на земле таким ударом, что я замертво остался на месте. Долго ли так пролежал, не помню, только на зоре я очнулся. Голова была, как разбитый [55] котел... боль стояла несусветная, а силы мои словно кто высосал. Щупаю, уха — нет, щека распорота, и кругом лужа крови. На небе светало, а на душе была ночь и черная неночь в теле. С трудом поднялся я на ноги, обмыл голову, нанял в руках лопушных листьев, привязал к ране кушаком и куриным шагом поплелся, куда Бог вынесет. Жеребец мой видно оборвал путы и пропал; одни собаки были при мне, да в тростнике стояли два широкие пролома: первый — куда зверь убежал, а другой — куда аргамак шарахнулся.

Кое-как я дотащился до ближнего киргизского кочевья, и спасибо этим нехристям; они призрели меня, и в месяц поставили на ноги, отвезли в Хиву на торговую площадь. Старик Усман опять купил меня, как урода — калеку за 5 баранов, и помиловал. Грешный человек, я рассказал ему небылицу, что при первой встрече я подстрелил тигра; потом без ума разума гнался за ним, — и добил его другой пулей. Шкуру хотелось, мол, привезти тебе, хозяин в дар, но зверь меня истерзал и тут же сдох. Киргизы нашли и взяли его себе.

Тигр точно был убит. Свинцовый жребий засел ему между глаз, и он тоже не взвидя свету, сгоряча, только прежними силами сбил меня с ног; но как оторвал ухо и распазил щеку лапой ли, то ли зубами, ничего не помню. И так в хивинском полону я промаялся 27 годов.

В малахай старого рассказчика мы набросали денег так много, что он без нужды мог доехать до своей родины.

Д. И. Минаев - отец

Текст воспроизведен по изданию: Рассказ пленника. Из записок о хивинской экспедиции 1839 г. // Историческая библиотека, № 11. 1879

<<Вернуться назад

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2017  All Rights Reserved.