Сделать стартовой  |  Добавить в избранное  | Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

ЕЛИСЕЕВ А.

МУСУЛЬМАНСКИЕ ПАЛОМНИКИ

Из путешествия по Аравии.

Окончание.

(См. выше; июнь, 660 стр.)

V.

Было еще довольно рано, и пустыня не успела сделаться раскаленною печью, а потому я, чтобы рассеять неприятное впечатление, оставленное похоронами Хафиза, отправился вместе с моим Юзою вдоль ручья по ущелью, в надежде развлечься охотою. На утренней заре в камнях я слышал верещанье куропаток и перепелов и крик каменного козла (carpa sinaitica), а потому надежда встретить какое-нибудь живое существо не была невозможною, тем более, что Абд-Алла уверял, будто в ближайших в нам горах очень многочисленны еще даманы или жиряки (hyrax syriacus), которых он называл «уерберами», часто встречающиеся в горах Каменистой Аравии.

Вскинув свои ружья на плечи и захватив еще по длинному ножу с веревкою, всегда необходимыми в горах, мы вступили в самое сердце каменной громады, расседающейся вдоль ручья. Скоро нас охватили со всех сторон холодные стены ущелья, и мы были уже так далеко от каравана, что оттуда не доносилось к нам ни одного звука. [31]

Торжественно, спокойно и дико было в мрачном ущелье. Огромные каменные теснины, выдвинувшиеся вперед черными утесами, и кругом, разбросанные как бы гигантским наводнением, не только чудовищной формы и величины камни, но и целые скалы — вот и все, что было в ущелье. Ни откуда — ни звука, ни движения, ни признака жизни на этих обожженных склонах, ни признака растительности на огромном выжженном аравийским солнцем пространстве. Жизнь и немыслима среди этих камней, хотя бы они были облиты плодоноснейшею влагою в мире. «Из камня родится огонь», говорит арабское изречение,— но из камня не родится никогда жизнь... Мы поднялись по камням на ближайшие утесы; оттуда, помогая друг другу и прибегая к помощи ружей, ножей и веревки, мы взобрались на такую высь, что в начале казалось даже невозможным подняться так высоко. Везде, где мы пробирались, особенно на местах подъемов и спусков, мы оставляли небольшие кучки камней — необходимая предосторожность, чтобы не заблудиться в этом хаосе скал, утесов и горных склонов.

Пробираясь трудною стезею вокруг подошвы одного из грандиознейших утесов, мы заметили свежий характерный помет козла... Охотничье сердце заговорило во мне... Я забыл обо всем, и о недавно пережитых минутах, и о трудности пути, и о спусках с отвесно стоящих высот, и о палящем немилосердно наши головы аравийском солнце... Одна мысль, одно желание было — скорее настигнуть дорогую добычу... Храня полное молчание, лишь изредка перемигиваясь и держа на готове ружья, мы с Юзою начали цепляться дальше по кромке, которая неправильною спиралью восходила на вершину одного из высочайших утесов в этой группе гор. Стараясь не заглядываться вниз, мы стремились все выше и выше, так как очевидно, что козлу невозможно никуда спрятаться на обнаженной скале, если мы застигнем его по возможности ближе к вершине. Эта уверенность и поддерживала наши, начинавшие уже падать, силы...

Солнце уже поднялось высоко и немилосердно жарило наши затылки, хорошо, впрочем, прикрытые покрышками и полотенцами. В глазах чувствовался жар и колотье; они начали слезиться, что всегда бывает, когда приходится долго смотреть на блистающие предметы. Пот градом катился с нас; ни одна нитка нашей легкой одежды не оставалась не смоченной, хотя и быстро высыхала на ужасающей жаре от лучей палящего солнца.

Около часу мы поднимались таким образом. Я уже [32] начинал терять вместе с силами и терпение. Вершина утеса, казалось, была так близка, что еще несколько саженей кверху — и мы там; но на самом деле, так как подъем шел зигзагами, то путь еще был далеко не окончен и нам постоянно приходилось прибегать к помощи веревок, ружей и друг друга... А свежий помет козла, как Ариаднина нить, завлекал нас все выше и выше... Еще два или три поворота, и мы услыхали над головою шум от сильного движения. Несомненно, наша добыча попалась, потому что бежать ей было некуда; единственная возможность спастись для животного — вернуться по той же кромке, по которой шли и мы, но на это едва ли бы решился осторожный козел, вероятно почуявший врага. Вершина же, куда он попал по своей неосторожности, была совершенно уединенна, и спрыгнуть оттуда куда-либо, что иногда делают эти животные в минуты крайней опасности, не представлялось никакой возможности, потому что прыжок с высоты саженей полутораста был бы salto mortale даже для альпийского козла. Неминуемая смерть отовсюду грозила бедному животному... Интересно было, на что оно решится...

Немного еще поднялись мы, двигаясь шагом с берданками наготове, — как увидели свою добычу. То был великолепный матерой козел с прекрасными рогами. Увидя нас, он опустил голову, наклонил рога и стал в боевое положение; глаза его сверкнули огнем, голова слегка тряслась. Немного он постоял в таком грозном положении, а потом начал смело, но тихо спускаться прямо на нас... Было что-то трогающее сердце в этой отчаянной самозащите бедного животного против неумолимого, грозного врага; в эти минуты хотелось бы даже его пощадить, если бы к выстрелу не вынуждала собственная опасность. Я выждал немного, чтобы подпустить ближе взбешенное животное и выцелить вернее; Юза тоже был на-стороже. Палец готовился спустить собачку, как вдруг козел, как бы испугавшись своей смелости, великолепным прыжком, который надо было видеть, чтобы оценить, отбросился на другую сторону утеса.

После этого изумительного скачка начался ряд бешеных, изумительно грациозных прыжков, знакомых только горному охотнику. Животное перебрасывало себя на несколько саженей с такою же легкостью, с какою отскакивает резиновый шар от стены или пола. Его ноги, казалось, были сделаны из крепких пружин, а тело — из упругого каучука. Минут десять беспрерывно прыгало это великолепное животное, не [33] давая возможности даже прицелиться, и как будто понимая, что одна минута его покоя равносильна смерти. Мы, пораженные чудным зрелищем, которое редкому охотнику приходится видеть, с ружьями в руках на-готове, смотрели и просто любовались отчаянными прыжками своей жертвы.

Вдруг животное сделало чудовищный прыжок, каким-то волшебным образом пошло цепляться по отвесу и очутилось на самой вершине утеса, а оттуда спустилось осторожно и куда-то исчезло за выступом скалы... Дорогая добыча, казалось, ушла... Не предпочел ли козел броситься с огромной высоты и разбить свою могучую грудь о камни — постыдной смерти от руки охотника. Для охотничьего сердца это были болезненные минуты. С понятным волнением я пополз на верх, оставив Юзу на всякий случай внизу для того, чтобы пересечь единственную тропинку, возможную для спуска. Когда я всполз на самый конечный выступ гранитного утеса, — от сердца у меня отошло, и оно опять забилось ровнее. Выступ скрывал небольшую трещину или пещерку, куда в смертельном страхе и забился козел. Я видел, как сверкали не то отчаянием, не то злобою и яростью его глаза, как грозно моталась могучая голова, вооруженная огромными рогами, выставившимися из трещины скалы, и вся фигура прекрасного животного слегка дрожала, выражая вызов на последний, смертный бой. Шансы на победу все еще колебались; не для одного козла то были решительные минуты, и я тотчас же понял это, когда мы сошлись лицом друг с другом — охотник и его добыча. Настал последний момент борьбы. Животное было готово на все...

Я обошел выступ скалы и очутился шагах в пяти от разъяренного козла. Каждый момент можно было ожидать, что он выпрыгнет, как резиновый шар, из расщелины скалы и нанесет ужасный удар своими могучими рогами. Полулежа на кромке обрыва ужасающей высоты, я видел, что наши шансы на успех борьбы были почти одинаковы, и я в случае неудачи могу так же верно погибнуть как до сей минуты предполагал вероятною гибель козла. Каменный выступ, на котором я находился, был всего фута два с половиною шириною; я не мог даже встать на нем, чтобы свободно владеть руками, а в противном случае я рисковал потерять равновесие и свергнуться вниз о камни саженей с полутораста вышины. Впереди за трещиною, где притаилась моя добыча, был также ужасающий обрыв, отвесный, как стена. Впереди торчали [34] могучие рога моего противника, а сзади — узенькая кромка для отступления, теперь уже невозможного...

Медлить было поздно, иначе — значило рисковать жизнью. Кто первый из нас начнет, тот и победит... Так как козел не догадался первым напасть на своего врага и сбросить его с утеса, что было сделать легко в первые моменты моей нерешительности, когда я, поняв свое незавидное положение, на минуту лишился самообладания,— то и начал я... Еще несколько мгновений помедлив, чтобы лучше выцелить свою жертву, я спустил курок. Раздался выстрел. Эхо громко отдало его несколько раз с долгими перекатами; облака дыма скрыли от меня козла. Не зная о результатах своего выстрела, я быстро отступил и очутился вне уступа на более широком месте. Едва я это успел сделать, как из рассеявшегося дыма показался козел, облитый кровью. Пуля угодила ему в лоб. Он выскочил за уступ, и прыгнув аршина два вперед, зашатался. Вторая пуля, пущенная Юзою, окончила его страдания. Успех охоты нашей был полнейший.

Утомленные, мы растянулись с Юзою на гладком каменном плато, и слегка обдуваемые SW-ом, прилегли отдохнуть в нескольких шагах от своей дорогой добычи. Более получаса мы лежали почти без движения, измученные тяжелым подъемом. Совсем оправившись, мы сняли шкуру с еще теплого козла, вырезали лучшие куски мяса и рога, которые, как трофей, я взял с собою, чтобы отвезти на далекую родину. Затем, прежде чем начать спуск, мы стали осматриваться вокруг. Высоко мы однако забрались с Юзою. Под нами лежал целый хаос нагроможденных друг на друга скал, утесов и камней. Мы, казалось, царили над всем. К юго-востоку шла широкою грядою горная страна, но зато на северо-запад от нас тянулось одно безбрежное море пустыни, замыкаемое только кое-где на горизонте зубчатою линиею отдаленных гор. Прямо на юг, между горными вершинами, виднелась узкая лента Акабинского залива; светло-голубою с серебром полоскою шла она далеко, извиваясь между окаймлявшими ее желтоватыми песками да темноголубыми силуэтами береговых альп. Вниз — страшно и посмотреть; так обрывисто и круто спускалась вершина утеса, на который мы взобрались в пылу охотничьего увлечения. Выше был один безграничный простор светло-голубого неба, где царило во всем своем величии «око мира, глаз Аллаха», как поэтически зовут арабы пустыни светозарное светило дня. В этом [35] выражении кроется доля сабеистического мировозрения, но араб и теперь еще сабеист в душе, хотя и пропитан насквозь исламом. «Великий пророк» все-таки не мог искоренить сабеистического начала в поэтическом воззрении араба на мир.

Труден был наш подъем, но в десять раз труднее был спуск. Правда, благодаря меткам, оставленным нами на пути, мы легко различали тропу, по которой взобрались, но при подъеме наши трудности были совсем иного характера. Поднимаясь, мы изнемогали физически, а спускаясь — психически, если так можно выразиться. Нагруженные дорогою и не легкою добычею, сильно измученные, мы должны были испытывать головокружение при каждом спуске. Сколько раз нам приходило в голову оставить мясо, добытое с таким трудом, как лишнюю тяжесть, но такая мера нам казалась крайнею, и мы предпочитали рисковать спусками, прибегать к помощи веревок, ножей и плеч товарища, чем оставить что-нибудь из добычи. Сколько раз кружилась голова при виде обрывистых спусков и узких кромок, по которым приходилось спускаться... Достаточно было поскользнуться, оступиться, сделать неверный шаг, или лопнуть нетолстой веревке, чтобы полететь головою вниз и удариться о камни, выставившие свои острые верхушки и ребра внизу. Ряд успешно преодолеваемых препятствий и постоянное, настороженное внимание при каждом шаге скоро мне вернули все хладнокровие, так что я мог даже подкреплять Юзу, несмотря на то, что несколько раз судорожно замирало и трепетало сердце, когда приходилось делать шаг или движение, от которого могла зависеть жизнь или смерть обоих из нас. Юза беспрестанно шептал молитвы...

Около двух с половиною часов сходили мы по этому головоломному спуску, пока не вошли опять в русло потока, в мрачное ущелье, которое теперь нам казалось приятно, как дом. И жизнь, и честь, и добыча наши были спасены; я от души мог бы присоединиться к Юзе, когда он, сойдя с «проклятой скалы козла», как он успел уже прозвать гору, на которой мы столько промучились, упал ниц и, погружая свое чело в песок, произнес: «Эль хамди Лиллахи»!

Еще четверть часа, и мы были уже в лагере, где нас встретили как победителей. Сам Абд-Алла произнес длинное приветствие, прибавив однако, что пророк нам послал богатую добычу, потому что сегодня счастливый день — благословенный четверг (ель мубарак). Едва сбросил я с себя оружие и добычу, как поспешил к ручейку и сотворил там не [36] только умовение, но и омовение всех частей тела, пострадавших при спуске. Мы с Юзою очутились в лагере за полдень, когда благочестивые мусульмане уже совершили свою полдневную молитву — тохэр, и четыре уставных коленопреклонения; спасаясь от нестерпимой жары, они валялись в своих шатрах, занимаясь богомыслием, или, если не благочестивыми размышлениями, то кейфом — занятием тоже угодным Богу и Великому пророку, потому что, кейфуя, человек-мол не может погрешить. Даже верблюды на такой жаре не розыскивали свой жалкий корм, а тоже кейфовали с полузакрытыми глазами, испекаясь на солнце и пережевывая комочки бурьяну.

К обеду у нас сегодня было свежее мясо — дичина, не виданная нами после перепелок, убитых во время стоянки на берегу Красного моря. К обеду нашему приглашены все вчерашние собеседники: Абд-Алла, Букчиев и еще один хаджа, которого ташкентский купец называл казанским татарином, хотя этот последний упорно скрывал свое знание русского языка, по глазам же и каждому жесту, с каким он прислушивался к разговору Букчиева со мною, можно было догадаться, что этот плут хорошо понимает по-русски. Сегодня Юза попытался сварить настоящий суп из козлятины, прибавив туда кусочки хлеба, заместо крупы и клоцек, и оствок заместо зелени. Вышло нечто вкусное, разумеется, для обеда в выжженной пустыне. Жаркое же, финики и после всего чай с красным вином — все это была такая роскошь, которой мы не видали после выезда из Египта. Немудрено поэтому, что даже старый Абд-Алла, распинавший свою плоть, чмокнул несколько раз и облизался, когда куски жареного мяса, правда, сильно припахивавшего козлом, один за другим исчезали во рту. Когда же насытился вполне старый хаджа, и запив обед калашниковским чаем, взял две трубки (из которых одну покрасивее предложил мне) и затянулся душистым наргилэ, — то, не раз прикладывая руку то к груди, то к правому плечу, он обращался ко мне, повторяя: «Раббэна-шалик-эффендина» (Господь да сохранит тебя, господин!).

Между тем солнце палило невыносимо; мы забрались под навес палатки, как и другие члены каравана, и там за душистым наргилэ и кофе, который внезапно проявился у паломников, — полулежа на тюках, предались кейфу и безделью, пока не задремали. Юза заснул первым, что было не мудрено после такого похода, за ним — Букчиев и после всех Абд-Алла, еще долго тянувший свой узорчатый чубук. Так [37] как в палатке было нестерпимо душно, то я вышел вон и направился снова к ручейку, чтобы освежиться хотя немного его животворною влагою.

То было время ужасающего зноя, невыносимой жары, когда пустыня пышет огнем, и чувствуешь, что идешь по горячему песку, прожигающему ногу через подошву, как по накаленной плите, и когда не может работать ни одна мысль в мозгу, переполненном кровью. Ужасно в это время быть без крова, без капли воды в пустыне. Глаза сильно ломят и слезятся, в висках стучит невыносимо, голова трещит, губы сохнут и трескаются, жажда нестерпимая палит внутренности, сколько бы ни было выпито воды. Нет нигде прохлады, нет и намека на тень... Везде, куда ни посмотришь, один раскаленный песок, отражающий пламенные лучи палящего солнца, ослепляющий глаза, или горячий обожженный камень, или воздух, пронизанный зноем и огнем. Горе путнику, если он не пристроится во-время к источнику или в тень!.. Горячий воздух весь трепещет от зноя, и это колебание легкой стихии, обжигающей тело горячими струями, может высосать последнюю воду из кожаных мешков; они сожмутся, иссохнут, и влага улетит в пространство, разумеется, утонув в нем и не освежив ни одного кубического дюйма горячей стихии... И когда нестерпимый внутренний жар начнет иссушать мозг и тело, когда один глоток воды был бы драгоценнейшим подарком для путника, — тогда у него останется один пустой, покоробившийся мех. Напрасно тогда он будет молить небо послать ему хотя одну освежающую струю воздуха, напрасно он будет тогда проглатывать свою собственную слюну и ею утолять на мгновение нестерпимый внутренний жар, — напрасны все его движения, потому что часы его тогда сочтены, и человека хватит уже не на долго. Губы и десны скоро совсем засохнут и истрескаются, запекшаяся кровь вместе с мелким песком наполнит эти трещины и образует язвы; в голове, переполненной кровью, перестает работать мозг, инстинкт самосохранения подавляется; глаза туманятся, сознание пропадает, хотя и не вполне. А между тем, изнеможенный верблюд тоже начинает приставать и уменьшает свой бег. Путник сознает свою гибель, он видит, что ему нет спасения... Сначала набегает легкий туман на его зрение, зрачки съуживаются до минимума; в глазах начинают появляться багровые и зеленоватые пятна, которые, сливаясь между собою в невозможном сочетании, застилают зрение. Затем все ярче и ярче [38] становятся эти пятна; их сменяют фиолетовые и темнозеленые с голубым круги, за которыми в глазах уже не видно ничего, кроме чего-то неопределенного, темнокрасного или зеленовато-голубого. Но вот на несколько мгновений опять проясняется зрение, и сквозь багрово-красный раскаленный воздух, который тогда наполняет пустыню, он видит чудное зрелище, преисполняющее на несколько минут светлою надеждою сердце несчастного... Не вдалеке на горизонте перед ним колеблятся светло-голубые струи чистой воды; высокие пальмы, тихо помахивая своими венцами, склонились над водою и словно манят к себе умирающего путника. — «И-я-раббэна-аалейна» (помилуй меня Господи!) восклицает он и торопит своего измученного верблюда. И чем больше спешит он, тратя свои последние силы и силы полуиздыхающего верблюда, тем дальше отодвигается чудное видение... Оно колеблется слегка, и то поднимаясь, то опускаясь, в далекой перспективе, как в волшебном калейдоскопе, показывает все новые и новые картины — одна прекраснее другой. И голубые небеса, и серебристые струи, и пальмовые леса, и подобия целых городов, глядящихся в трепещущую поверхность далекого озера — все это манит путника в таинственную даль, ближе к чудному видению. Но вот все более и более трепещут воздушные образы, как бы расплываясь, улетая кверху или утопая в багровой дымке горизонта, яркие краски бледнеют, голубоватые полосы, походившие на водную поверхность, на краях перемешиваются с неопределенными цветами отдаленной перспективы, и из этого смешения опять выходит багрово-красное небо, желтовато-белый песок раскаленной пустыни, и горизонт, облитый огнем и пурпурово-красною мглою. Чудное видение было только волшебною иллюзиею, чудною галлюцинациею, «морем дьявола», как его называют арабы; дьявол хочет надсмеяться над правоверным в последние минуты, говорят они, когда Аллах оставит его!

Пропал мираж — это дивное видение — эта лучшая оптическая иллюзия, и с ним пропала и последняя надежда. Путник истомил свои последние силы; его животное припадает на колени. И если дождется такой несчастный, когда солнце склонится к закату, и лучи его не будут так жгучи и горячи, и повеет откуда-то легкою прохладою, он может тогда вздохнуть свободнее — но это еще не спасение; мучительная смерть только отдалена до другого дня, и можно сказать, она сделалась еще продолжительнее и ужасней... Что ждет путника впереди, если [39] пустыни еще не конец, если нет вблизи источника или зеленеющей уади? В мехах его — ни капли воды; благодатной росы не бывает в пустыне, дождей также; источники же до того редки в песчаных степях, что можно ехать недели, и не встретить ни одного, особенно, если не знаешь места их нахождения. А переживет несчастный ночь, не затушив палящей жажды, не прохладившись глотком воды, то другой день едва ли принесет с собою что-нибудь иное кроме смерти. Грозная участь только отсрочена жестоко, чтобы к физическим страданиям присоединить еще душевные.

Верблюд уже, вероятно, больше не поднимется и не побежит, и его хозяину останется только зарезать своего спутника и насладиться кровью, если только это может облегчить его последние часы. Но и это средство не поможет, если Аллах отступился от правоверного и счел дни его. Тогда, потеряв свои последние силы и сознание, получив от убийственной жары солнечный удар, он падает на песок и умирает в страшных, ведомых одному Богу да пустыне, мучениях. Иссохнет его труп, обожженный аравийским солнцем, как высыхает финик или боб; песок горячий занесет эту мумию, как заносит часто даже заживо многих несчастных, если только звери пустыни — гиены и шакалы — расхитители падалей, или коршуны-стервятники не обглодают раньше труп и не разнесут костей по пустыне. Белеющие остовы, которыми усеяна пустыня, рассказывают не одну ужасную повесть людских страданий, подобную той, какую я рассказал.

А что бывает в пустыне, когда задует самум — этот «яд», это «дыхание шайтана?» Я этого не испытал, к счастью, и потому не могу описать. Знаю только, что тогда не спастись ни одному путнику, что тогда гибнут целые караваны. Кому известны все прелести и ужасы пустыни, кто терзался голодом и был палим жаждою, кто получал солнечный удар, кто трясся целые недели на «корабле пустыни», и пережил страшный обман, какой представляет мираж,— тот только и поймет вполне меня и представит себе, что значит быть в пустыне, когда задует самум — песчаный жгучий ветер, иссушающий кожу на живом человеке, убивающий всякое живое существо своим смертоносным ядом, своею всепроницающею горячею пылью.

В тот день, когда мы отдыхали, были около полдня именно такие часы, когда гибнут сотни людей в пустыне; небо приняло уже багрово-красный цвет, на горизонте появлялась даже [40] дымка, подобная предвестнице самума, и мы ожидали его — «дыхания злого духа», но страшная чаша миновала нас, и нам, сытым и здоровым, у горного потока все-таки жилось сравнительно легко. Когда я подходил к ручейку, чтобы вновь умыться и освежить горячую голову, вдали на востоке показалась легкая синеватая дымка; в воздухе как будто промелькнули тончайшие, почти незримые, абрисы пальм и строений в трепещущей от зноя атмосфере; казалось, готова была создаться чудная картина «фатаморганы», и был готов весь материал для этого призрачного творения,— но легкая зыбь в воздухе, едва заметная, вырвавшаяся из ущелья, как последний вздох, Бог весть, откуда прилетевшего ветерка, рассеяла волшебную фантасмагорию. Я знал эти миражи; я их видал не раз в пустыне, и «море дьявола» не обмануло бы меня.

Когда я освежил наконец свою пылающую голову и разгоряченное тело в прохладной воде ручейка, то как-то невольно вырвалось у меня самого, по-арабски — эль хамди лиллахи! Так благотворно подействовало омовение. Освеженный, я вернулся под свой самодельный импровизированный шатер; омочив еще раз голову водою и обложив ее намоченными платками, я лег на тюки и уснул богатырским сном, стараясь наверстать время бессонной ночи и потери организма за сегодняшнюю трудную экскурсию.

Проснулся я около шести часов вечера. Весь лагерь был уже на ногах и копошился. Солнце давно перешло зенит и спускалось ближе к западу; в воздухе не чувствовалось уже страшного зноя, дышалось легче и свободнее. Наступило лучшее время в пустыне — вечер и ночь. Мои пациенты были по прежнему в полубессознательном положении; все холерные припадки увеличились еще сильнее; не сегодня, так завтра несчастным угрожала смерть. Тут уже была бессильна всякая помощь, и я вполне соглашался с Абд-Аллою, что чтение корана и молитвы были для умирающих полезнее, чем вмешательство врача, неимеющего под руками никаких пособий. Утоление жажды, теплые компрессы и обтирания производились еще, по моему настоянию, импровизированными сестрами милосердия из хаджей, но по временам даже и этот паллиатив доставлял мучение страдальцам. Везде страшна холера, но всего страшнее она в пустыне, где и без нее вокруг все безмолвно и мертво, где и в природе царит одна смерть.

Старый шейх, то шептал какие-то слова из корана, особенно, вероятно, помогающие в подобных случаях, то [41] приказывал их начитывать по очереди перед умирающими хаджами. Монотонное, заунывное чтение среди тишины пустыни напоминало мне чтение псалтыря над умершими у нас, с той только разницей, что здесь оно производилось еще над живыми — вернее сказать — живыми мертвецами. Только изредка среди однообразного начета корана вырывалось вместе со стоном из груди несчастного — «вахиати-эль-расуль-атина-шуэйта-эт-маа» (во имя пророка дайте мне воды!) И когда прохладная влага орошала его иссохшие уста, он снова умолкал.

Мы опять собрались вместе, я с своими проводниками, Абд-Алла и Букчиев. Закурив наргилэ и по временам освежая свои губы душистым кофе в миниатюрных, почти игрушечных чашечках, которых мы испили не мало, мы расселись на тюках около костра и мирно беседовали. Приказав другим хаджам читать коран — эти «сладостнейшие стихи в мире», над умирающими, старый шейх был спокоен, как бы совершив все то, что составляло его долг и священную обязанность. Отступился на время и я от своих пациентов, предоставив молитвам корана целить неисцелимых, вырывать жертвы из когтей смерти. За трубкою наргилэ и чашкою кофе, после хорошего отдыха среди уже набегавшей вечерней прохлады, приятно беседовалось нам. Абд-Алла и Букчиев рассказывали о своем паломничестве, хотя, повидимому, скрывали многое, пожалуй самое интересное, вероятно, потому что не хотели поведать всех тайн московскому гяуру.

И все-таки много они порассказали мне, сидя у нашего костра, в долгий вечер и еще более долгую ночь. Только за полчаса до заката солнца они сошли со своих мест, чтобы совершить молитву — ааср, и четыре уставных коленопреклонения, да в минуту заката еще два, с произнесением молитвы — аймэ, с тем, чтобы ангелы тех часов не преминули их записать в книгу правоверных, исполняющих веление пророка.

И чем больше смотрел я на эту смесь народностей, соединившихся в один караван человек в шестьдесят, под предводительством бывалого шейха, которого они наверное считали святым, тем более я задумывался над этими странными пилигримами. Вот, что я узнал, и что мне удалось слышать об этом интересном хождении мусульман к своим заветным святым местам и преимущественно к благословенным городам Геджаса — Мекке и Медине, где зачался ислам, где совершалось служение основателя религии, [42] пророка Магомета, «ниспосланного Аллахом в мир для наставления человечества».

VI.

Но кроме Мекки и Медины, этих, по преимуществу, мусульманских паломнических мест магометанского мира, есть еще и другие религиозные центры, притягивающие массу паломников. Эль-Кудс (Иерусалим), который они уважают, как место поклонения Христу — «великому пророку»; Эль-Халиль (Хеврон), где находятся гробницы патриархов Авраама, Исаака, Иакова, Иосифа и др., чрезвычайно уважаемых мусульманами; и наконец, Эль-Маср-Кахира (Каир) — где находится чуть не «сорок-сороков» мечетей (между ними мечеть Амру — одна из величайших святынь ислама); вот те центры поклонения, куда стекаются богомольцы со всех концов магометанского мира. Не все паломники однако носят почетное имя хаджей; для того, чтобы получить его и вместе с ним внешнее отличие в зеленом цвете, надо непременно пойти в Аравию, к святыням Геджаса, поклониться гробу Магометову. Хотя кораном и положено каждому мусульманину сходить, по крайней мере, раз в жизни в Мекку, но большинство, конечно, не исполняет этого предписания, ссылаясь на всевозможные препятствия; между ними, впрочем, есть и законные, дозволенные кораном, исключения — бедность и болезнь; на женщин не распространяется вовсе предписание корана относительно посещения Мекки, хотя и им не возбраняется поклоняться на месте величайшим святыням ислама.

Желающие отправиться в далекое и трудное богомолье собираются в известные пункты, где и устраиваются настоящие паломнические караваны. Жители азиатского мусульманского мира — индусы, персы, малоазиатские турки, среднеазиатцы, собираются в Дамаске, тогда как мусульмане Африки, турки из европейской Турции, албанцы и др. — в Каире. Хотя караваны несколько раз в год выступают из этих пунктов, но главный сезон хаджей — это конец месяца «шеваля», когда караван, вышедший из Каира или Дамаска, может в первых числах месяца «зельхаджи», к самому празднику курбат-байраму быть в Мекке.

Из Дамаска богомольцы идут на Мцериб, Калат-Эфтем, Калат-Церка, через Петру и Моавию; другие же, оставляя в стороне сирийскую и моавийскую пустыни, [43] направляются через Иерусалим, Хеврон и Акабу, чтобы по дороге помолиться в Эль-Кудсе и в Эль-Халиле. Путешествующие тем или другим путем сходятся в Акабе, через которую проходит также и путь хаджей — дерб-эль-хаджиадж, идущий от Каира и пересекающий весь Синайский полуостров по прямой линии от Суеца до Акабы. Только немногие азиатские паломники и, по преимуществу, персиане и кавказцы, собираются в Багдаде, и оттуда по Уади-Неджед, идущему поперег через весь Аравийский полуостров, спускаются к Медине. Из Каира — главнейшего места отправления хаджей, эти последние могут пробраться в Геджас двумя способами: сухопутьем через всю Каменистую и Собственную Аравию, по пути хаджей, или из портов Египта по Красному морю до Джедды, откуда недалека и Мекка. Индусы тоже обыкновенно прямо морем, из Калькутты в Джедду, совершают свое паломничество; некоторые, впрочем, предпочитают высаживаться в Омане, откуда им приходится пробираться трудным путем поперег Аравийского полуострова, далеко не безопасным.

Дерб-эль-хаджиадж — путь хаджей, по преимуществу, идет из Каира на Суец, через весь Синайский полуостров на Нахель и Акабу, где сходятся все караванные пути, отсюда идущие к югу по одному тракту хаджей. Этот последний по Аравии идет круто к югу, придерживаясь ближе восточного берега Красного моря; пунктами, защищающими богомольцев на этом пути от насилий полудиких бедуинских племен, служат на западном берегу Аравии небольшие укрепления с египетским, гарнизоном, в роде Мойлах, Муниах, Сомак, эль-Акра, эль-Хаура и т. п., в которые, впрочем, очень редко заглядывают хаджи. На весь путь до Мекки богомольцы употребляют около пятидесяти дней, считая от Каира.

В настоящее время развития пароходства на Чермном море, сравнительно немногие путешествуют по пустыне, придерживаясь описанного дерб-эль-хаджиаджа; огромное же большинство отправляющихся из Каира предпочитает морской путь трудному долгому и опасному пути по прежнему паломническому тракту. Этого рода богомольцы отправляются из Каира по железной дороге в Суец, или Сиут, а оттуда через пустыню в несколько переходов достигают Коссейра — гавани на берегу Красного моря. Из Суеца же и Коссейра, на специальных паломнических или обыкновенно содержащих правильные рейсы, пароходах отправляются в Джедду — гавань Мекки. Пробираясь к Коссейру, хаджи останавливаются в [44] Кеннэх, в котором, по словам одного путешественника, «для удовлетворения земных потребностей святых хаджиадж имеется множество шинков, кофеен и публичных домов с черными, коричневыми, желтыми и белыми женщинами; эти красавицы в огромном большинстве так безобразны и возбуждают такое отвращение, что никаким образом не могут олицетворять собою небесных гурий». Об этих последних пилигриммах и говорить нечего, тем более, что я их сам не наблюдал. Я буду говорить только о тех паломниках, которых я видел, с которыми провел некоторое время и сблизился настолько, насколько можно сблизиться гяуру с правоверным. Хаджи, описываемые мною, все-таки настоящие хаджи; они составляют значительное меньшинство, и число их ежегодно убывает, тогда как паломников, идущих в Мекку для прогулки или для виду, с каждым годом прибывает столько, что на паломнических пароходах иногда не хватает места. Очевидно, что паломничество мусульман отживает также свой век. Золотая пора для него давно уже прошла; из паломничества вырабатывается прогулка и спекуляция, и из богомольца, или хаджи, выходит бездомный бродяга в роде русского, знакомого нам типа странника, или нечто еще худшее.

Где бы ни собрались мусульманские паломники, но раз они очутились в одном городе, что обыкновенно делается на дворе какой-нибудь мечети, они долго сговариваются и толкуют о предстоящем путешествии. Первым делом, оно требует не мало денежных расходов, а потому финансовый вопрос — один из важнейших. Сообразившись с деньгами, паломники прежде всего избирают из своей среды или приглашают человека опытного, бывалого, часто посещавшего Мекку и носящего уже почетный титул хаджи с его отличительным зеленым цветом. Обыкновенно это бывает шейх, которому все паломники, по выборе его, уже безусловно подчиняются с мусульманскою покорностью. С той поры все частные крупные и мелкие вопросы решаются избранным вожаком или главою каравана. Он дает советы, чем запастись на дорогу, как одеться удобнее для путешествия, где взять верблюдов, так как большинство не имеет своих собственных. При найме животных и покупке их бывают еще большие торги; верблюдохозяева наперерыв предлагают своих верблюдов. Наняв известное число их за несколько пиастров поденно и прихватив еще несколько лишних на случай несчастья, на что расходы падают одинаково на всех членов каравана, [45] выбирают еще шейха-эль-джемали — начальника погонщиков, и хабира — проводника или вожака, если глава экспедиции сам не берется вести хаджей, что бывает, впрочем, очень редко, особенно, если выбираются бывалые шейхи.

Наняв верблюдов, начинают снаряжение и нагрузку. Кроме верблюдов верховых хеджинов, которые везут богомольцев и их небольшую поклажу, в караване еще имеется несколько вьючных верблюдов-джемель, несущих на себе провизию и в особенности воду. Верблюды-водоносы выбираются самые здоровые, так как их ноша, особенно в начале пути, чрезвычайно тяжела. Воду несут они в особых кожаных мешках, сделанных из целых шкур различных животных; эти мешки носят различные наименования. Так, раих называются большие мешки, сделанные из бычачьей шкуры, а кирба — самые маленькие из козьей или овечьей; высушенная кожа пропитана, для прочности и непроницаемости для воды, особенною скверно пахучею смолою или дегтем, имеющим проносное свойство, благодаря которой вода, правда, сохраняется долее, но за то скоро получает ужасающий вкус и запах, скоро портится, загнивает и производит настоящие желудочно-кишечные катарры, скоро, впрочем, проходящие при употреблении чистой воды. Гораздо лучше раих и кирба, мешки зимземиэ, выделываемые, как говорят, в Иемене; в них вода сохраняется относительно порядочною гораздо долее. Мне самому, на опыте, пришлось испытать все преимущество этих мешков перед раих. Недостаток материальных средств не позволил мне купить ни одного хорошего зимземиэ, сделанного из прочной кожи с ручкою и с одним или двумя отверстиями для рта. В мешках последнего рода вода, особенно на ветру, даже немного охлаждается. Ничего хорошего за то я не могу сказать про те бурдюки, которыми пользовался я при переходе чрез пустыни. Наши кирба на другой день уже содержали горьковатую, начинавшую портиться, воду, тогда как в зимземиэ вода была еще вкусна и во всяком случае не отвратительна. Забота о снабжении каравана водою — главная забота шейха или хабира.

Кроме воды — хлеб, сыр, оливки, финики, ячмень, дурра — вот и все, что берут из съестного с собою паломники; дорогою местами у полуоседлых бедуинов они покупают еще молоко, зелень и изредка мясо. Окончив снаряжение каравана, что часто продолжается целые недели, богомольцы, прихватив еще походные шатры и оружие на всякий случай, наконец, [46] выступают в путь. Перед тем они долго молятся, постятся и просят благословения на дальний путь у шейхов уважаемых мечетей. Так отправляются в Мекку караваны небольшие, путешествующие в разное время года, по мере того, как соберется партия богомольцев.

Но так как чаще всего караваны собираются в Каире около конца месяца шеваля, когда отправляется в Мекку целая религиозная процессия, то все они собираются в один общий большой караван, над которым принимает начальство эмир-эль-хаджи — начальник над паломниками. Абд-Алла три раза удостоивался чести предводительствовать хаджами. Такой огромный караван несет с собою сокровище пророку, вследствие чего отправление его совершается с большею торжественностью. Праздник перенесения священного ковра в Каире — один из торжественнейших дней в году, для которого собираются сотни тысяч паломников со всех концов мусульманского мира; на этом празднике обязательно присутствуют все отправляющиеся в путь богомольцы со всем своим скарбом, вполне снарядившись в дальний путь, потому что им, как членам религиозного каравана, вверяются дары, отсылаемые в Мекку ко гробу пророка.

При огромном стечении народа, масса духовенства всех разрядов и сект открывает шествие. Тут можно видеть все степени иерархии мусульман. Священники (фукера), назиры, улемы, имамы, шейхи, катифы, моэззины, каины, даже амара (потомки пророка) и халифы (духовные князья, в роде патриархов) идут в великолепных разноцветных одеждах и распевают священные гимны. За ними следуют всевозможные святоши и юродивые — сантоны и уэли, оборванные, полусумасшедшие, часто совершенно обнаженные, или едва прикрытые лохмотьями, а также дервиши всевозможных братств, в роде западных монашеских орденов; все они отличаются друг от друга цветом своих знамен, чалм и одежд. За духовенством следуют факиры — настоящие исступленные фанатики; они поют, ревут, беснуются и истязают себя; за ними заклинатели змей и представители всех сект ислама: Ханафи, Шарех, Мельхи и Гамбалэх. Плуты-дервиши и тут проделывают свои удивительные штуки; они едят стекло, огонь, горячие угли, режут себя, царапают, бросаются под колесницу, как индейские факиры; другие пляшут религиозный танец — сикр, особенно приятный Аллаху и его посланнику.

Вся эта разношерстная толпа предшествует махмилю — [47] деревянному ящику, где хранятся сокровища, посылаемые султаном-повелителем правоверных, тенью Аллаха на земле, ко гробу Магомета. Эти сокровища составляют два экземпляра корана, одежда из черного шелка, вышитая серебром и золотом для покрова святой Каабы, и другие дары. Этот махмиль несется через весь Каир на равнину Хаши за город к озеру Биркет-эль-хадж. Тут это сокровище вручается эмиру-эль-хаджи, и отсюда уже паломники, приняв дорогую ношу, отделяются от толпы и начинают выступление, настоящее паломничество к заветной Мекке.

Описывая пустыню, я уже вместе с тем описал часть тех трудностей, которые предстоит перенести богомольцам, пробирающимся сухим путем через пустыню, но это еще не все, потому что слишком непредвиденны случайности в пути. Только тот, кто сам испытал все трудности путешествия через пустыни, тот согласится со мною, что великий и многотрудный подвиг во имя религии предпринимают мусульманские паломники. Кроме затраты значительных материальных средств, голода, жажды, ужасающего зноя, опасности во всех видах, бедный хаджа всегда еще может ожидать нападения со стороны полудиких арабов пустыни и страшных насилий с их стороны. Как ни священно имя хаджи для правоверного, не мало все таки их на пути к заветной Мекке или Маср-ел-Кахиру прострелено пулями бедуинов, изрублено ятаганами таких же мусульман, проколото копьями единоверцев. Спросите вы любого паломника, и он вам расскажет скорбную повесть всего переиспытанного и пережитого в дороге. Часто, часто приходится бедному богомольцу в неисходной скорби и лишениях падать ниц лицом в пылающий песок и взывать в небу; — и если пройдет чаша смерти или скорби сегодня, то впереди его ожидает не мало. Не даром не возвращается добрая четверть, иногда и половина из каравана, отправившегося сухим путем ко гробу Магометову. Абд-Алла дал в этом отношении поучительные цифры. Раз он повел из Каира в Мекку 110, и из них привел 63; другой раз отправился с 88, и вернулся всего с 34 паломниками. Этих примеров, более чем достаточно.

— Где же остальные?— спросил я старого шейха.

— Они погибли. Иншаллах (так угодно Богу)! — отвечал седовласый старец.

Если же не посчастливится каравану, и его где-нибудь застанет песчаный вихрь или самум, когда пустыня делается [48] адом, когда воздух накалится и пронижется огнем, когда столбы раскаленного песку пойдут кружиться и своею страшною силою сметать все на пути, когда солнце будет гореть кровавым огнем — тогда нет спасенья каравану... Спасется только разве счастливец каким-нибудь чудесным образом, и Абд-Алла был один из таких — эль-хамди-лиллахи!

В дороге дни идут однообразно. Днем, во время жаров, караваны по большей части стоят, стараясь спрятаться где-нибудь под навесом скалы или приютиться у колодца, по ночам же они пробираются через самые безводные ужасные места, через которые днем они идти не решаются. Пять ежедневных молитв своих твердо помнят правоверные и в пути, хотя омовение за недостатком воды совершается иногда песком. Этими фэтхами (молитвами) паломники разделяют день; оне же служат им и нравственною поддержкою во всех скорбях и лишениях.

Так проходят хаджи целые сотни верст, терпя все, что только может вытерпеть человек... и все потому, что — схокхи-эль-расуль (его страстное ожидание — пророк). А не дойдет правоверный до заветной цели, погибнет он в пустыне во славу пророка, то — Аллах-керим (Бог милосерд)! — Он поставит в счет доброе дело, — и двери рая отворятся перед ним, черноокие гурии заключат его в свои горячие объятия...

Исхудалые, истощенные долгою и трудною дорогою, едва передвигая ноги, доходят паломники до ворот заповедной Мекки. Но и тут еще не конец лишениям, а начало новым страданиям — не меньшим, если не большим. В пустыне по крайней мере было широко, свободно дышалось полною грудью; чудные звездные ночи с их бальзамическою прохладою искупали дневные страдания. Не то ожидает хаджей за стенами священного города.

Когда достигнет паломник ворот «благословенного трижды от веков» города, когда заветная цель его жизни, предначертанная пророком, исполнилась, тогда он забывает все, что претерпел на пути. Сладким, райским для души странника кажется отдохновение в сени священных пальм, у ступеней священного источника, под сводами многовекового храма — колыбели ислама; паломник и не думает о том, чем встретит его Мекка. Правда, в воротах ее усталых хаджей встретят имамы и улемы, все в зеленых чалмах, знаменующих их происхождение от святого семени пророка; правда, они узрят уже издали священную Каабу; правда, их палящие [49] уста освежатся водою из источника Магометова; правда, они станут теперь попирать прах, на который некогда ступала нога их великого пророка, — но мир душевный не даст покоя телесного, не менее необходимого после трудного пути.

Усердная молитва, кроме истощения сил, требует еще и истощения кошелька; а кошелек уже опустел сильно у паломника. Снаряжение в путь, страшные поборы и грабежи в пустыне, сократили его уже на половину. Вот и теснится богомолец кое-как; не о теле ему теперь надо заботиться, думает он, а о душе; он забывает, что только в здоровом теле — здоровая душа. Тело же не совсем здорово у большинства хаджей, когда они прибывают к воротам священного города. Кроме страшного истощения сил, многие из них уже несут в себе зачатки изнуряющих болезней или инфекционные начала лихорадочных и болотных форм, полученных еще дома или при прохождении через страны, известные антигигиеничностью своих условий... А тут и разместиться-то негде как следует: многие из богомольцев, говорил Букчиев, размещаются хуже скота на скотопригонных дворах наших прогонных пунктов.

Не велика Мекка или Медина; там и для туземцев места едва хватает, а при восточной чисто сказочной неряшливости, оба эти города, как и все города на Востоке, залиты грязью, помоями и засыпаны отбросами. Представьте же себе, что сюда в сезонное паломническое время прибывает по нескольку десятков тысяч богомольцев со всех концов мусульманского мира. Понятно тогда, как должны сбиться тесно и кучно несчастные паломники в узких, загаженных, заваленных грязью уголках. Тут на небольшом пространстве в несколько квадратных аршин кучатся десятки пришельцев. Кто побогаче, тот еще помещается в ханах — грязных гостиницах, или, вернее сказать, постоялых дворах; остальные же в огромном большинстве ютятся в темных арабских лачугах, едва заслуживающих название человеческого жилища. Но все это еще аристократы в сравнении с теми несчастными, которые доберутся до Мекки почти без пиастра или рупии в кармане, когда там уже гнездятся десятки тысяч паломников; тогда для этих нищих хаджей нет совершенно приюта даже у гостеприимнейших мусульман.

Сотни и тысячи новых пришельцев этого истощенного люда за неимением лучшего крова, размещается просто на улицах, загрязненных нечистотами, и питается гнилыми продуктами и [50] даже тем, что валяется, оставшись после трапезы других бедняков. Что тогда бывает в Мекке, по словам Букчиева, то даже себе трудно представить тому, кто не видал Востока. Тогда нередко можно видеть, как на половину залитые помоями, в грязи как свиньи, в своих собственных извержениях, в лохмотьях и нагишом валяются без всякого призора сотни несчастных заболевших. Ужасные миазмы наполняют город постоянно, а во время паломнического нашествия люди просто мрут под палящими лучами аравийского солнца, заедаемые паразитами, пропитанные миазмами, изуродованные страшными накожными болезнями, офтальмиями, сифилисом, проказою, элефантиазисом, и валяются в ужасающих муках предсмертной агонии. Трупы их, разлагающиеся среди органических отбросов всякого рода, поражают зловонием даже привыкших жителей Востока, и многие бегут в пустыни, чтобы не видеть и не осязать всех этих ужасов. Можно без преувеличения сказать, что в это время все обитатели Мекки более или менее худосочны, ибо все условия антигигиеничны в высшей степени. Почва для развития всех эпидемий уже подготовлена, и нужен только толчек к перечисленным этиологическим моментам, чтобы разразилась самая ужасная эпидемия. Дело не стоит и за этим. Пилигриммы из Египта приносят с собою кровавый понос и тифы; паломники Индии — холерную заразу, эндемичную на Деканском полуострове. Заразные начала идут преимущественно с караванами, губя по дороге многих членов последних и доходя до мест поклонения. Все эти заразы, как мне говорил потом один французский врач, проживший два года в Джедде с паломниками, губят из них около четверти или трети ежегодно; процент смертности таким образом ужасающий, тем более, поразительный, что он, так сказать, хронический. Из этого замечания будут понятны мне цифровые данные, которые сообщил Абд-Алла относительно количества возвращающихся из Мекки богомольцев.

Вот те причины, благодаря которым мусульманские паломники, достигнув своей заветной цели, мрут в Мекке, не менее, если не более, чем в пустыне, и, мало того, уносят с собою хронические худосочия и разносят всевозможные инфекции по домам. Спасибо еще, что пустыня, через которую многим хаджам приходится возвращаться, не только задерживает и не дает распространяться, но даже еще убивает заразные начала. Исходным пунктом многих инфекций, [51] зарождающихся в Египте и Малой Азии, служит Мекка и Медина, а разносителями — хаджи.

В караване Абд-Аллы холера шла также из Мекки. Букчиев рассказывал, что в их караване из 60 скоро по выходе из Мекки заболело 15; из них десять уже умерло по дороге; двое осталось на месте, а трое заболело на-днях, облачившись за неимением другой одежды в бурнусы умерших товарищей; этих-то последних нам и пришлось наблюдать. С караванами при небрежности и неряшливости мусульман пробираются все эпидемии на далекое расстояние; так пробралась в 1881 году в Египет холера, которой суждено было зимою перепугать всю Европу. Смотря на страшное действие яда ужасной эпидемии недалеко от берегов Красного моря, я уже думал и тогда, как легко пойти заразе в страну благословенного Нила, а оттуда и далее. К сожалению, мои опасения сбылись... Но воротимся снова к паломникам после экскурсии в область зарождения и разноса эпидемий.

Не красна жизнь богомольцев в Мекке; но зато, чем более распинается тело, тем более духовного наслаждения представляет заветная Мекка для истого мусульманина. К сожалению, Абд-Алла и Букчиев были скупы на описание святилищ ислама, и нам придется о них говорить урывками.

Кааба — величайшее святилище мусульманского мира — это небольшое четырехъугольное здание, около шестидесяти футов в длину, пятидесяти в ширину и восьмидесяти в высоту. Выстроена она из крепкого прочного камня, вытесанного огромными глыбами. Вершина здания увенчана небольшим куполом, каким обыкновенно увенчиваются мечети. Ни золото, ни серебро, ни драгоценные камни не украшают этого святилища. Оно сделано просто без всяких украшений, потому что его строил праотец Измаил с двумя помощниками, нисшедшими с неба. Из огромных диких камней сложено ее основание; местами Кааба только узорочена мозаикою; стены ее гладки, без всяких изваяний. В середине этого таинственного храма, куда ведет несколько ступеней, и куда впускают сразу только известное число богомольцев, есть небольшое отделение, где и помещается святая святых мусульманского мира. Подробно описать это святилище мне не захотел ни один хаджа. Они рассказывали только, что они трепетали от священного ужаса, когда находились в святилище, потому что им казалось, что сам Господь здесь присутствует невидимо; «не до того нам было, — говорил Букчиев, — чтобы рассматривать или запоминать; [52] в голове все кружилось, глаза были преисполнены слезами». Огромные персидские ковры, бархатные и шелковые покрывала, затканные золотом и серебром скрывают вход в святая святых, где хранится знаменитый черный камень, «принесенный с неба архангелом Гавриилом в дар Магомету и служащий залогом между Богом и людьми, небом и землею». Тот камень не велик, но «кто смотрит на него, того душа исполняется величайшим миром и блаженством, тело очищается ото всех грехов, оно способно взлететь на воздух, потому что в эти минуты становится чище и легче воздуха, нежнее дыхания ветерка; в эти минуты человек приближается к божеству, отражает часть божества, преисполненный благодати пророка».

О гробе великого Магомета ни одного слова не проронил мне ни один хаджа; даже Букчиев, сколько я ни просил его, отказался сообщить какие-нибудь сведения, отговариваясь тем, что это величайшая тайна, о которой даже не должен говорить правоверный; что видел хаджа, то он должен запечатлеть только в сердце своем, не говоря даже о том единоверцу; и если выдаст он заветную тайну, то ему угрожает величайшее наказание, какое только может быть применено к душе человека. Я не думал до тех пор, что Букчиев, этот все-таки просвещенный, отшлифовавшийся около русских купец, был таким истым мусульманином. Быть может, он также боялся тех сочленов каравана, которые, повидимому, были русские татары из Крыма или Казани, и почему-то усердно скрывали свое отечество, не отвечали ни на какие мои вопросы, отговариваясь плохим знанием арабского языка, о русском же они говорили, что никогда его и не слыхали.

Таким образом, о гробе Магометовом я знаю только то, что там клубится постоянно дым от ароматных кадильниц с благовониями счастливой Аравии, и горит неугасаемый пламень золотых лампад, освещающих «чудно блистающий гроб великого пророка, едва не восхищонный Аллахом на небо».

Храм Кааба стоит на огромном дворе, вымощенном великолепными плитами, напоминающими двор мечети Омара в Иерусалиме. На этом дворе находится знаменитый источник пророка, ископанный, по преданию, самим Магометом, докончившим труд праотца Авраама на месте, которое указал сам Господь. Вода этого источника творит великие чудеса, и есть настоящая Вифезда магометан; от употребления воды священного фонтана «слепые прозревают, глухие [53] начинают слышать, хромые ходить; безногие получают возможность передвигаться и даже прокаженные очищаются». Интересно только одно, почему не исцеляется там множество из стекающихся туда страдальцев, пораженных самыми ужасающими формами всевозможных зараз. У источника пророка, как и вообще во дворе Каабы, постоянно сидит огромное количество несчастных паломников, чающих, вероятно, не столько исцеления, сколько щедрого даяния со стороны богомольцев. Вахиат-эль-расуль (ради имени пророка)! просят эти несчастные, и редко рука имущего правоверного не подаст хотя небольшой милостыни этим меньшим братьям своим, этим возлюбленным пророка. Среди двора Каабы растут и те священные деревья, которые, по одному сказанию, садил Магомет, а по другому, — праотец Авраам. «Они должны быть вечнозелеными и юными, но грехи мира так велики, что Аллах отнял эту милость, чтобы правоверные видели всегда, что он не вполне доволен ими». Листья, сучья и кора этих деревьев, кажется, кипарисов, считаются тоже одною из величайших святынь и вместе лучшим средством от «айен-эль-хасид» — дурного глаза; особенно действительно оно для прогнания злого духа и колдовства.

Вокруг Каабы выстроено множество небольших домиков и мечетей, где помещаются гостинницы или подворья для паломников, разумеется, привилегированных и преимущественно из духовного звания, а также публичные школы — медрессе, где имамы обучают мальчиков богословию, а кади и наибы (судьи и юристы) — законам, приготовляя из них священнослужителей и занонников. Тут же ютится огромное множество дервишей и факиров, фанатизм которых заставляет их терзать часто свое тело до полусмерти, «во славу Бога и пророка»; благодаря этим-то фанатикам, невозможен и поныне доступ иностранцам-гяурам не только в Каабу, но даже и в Мекку; всякие усилия некоторых путешественников проникнуть в этот центр исламизма кончались всегда горькими неудачами: все они были умерщвляемы толпою фанатиков, или едва избегали смерти. Как мальчики в медрессе, так и дервиши, и факиры, содержатся на счет мечети.

Кроме дервишей, около Каабы гнездятся и другие представители мусульманской иерархии, в роде имамов, улемов etc. В одном из выдающихся зданий, расположенных около святилища, обитают шерифы — подлинные потомки пророка, а рядом с ним и сам великий шериф-халиф — папа [54] мусульманского мира. К этому-то высочайшему духовному лицу являются паломники на поклонение. Его благословение считается равносильным благословению пророка; у него, как и у папы, правоверные целуют зеленую туфлю. Духовенства в Мекке такая масса, что оно составляет никак не меньше четвертой части населения.

Достигнув ворот священного города, богомольцы останавливаются, творят молитву, омовение и читают одну или две фэтхи из корана. Встречающее их с молитвенным пением, духовенство требует от пришельцев прежде всего исповедания веры. Заветный символ — нет Бога, кроме Бога, а Магомет пророк его — открывает двери Мекки. Войдя в ворота священного города, богомольцы расходятся искать себе пристанища, при этом их хабир, или глава каравана, знающий Мекку, как свои пять пальцев, оказывает несомненную помощь при размещении каравана. Кроме того, около хаджей снуют особые люди, в роде факторов, и дервиши, зазывающие к себе пилигримов, по своим углам, чтобы потом ободрать их, как липку; хитрые бродяги знают, что хаджа из Стамбула или из Каира не придет ко гробу пророка с пустым кошельком.

На другой или третий день, одним словом, когда немного оправятся и отдохнут богомольцы, они начинают недолгий, но строгий пост, неустанно творят молитвы и омовения, чтобы, по возможности, сделать себя чистыми и достойными поклонения святыни.

В назначенный день, под предводительством своего главы, все члены каравана собираются на двор Каабы, где им читаются громогласно имамами предварительные наставления и назидания, располагающие их душу к великому созерцанию и «претворяющие сердце в воск», как выразился Абд-Алла. Когда это чтение окончено, — правоверные снимают свою обувь и поочередно, наклонив головы, с замиранием сердца вступают в таинственный храм.

Затем двери великого святилища закрываются, — и что происходит там, известно одному Аллаху да правоверным, испытавшим эти «минуты райского блаженства». Как происходит моление перед знаменитым Черным Камнем, «которого один прах, снятый с поверхности, может сжигать дьявола»; как совершается поклонение гробу пророка, и что переиспытывается там в «сени божьей» в душе истинного правоверного, — трудно сказать. По всей вероятности, истый [55] мусульманин до того наэлектризовывается всем, совершающимся вокруг его, что приходит в экстаз, ничего не видит, ничего не понимает; его возбужденному до nec plus ultra уму и настроенной ко всему чудесному восточной фантазии мерещатся дивные образы, чудные представления. Заунывное пение молитв под сводами таинственного храма, одуряющие ароматом курения, подавляющее величие окружающей обстановки и, быть может, какие-нибудь музыкальные приспособления, своею убаюкивающею мелодиею в полумраке, озаренном только светом золотых лампад, мерцающих над гробом посланника божия, невольно могут привести душу паломника к такому созерцательному настроению, что ему представляется сам пророк во всем своем небесном и земном величии, как это утверждают некоторые полупомешанные сантоны и любимцы неба — уэли. «С телом, готовым взлететь на небо, и сердцем чистым, как огонь, с душою прозрачною, как воздух», выходит правоверный из великого святилища. Теперь он делается настоящим хаджею; теперь каждый из них настроен так, что он может стать факиром, броситься на смерть, потому что сердце его преисполнено созерцанием величия пророка. Эль-хамди-Лиллахи! — восклицает он, повергаясь на каменный помост, окружающий Каабу. Облобызав священный Черный Камень и прах гроба Магометова, счастливый паломник обходит другие мечети Мекки, везде делая посильные вклады, и творя молитвы.

Если пилигрим прибыл во-время в Мекку, т.е. в первых числах зельхаджи, к празднику курбат-байраму, то он должен совершить еще один духовный подвиг, после которого может считать свое паломничество вполне оконченным. Подвиг этот состоит в посещении священной горы Арафат, в нескольких часах пути от Мекки. На этой горе, послушный велению Бога, праотец Авраам приносил в полночь великое, неслыханное жертвоприношение. Большою толпою идут туда пилигримы с трубными звуками и пением исповедания веры; впереди несут зеленое знамя пророка, где вышиты слова символа веры. Громкое пение — ля-иллахи etc., потрясает воздух, а десятки тысяч, участвующих в церемонии, в разноцветных одеяниях двигаются торжественно и медленно под звуки труб пения священных гимнов. Интересно, что при восхождении на гору Арафат женщины должны находиться при своих мужьях; одиноким совершенно воспрещен вход на священную. Многие, поэтому, неимеющие мужей, берут себе на это время номинальных, временных. Эти [56] последние, впрочем, обыкновенно успевают воспользоваться даже однодневными правами, так что завет пророка женщинам восходить на гору Арафат вместе с своими мужьями исполняется буквально. Букчиев имел счастье быть однодневным мужем хорошенькой полудикой арабки, с которою у него были связаны все воспоминания о полночном восхождении на склоны горы Авраамовой.

В полночь на девятое число зельхаджи, вместо обыкновенной ночной молитвы — айшех — читается особенная длинная молитва, слушать которую и собираются паломники, еще с утра выступив из Мекки, и только после захождения солнца поднимаются с пением молитв под сенью знамени пророка на гору Арафат. Все духовенство Мекки в особенных странных одеяниях совершает эту полночную молитву. Громкое торжественное чтение, восклицания многотысячной толпы, облака фимиама, восходящие над этою горою от множества каждений в полночный час, когда так торжественно на небе и на земле и когда одне звезды смотрят на мир — должно действовать потрясающим образом на душу зрителей.

— Та молитва, — говорил Абд-Алла, — торжественна как служение самих ангелов; ее звуки, кажется, родятся в воздухе, а не исходят от земли. Валлахи (клянусь Богом)! — только на горе Арафате в ночь на курбат-байрам можно видеть служение праведных на седьмом небе перед немерцающим ликом великого Аллаха!

Промолившись всю ночь на священной горе Арафата, паломники под утро спускаются в долину Муну, где совершается чудовищная и единственная в мире в наше время гекатомба. Всякий богомолец старается сообразно толщине своего кошелька принести и соразмерную жертву Богу. Кто побогаче, закалывает верблюда или быка, кто беднее — козу, барана или козленка, даже простую дичь из приятных Богу, и закалывают животных десятками. Говорят, что по самому умеренному счислению в Мекке в этот день закалывается и приносится в жертву до сорока или сорока-пяти тысяч голов рогатого скота. Это чудовищное жертвоприношение начинается с раннего утра и кончается далеко после заката солнца. Вся долина Муна тогда оглашается предсмертным ревом закалываемых животных, пением молитв, восклицаниями многотысячной толпы; весь воздух пропитан дымом курений и дымом сожигаемых жертв. Высоко к небу поднимается этот дым огромных жертвенных костров, «благодаря которым, по словам [57] Абд-Аллы, только и держится многогрешный мир; давно уже люди разгневали великого Аллаха, и он хотел погубить весь мир своим гневом, но милосердный пророк (да будет во век трижды благословенно имя Его!) указал Аллаху на дым жертвоприношений, подымавшийся с долины Муны и просил помиловать мир, хотя для правоверных. Аллах-керим (Бог милостив)! — прибавил старый шейх. Он увидел дым, поднимающийся от многих тысяч жертв, и познал, что еще многие на земле почитают имя святое его на земле, и для них пощадил мир».

Когда совершено жертвоприношение и воскурен фимиам Богу на месте святом, тогда каждый, побывавший в Каабе и на Арафате, может считать себя хаджею, а свой обет, данный перед Богом, вполне исполненным. Долго потом прощается пилигрим со священными местами, но едва ли ему удастся поклониться гробу Магометову: он прощается с этою величайшею святынею издали, припадая челом к тому священному праху, на который некогда ступала нога великого пророка. С обновленною душею и чистым сердцем, как человек свершивший все, что мог, собирается хаджа в обратный путь. Его не страшат вовсе трудности обратного пути, потому что — аллах-керим — Бог милостив; он донесет его до дому своею благостью, а если дни его сочтены (хаса-махтуль-мин раант), то он, как избранник божий, слуга пророка, прямо попадет в рай. Тем же порядком, как и пришли, собираются в обратный путь хаджи, хотя в гораздо меньшем числе, чем вышли из Каира. Аллах оставил у себя многих из них, как потрудившихся довольно на этом свете!

Шериф Мекки, духовенство и масса народу провожают караван хаджей. Пение молитв и зурэ из корана, звуки труб и добрые пожелания напутствуют их. Они же, позапасшись святыми талисманами в роде воды из источника Магометова, праха с гроба его, листочков священных деревьев, кусочка крыши с Каабы и т. п., с светлою надеждою идут в обратный путь, громогласно благодаря Бога и пророка, давших им свершить паломничество. Громкое «эльхамди лиллахи»! вырывающееся из их многострадальной груди, несется к небу и сливается с трубными звуками провожающих и восклицаниями толпы. Долго еще раздаются в пустыне благочестивые напутствия, и громкое эв-аллах (с Богом)! несется далеко во след хаджам, уже зашедшим за окрестные холмы Мекки и вышедшим на раздолье пустыни, на тернистый путь [58] всевозможных лишений. Старым, торным путем они пойдут назад через горы, дебри и пустыни, истощенные, исхудалые, худосочные, неся в себе зародыши изнуряющих болезней, а смерть продолжает вырывать новые жертвы по дороге, не смотря на то, что караван и без того поредел уже значительно в сравнении с тем, как вышел из Дамасска или из Каира.

Так и прибредут они домой, откуда вышли несколько месяцев тому назад. Месяц сафер — эпоха возвращения караванов из Мекки; он потому и носит название — нислет-эль-хаджи — месяц прибытия паломников. С радостными, хотя и изможденными, лицами при звуках труб они вступают в Каир: толпы народа встречают их с восклицаниями — эс-салам-алейкум — (мир вам)! Родственники и друзья бегут на встречу каравана и ищут близких своего сердца, и если Аллах сохранил их живыми, они присоединяют свои благодарные молитвы к молитвословиям; если же не находят в рядах «божьей рати» своих, они испускают раздирательные вопли, смущающие торжественные минуты возвращения хаджей. Тот, кто остался в живых, кто перенес во имя божие и пророка все нужды и лишения, тот становится уже выше толпы; он получает почетный титул хаджи и право носить зеленый цвет на чалме: на него уже смотрят как на святого; он служит отныне ходатаем между Богом и простыми людьми.

Вот почти все, что я узнал о паломничестве мусульман и что слышал во время своего путешествия на Востоке от самих хаджей. Предмет этот имеет особенный интерес для нас русских в виду того, что из России ежегодно целыми сотнями ходят наши магометане к аравийским святыням.

VII.

За интересными рассказами Абд-Аллы, Букчиева и Ахмеда, также совершившего путешествие в Мекку, я и не заметил, как солнце начало склоняться к закату и как наступил вечер. Мы вышли из палатки; мусульмане тотчас же начали читать молитву — ааср, с четырьмя уставными коленопреклонениями за полтора часа до захождения солнца. Долго я вглядывался в эти типические физиономии хаджей, в которых трудно что-нибудь прочитать: даже глаза — это зеркало души — были у них спокойны, бесстрастны и не выражали ничего, кроме самосозерцания или нежелания ни на что смотреть, хотя и сверкали [59] в них порою искры того огня, который всегда может вспыхнуть в душе фанатика мусульманина. В этих неподвижных чертах, в этих, как бы застывших, формах, казалось, отражался весь Восток застывший, неподвижный, бесстрастный, и вместе с тем живой, увлекающийся, страстный, живущий иною жизнью, непонятною для нас европейцев; но жизнь эта была знакома всему человечеству; все народы прошли такие же ступени в своей исторической жизни; один Восток задремал, кажется, и заснул уже давно, начиная еле просыпаться в XIX веке под ударами вторгающейся насильно европейской цивилизации в его сказочное царство кейфа, гарема и восточной фантазии. Живая, деятельная жизнь Востока умерла уже несколько столетий тому назад. Те формы и выражения, в которые тогда отлилась жизнь восточного человека под ферулою деспотизма, ислама и азиатской роскоши, остались и поныне таковыми. Сколько вы ни очищайте сына востока, чтобы снять с него толстую кору, под которою кроется нечто общечеловеческое, что составляет божью искру отличающую в человеке его человечность, вы не очистите его, если не съумеете взяться за дело, потому что в фанатичном сыне Востока нет современного человека, каким вы себя считаете. Много есть достойных черт в мусульманине, которых нет в нас самих — цивилизованных людях; но зато, все-таки, в нем нет того, чем движется человечество, нет свободы воли и ума. Она скована исламом, как железными оковами, и пока не спадут те цепи, пока живет и стоит ислам, до тех пор не проснется Восток; он будет всегда Востоком, а сын Востока — отлитою пять веков тому назад формою, не лишенною впрочем известной доли гармонии и совершенства...

Наступал вечер, — тихий, чудный, располагающий к беседе и неге, и волшебная чарующая лунная ночь — это лучшее время в пустыне. Не даром сын пустыни поет: «Ях-тейли! ях-тейли! О, ночь! о, ночь, несравненная ночь! Как объятий черноокой красавицы, я жду тебя, вожделенная ночь! Обойми ты меня страстными объятиями твоими, задуши поцелуями твоего, нежно-ласкающего щеки, ветерка, погляди мне в очи серебристыми глазками твоих деток — воздушных звезд, и возьми меня со всем, что есть во мне, в твою темную обитель, покрой меня душистым покровом твоим и усыпи ласкою твоих поцелуев! Ях-тейли, ях-тейли!»

Кажется, солнце еще не успело спрятать за горизонт свои золотые лучи, как в воздухе поплыла легкими незримыми [60] струйками живящая прохлада неведомо откуда налетевшего ветерка. И люди, и животные, повеселели сразу. Весь многочисленный лагерь наш словно проснулся; везде образовались живописные группы, везде слышались разговоры; верблюды забродили снова, и легким, не особенно благозвучным, фырканьем изъявляли свое удовольствие после перенесенной дневной страды.

Наш кружок, окончив свои частные занятия, опять расселся около костра, который развел Юза, чтобы сварить нам по чашечке чайку, чуть не в десятый раз сегодня; при обилии чудной воды, в продолжение длинного дня в пустыне, как бы для того, чтобы вознаградить свои потери в воде, мы любили баловаться душистым напитком, и надо сказать, что едва ли в любом московском трактире русский чай пьется с таким удовольствием, как в Аравийской пустыне. За чаем, притом, даже говорилось как-то веселее, что заметно было, в особенности, на Букчиеве. Вчера была ночь афритов, сегодня день благословенный — эль-мубарак (четверг); сегодня же и добрая ночь на счастливейший и лучший день для мусульманина в неделе — фаделих (пятница). В эту ночь ни один африт не посмеет выйти из своего мрачного убежища, потому что Аллах не разрешил им в ночь на фаделих смущать правоверных, и если кто-нибудь из этих «трижды проклятых» афритов покажется на земле, то с неба полетит огненная стрела, которая загонит его снова в его потаенное убежище. Поэтому, мои собеседники были смелее и болтали, не боясь, что их подслушает шайтан или саахр.

Ночь обещала быть еще лучше, чем вчера, потому что прохлада ощущалась сильнее, и первые, показавшиеся на небе, звезды почти не мерцали, что служит для сына пустыни добрым признаком. Мусульмане уже совершили свою вечернюю молитву — морхрэб, и высчитали по три земных поклона, как положено кораном.

— Добрая ночь будет сегодня, эффенди, — начал Абд-Алла, — смотри, как мерцают глаза небесной газели на голубом небе. А вон загорается красноватым огоньком рукоятка меча пророка; он встанет скоро на защиту правоверных; его меч уже заблестел... Не всегда виден тот благословенный меч; не всегда он блестит так ярко, как сегодня. Я думаю, эффенди, много крови мусульманской прольется...

Старый шейх, произнеся это пророчество, замолчал. Я невольно вглядывался в чудное созвездие, выкатывавшееся над [61] темными силуетами восточных гор; оно отсвечивало действительно красноватым светом и было похоже на рукоятку меча. Абд-Алла, минуту посмотря на меня испытующим взглядом и заметив, что его прорицания не произвели на меня никакого дурного впечатления, смело продолжал:

— Много лет я живу на свете, но никогда меч Магомета не был так ярок, как в эту ночь. Не восстает ли пророк (да будет трижды благословенно имя его). Горе тогда неверным!.. Долго терпит Аллах гяуров, чтобы испытать правоверных. Смотри, господин, они завладели совсем страною мусульман. Франки царят в Египте, франки царят в самом Стамбуле, и тень Аллаха на земле — повелитель правоверных опутан их коварными сетями... Но скоро будет конец тому... Правоверный уйдет от франков; он бросит им великодушно Стамбул, как собаке обглоданную кость, потому что ту кость он отнял давно от франков. Сам пророк станет тогда на защиту ислама: и правоверный под защитою его уйдет в страну, где издревле обитали его предки, и сюда уже не приидут франки. Да проклянет их Господь!

С вниманием слушал я это предсказание старого хаджи, и тем как бы подбивал его распространяться далее.

— Но ты сам франк, эффенди! — вдруг произнес быстро Абд-Алла, и речь его, начинавшая принимать восторженный характер, внезапно оборвалась. — Замехуни-я-эффенди (извини меня, господин)!

Я просил Букчиева убедить старого хаджу, что мы, московы, далеко не франки, и что слова его нисколько не оскорбляют меня.

— Нет, господин, — отвечал он: — у нас есть еще много о чем поговорить. Если ты, эффенди, посмотришь туда на восход, где еще играют пурпурные тучки, ты увидишь прекрасную звезду, которую в Египте зовут Вечерницею, а мы — дети пустыни — читаем в небесной книге звезды, и зовем ее Зюлемою. Так зовут ее и свободные арабы в Иемене и Геджасе. Хочешь я расскажу тебе историю прекрасной Зюлемы, и за что Аллах поместил ее на небе. Я не медда (сказочник), эффенди, — прибавил он, — я не могу тебе рассказать хорошо, и ты простишь старика.

Букчиев мне переводил слово в слово прекрасный рассказ Абд-Аллы.

— Та Зюлема была дочь пустыни, дочь свободного араба в Геджасе. Если ты был на берегу моря, эффенди, и видел [62] белоснежную пену между камнями, то ты поймешь, как было прекрасно тело ея, потому что, когда Зюлема купалась в море на прибрежии, то мылась пеною, и та пена была бледнее ее чудного тела. Стройная станом, она была похожа на гибкую тростинку на берегу Нила, которую нежный ниссим (зефир) склоняет во все стороны; золотой пояс, опоясывавший ее, казалось, хранил хрупкий стан, чтобы он не сломался... Я старик, эффенди, и не мне описывать красоту розы и благоухание жасмина, но если я сравню лицо Зюлемы с ними, потому что розы цвели на бархатных щеках ее и пышные лилии на лбу, шее и лебединой груди, то это будет лучше всего. Алые губки на ароматных устах ея, которыми соблазнился сам великий пророк (да будет благословенно имя Его)! были так же свежи, как внутренность спелого граната; волосами своими черными, как крыло ворона, украшенными морскими жемчужинами, она — сама перл земли — могла не только прикрыть свое белоснежное тело, но окутаться ими, как плащем. В глазах Зюлемы, прекрасных как у газели, виднелась и темная ночь с такими же блистающими звездочками, какие ты видишь и теперь, и ясный день, озаренный солнцем. В ее очах, как в море, тонул другой смотрящий глаз, а блеск оттуда мерцающих звездочек, казалось, проникал во все существо человека. Я — старый хаджа, благородный эффенди, у меня нет слов описать прелесть крошечных ручек и ножек арабской красоты, потому что я не видал ничего подобного. Лучшей девушки не видывал свет, лучше Зюлемы не производила ничего Счастливая Аравия, богатая красавицами. Когда выходила она купаться на взморье, и с ее прекрасного тела спадали одна одежда за другою, а их было немного у красавицы (да простит мне эти мысли; милосердный Аллах!), то волны нарочно поднимались выше и морской ветер стремился скорее, чтобы своими струями обнять и облобызать эту дивную обнаженную красоту. Один старый шейх говорил, что лучше Зюлемы не было даже гурии в раю, а старый Селих любил женщин и видел во сне всю райскую красоту. Красавица Зюлема была счастлива, как улыбающийся младенец, как беззаботный буль-буль (соловей). Одета она была всегда в голубой шелк и другие нежные ткани; в волосах ее блистали кораллы и жемчуг со дна Красного моря, на руках и ногах — великолепные ожерелья, а на голове всегда — венок из горных душистых цветов и перлов, блистающих цветами радуги, но сама она была прекраснее и цветов, и перлов. Целый день она сидела [63] на берегу моря и пела своим серебристым и певучим, как у бульбуля, голоском; тогда и камни, и море, и ветер, и небо заслушивались ее пения.

В то время (то было счастливое время) пророк еще был на земле. Мрачный, усталый, оскорбленный и отвергнутый людьми, он ехал дикою пустынею; не весело тогда было у него на душе... Вдруг слышит он чудное пение на высокой скале у берега моря. Трижды благословенный, он остановил свою верблюдицу, и — о, чудо! Она заговорила человеческим языком: «То Зюлема — первая красавица в мире, перл земли, великий посланник Божий! Она ждет тебя»...

И воспрянул пророк с верблюдицы своей и пошел к той скале, откуда неслось в воздухе райское пение незримой пока певицы. Недвижно остановился посланник божий, и целый день простоял беззвучно, не колыхнувшись, любуясь чудною красотою, какой он не видал и в райских селениях, и очарованный пением, какого не слыхал на небесах. Настал вечер... Красавица поет... Наступила ночь — Зюлема не умолкает, а пророк все стоит и стоит, забыв обо всем в мире, забыв о себе самом. Загрохотал гром на небесах, заревела буря, заговорили морские волны вокруг, но Зюлема поет, а посланник божий стоит недвижим. Сквозь рев бури и свист ветра, и говор моря он слышит неземную чарующую песнь. Настал другой день — Зюлема все поет и поет, а пророк ее слушает, не сводя с нее жадных очей. Так прошло три дня и три ночи; неумолкно звучала райская песнь и врачевала разбитое сердце посланника божия, пока волны гнева его на людей не улеглись и сердце его не размягчилось, как воск. Тогда подошел трижды великий к поющей девушке и взял ее за белоснежные руки, как бы обмытые морскою пеною; когда поглядел он в глаза чудной певицы, он забыл весь мир, забыл даже, что он посланник божий, потому что взор его, прожигающий демонов, потонул в очах Зюлемы, как тонет и гаснет одна искорка в мраке ночи. И небо, и солнце, и ночь, и звезды, и огонь, увидал посланник божий в очах Зюлемы. Он поглядел ей в уста; они были отверсты для дивной песни, которой слова, как чудные жемчужины, сами нижутся в ожерелье; в устах гранаты, розы и перлы... Они ослепили пророка. Он поглядел на прекрасные ручки и ножки Зюлемы: — оне были так малы, что их надо было взять в обе руки, чтобы не потерять, и также прекрасны, что надо было иметь десять, а не два глаза, чтобы налюбоваться на них... [64] Не мудрено, что три дня и три ночи простоял небесный пришелец и пролюбовался земною красавицею. — Кто ты, чудное создание?— спросил он наконец.

— Я Зюлема, дочь шейха Гассана, дочь свободной пустыни. Я знаю, что ты посланник божий, и я ожидаю тебя вот уже три долгих дня и три темных ночи. Небесный вестник мне сказал о тебе и повелел мне дожидаться тебя, несравненный! Песнь моя неслась к тебе на встречу; морской ветер, вероятно, донес ее до ушей великого пророка.

И когда протянул обе руки к Зюлеме небесный посланник, она обвила его шею своими рученками, прижимаясь крепко к его могучей груди, вмещавшей в себе весь мир, и поцеловала прямо в уста, которые поведали земле волю ее небесного творца.

— Я так же чиста, как и ты, — говорила Зюлема, — обнимая пророка; — не бойся, ты не осквернишься, я создана для тебя, как для первого человека создана его жена.

И взял тогда Магомет на руки к себе Зюлему; вместе с нею сел на верблюдицу и поехал в Мекку. Там он спрятал красавицу, подаренную ему Аллахом, в темной пещере от глаз жены своей, которая бы извела ее со света. Никого так не любил пророк на земле, как эту чудную жемчужину Красного моря. Каждую ночь он уходил к своей Зюлеме. Он спал на ее душистых коленях; она расчесывала волосы посланника божия, умащала их благовониями Аравии, обсыпала цветами гор и целые ночи усыпляла дивными песнями посланника божия. И когда Аллах взял пророка к себе, он взял с ним и Зюлему, чтобы она царила и на небе, как на земле. Та Зюлема смотрит и теперь на землю с своей небесной выси, из той блестящей звездочки... Теперь ты знаешь, эффенди, что такое Зюлема...

Я опять невольно взглянул на ту серебрянную звездочку, на которую указал Абд-Алла. Арабская Зюлема — наша Венера (иным именем, кроме имени красавицы трудно обозвать эту блестящую планету), была так же дивно хороша среди своих небесных подруг, как выдавалась и богиня среди земных красавиц. Как грек перенес богиню красоты на небо, так и араб, сын пустыни, поместил свою мифическую красавицу в самое прекрасное светило лучезарного неба.

— Много там среди небес в звездах, — продолжал старый шейх, — разместил Аллах смертных среди бессмертных духов. Из звезд смотрят они на землю, потому что им [65] нравится земля, с которой они взяты; то мерцание — их слезы по прекрасной земле; то движение по голубому небу — их старание опять найти дорогу на землю... Ты не знаешь, эффенди, как многомилостив Аллах. Не в одном человеке ты познаешь его творение; нет — посмотри вокруг. Не только в человеке, но и в каждой песчинке, в каждой щепоточке воздуха виден Аллах; он дал душу и человеку, и зверю, и птице; он дал ее и жуку, и мотыльку, и пестрой мухе, чтобы они славили Творца; но души те не такие как у нас. Подобно пару, оне созданы из ничего, и в ничто обращаются; для них нет другой жизни, потому что они и не созданы для нея. Если бы ты был, эффенди, в моей родине за Нилом и пирамидами в Ливийской пустыне, ты увидал бы как премудрый Аллах из песку сотворил золото, которое и спрятал в песке; как он населил и пустыню животными, чтобы они славили его...

Речь Абд-Аллы перебил стон нашего больного. Я бросился в ту сторону; старый шейх тоже. Когда мы были перед несчастным, он снова замолк и погрузился в то положение, которое граничит между жизнью и смертью.

— Все мы гости на земле, — заговорил снова Абд-Алла, над умирающим, — дни всех нас сочтены в книге, которую отмечает ангел смерти. Там, на небе наше вечное жилище; там все мы встретимся опять. Там увидим мы и тебя, Гафиз...

При произнесении этого имени все мы невольно взглянули на небольшой, едва заметный, холм, выдавшийся не вдалеке от нас, облитый лунным сиянием. Рашид, один из самых суеверных арабов, каких я только встречал, вздрогнул всем телом, как бы увидав тень покойного в серебристой дымке, окутывавшей зияющее ущелье и изъеденные вершины скал.

Долго еще мы беседовали потом у дымящегося костра, и много рассказывал интересного старый шейх, но вдруг он, говоривший почти без умолку, начал постепенно умолкать.

— Массекбилькер (спокойной, благополучной ночи), эффенди, — быстро проговорил он, подымаясь и делая мне салам.

— Смотри, эффенди, на звезды!.. Оне тебе скажут много хорошего. Мне тебе всего не рассказать. Оне ведь живые; Аллах населил их...

Сказав это, старик пошел в свой шатер. Букчиев тоже распрощался и ушел. Я остался один, и отойдя от своего каравана на несколько саженей, разостлал свой плащ, лег [66] на него, и как-то бессознательно уставил глаза на верх, где сияла луна, откуда смотрели блестящие созвездия, и небесная Газель, и небесный Верблюд, и арабский Охотник, и душа Факира, и Зюлема, и другие звезды, названные мне арабами пустыни, по преданию от их поклонников — сабеистов или халдеев, — отцев небесной науки, — тоже сынов пустыни и безграничных степей.

А на горизонте уже выходили новые яркие созвездия; пояс Ориона показался над черною зубчатою линиею гор, и Сириус заблистал великолепно даже через дымку лунного сияния. «Ях-тейли, ях-тейли»! о, ночь, божественная, чудная ночь! хотелось мне сказать не раз словами арабской певучей, звонкой песни. Ради ночи одной, я снова готов уйти в пустыню, чтобы увидать опять этот безграничный простор, где все говорит о свободе, о беспредельном пространстве и о вечности, где, даже измученная житейскими треволнениями, душа утопает в нирване и, погружаясь в сладкое небытие, забывает о мире и его страданиях, и его бесконечной суете.

Потухли костры... Мрачный Рашид опять отбывал первую очередь с тем паломником, которого Букчиев назвал русским татарином. Как тени, оба караульные двигались по уснувшему лагерю, не выхода из круга «кораблей пустыни», замыкавшего наше становище. Не хотелось вовсе спать, потому что ночь — это лучшее время в пустыне, лучшее, что может дать эта мертвая часть природы, — песчаное море; но усталость взяла свое. Я закутался в свой плащ, и прилег в небольшой ямке, вырытой в песке, положив под голову свою охотничью сумку. Ничего мне не мерещилось в эту ночь; даже грозные призраки холеры не являлись перед усталым воображением. Сегодня была «счастливая» ночь, а не ночь афритов, а потому, верно, и не хотелось думать о смерти; сознание жизни и движение, напротив, чувствовалось и осязалось во всем, и в каждом биении сердца, и в каждом дыхании свободно поднимавшейся груди, и в каждом слове, невольно вырывающемся на волю, и в каждой мысли, роившейся в голове. «Ях-тейли, ях-тейли»! только и думалось мне, пока я не забыл обо всем, не погрузился в нирвану, в то успокоение, которое не знает ни снов, ни грез, ни видений. Длинная тень Рашида, как ангел сна, промелькнула в моих глазах, когда они открылись, чтобы закрыться на всю ночь...

Часа за полтора до восхода солнца раздирающий вопль верблюдов разбудил меня. Караван паломников поднимался со [67] становища, чтобы идти далее. Магометане уже совершили свой утренний намаз и омовение, и приступили к съемке с лагеря... Едва завидели несчастные животные, что их хозяева принялись снимать шатры и хвататься за тюки, как догадались, что опять на их, истертые до крови, спины и горбы взвалится все это вместе с их седоками; отчаянный, как бы умоляющий о помощи рев исторгся из их многострадальной груди. Развязали верблюдам спутанные ноги, дали им по горсточки дурры или ячменя, сводили их напиться еще раз к ручейку, чтобы они наполнили свои бездонные желудки водою на несколько дней, потому что теперь предстоял переход через безводную пустыню, и приступили к нагрузке.

Хотя и много раз верблюды испытали этот процесс, но все-таки до сих пор не могли привыкнуть к нему и старались увернуться всячески от предстоящей им неприятности. Некоторые животные пытались даже отбежать от каравана, не говоря уже о том, что лечь упрямились совершенно. Но хаджи — народ бывалый, и управлять «кораблями пустыни» они умеют еще лучше, чем моряки своим судном. Два, три непереводимые междометия, не передаваемые европейским горлом, и потягивание за уздечку принуждают упрямца согнуть колени и лечь на землю. А не слушается «корабль пустыни», ревет, плюется, лягается, кусается, что случилось с двумя упрямцами из каравана хаджей, то стоит только потянуть изо всей силы уздечку или, еще лучше, за продетый через ноздри ремень — и строптивый зверь успокаивается. Помогает еще упирание ногою в колено животного, что заставляет его согнуть ноги. Когда верблюд лег на землю — главное уже сделано. На горбину животного накладывается особенная упряжь, различная для верхового и вьючного верблюдов. На горбе последнего укрепляется рауиэ — деревянный переплет, на который накидываются оба вьюка, удерживаемые в равновесии только собственною тяжестью, которая одинакова для того и другого, по возможности. Также нагружаются и верблюды-водоносы; таких в караване хаджей было около пяти. Верховой же хеджин снаряжается иначе; на спину ему набрасывают сердж — нечто в роде седла, укрепленного подпругою, проходящею через шею и живот, и неудобное сиденье, покрытое или куском войлока или овчины — фарра, которая часто очень ярко окрашивается.

Через полчаса весь огромный караван снарядился. Несчастных больных, скорее умирающих, тоже подвесили каким-то особенным образом на плащах сбоку верблюжьего горба, [68] что вышло впрочем довольно удачно, так что я даже удивлялся искусству арабов в этом отношении, зная по опыту военного времени, как трудно транспортировать раненых или больных.

Несчастные все еще не выходили из сопорозного состояния; они просыпались гораздо реже, грозя скоро заснуть на веки. Судороги в икрах очень часто сводили их ноги, а резь в животе заставляла их даже в бессознательном положении схватывать руками нестерпимо болевшие места. Лица этих страдальцев изображали все те муки, какие только может вынести человек в предсмертной агонии.

Наш небольшой караван собирался тоже, но собирался гораздо скорее, так как Юза и Ахмед изловчились быстро нагружать наших верблюдов, несмотря на то, что груз наш был очень сложен.

Много советов дал я через Букчиева Абд-Алле и прочим хаджам относительно обращения с больными и в особенности на счет известной осторожности в употреблении одежд умирающих и больных; но слова мои, вероятно, падали на камень, потому что, как говорил Букчиев, платье погибающих смело одевается их сотоварищами.

Скоро снарядились совсем оба каравана. Начались и самые минуты расставания. Немного времени мы провели вместе, но пережили и перечувствовали в эти двое суток столько, сколько иногда не переживешь в месяц. Несмотря на то, что я в своих блужданиях по белу свету привык ко всевозможным встречам, привык сходиться и расставаться, но тут мне как-то особенно грустно было прощаться с моими хаджами... Правда, они были люди честные, хорошие, не старавшиеся утащить что-нибудь, где плохо лежит, как другие арабы, встречавшиеся нам, но все-таки между нами было так мало общего, что едва ли что-нибудь могло связывать нас между собою... Несмотря на это, однако, что-то неведомое тянуло и привязывало меня к каравану хаджей, первому из встреченных нами в пустыне.

— Прощай, эффенди, — говорил мне старый шейх Абд-Алла. — В твоем сердце нет коварства, ни лжи, оно блестит, как капля росы на солнце, чистотою своей правды; язык твой нераздвоен, как и у старого Абд-Аллы; мы были друзьями... Абд-Алла полюбил тебя, храбрый москов, и не забудет тебя никогда. Аллаху-акбар! Он сближает людей, хотя между ними лежит целая страна, но он и разлучает их, когда ему это угодно. Ты пойдешь в Эль-Кудс, [69] благородный москов, а потом через моря на свою благословенную родину, а мы пойдем в Эль-Маср и в землю благодатного Нила. Ты будешь далеко, но у-аллах (клянусь Богом)! мысль моя всегда будет стремиться к тебе, и в сердце Абд-Аллы всегда найдется уголок, где останется память о тебе, москов! Помни и ты старого Абд-Аллу, а он всегда благословит твое имя. Мои братья тоже шлют тебе прощальный привет. Абд-Алла беден; он ничего не может подарить своему другу. Прими от меня хотя этот малый и вместе с тем великий подарок.

С этими словами старый шейх подал мне небольшой сверток, обернутый в шелк.

— Хотя ты и гяур, благородный москов, — продолжал старик, — но ты не франкская собака, которая лает на Бога и великого пророка (да будет благословенно во веки имя его); ты примешь и оценишь этот мой дар. В нем хранится великий талисман: кусок из стенки Каабы и лист его священного древа, обрызганные водою источника пророка. Да хранит тебя пророк своею силою. В дальней Московии ты не забудь меня, а я на берегах Нила и в пустынях Геджаса, пока жив, буду помнить и повторять твое доброе имя — Искандер (Александр) москов. Аалейкум-эль-салам-ву рахмет-лиллахи-ву-варакату (да будет над тобою милость Господня, его благодать и благословение)... Прощай!.. — Старый шейх замолчал и наклонил свою седую голову. Как мог, я при помощи Юзы и Букчиева благодарил его и выразил те же добрые чувствования, какие высказал и Абд-Алла.

— Быть может, мы с тобою и снова увидимся, Абд-Алла, — сказал я на прощание.

— Аллаху-далем, иншаллах (Богу все ведомо, как Ему угодно), — отвечал старик.

Получив от старого шейха такой ценный подарок, который был для него дороже всего, я не знал, чем отблагодарить старика. К счастью, у меня в сумке нашлась моя фотографическая карточка, которую я и преподнес Абд-Алле. Этот подарок до того обрадовал его, что он, как ребенок, выражал свое удовольствие. Долго, долго он рассматривал мой портрет, а потом воскликнул:

— Джаиб-валляхи (удивительно, клянусь Богом)! — С этими словами старик протянул обе руки, и мы с ним обнялись на прощание. Затем Абд-Алла сел на своего верблюда, и раскачиваясь, огромное животное поднялось. [70]

— Раббэна-шалик-я-эффенди (Господь да сохранит тебя) — закричал, кивая головою и прикладывая руку к груди, старый шейх, когда его хеджин двинулся.

— Аллах-маакум (Бог с тобою)! — отвечал я. — Мир твоей душе во веки! — Юза, Рашид и Ахмед произнесли длинные прощальные речи, на которые, уже сидевшие на верблюдах, хаджи отвечали тоже длинными приветствиями и пожеланиями.

— Да сохранит тебя Господь и да умножит твое счастье Аллах! — крикнул еще раз Абд-Алла, оборачиваясь ко мне и кивая головою.

Затем старик поднял правую руку к небу, и что-то зашептали его, оттененные шелковистыми усами и бородою, уста. Абд-Алла, вероятно, молился на меня и призывал благословение пророка на мою голову.

Наконец, караван хаджей тронулся. Букчиев простился со мною по-русски; другие паломники сыпали на меня целый град прощальных приветствий и пожеланий всего лучшего. Имя Аллаха и его великого пророка слышалось в каждой их фразе, каждом привете, чуть не в каждом слове.

Караван пошел рысцей. Хаджи быстро удалялись, оставив одного из своих товарищей спать вечным сном в горячем песке пустыни, как искупительную жертву за свое паломничество. Сегодня или завтра они погребут еще двух своих сотоварищей, уже не принадлежащих жизни, в той же пустыне, а сами пойдут все также бодро вперед и вперед, не страшась ни трудов, ни лишений, ни даже смерти. Да и чего им теперь страшиться? Они ведь хаджи — люди божии, присные пророку...

Мы остались опять одни в пустыне. Солнце уже выходило из-за горизонта, и пустыня засверкала огнем, пурпуром и лазурью... Пора и нам в поход.

Мы испили в последний раз из горного потока его журчащей прохладной воды и сели на своих добрых хеджинов. Юза схватил моего верблюда за повод и повел его вперед.

Я оглянулся в последний раз на приветливый уголок, приютивший нас в пустыне, и мы тронулись...

Перед нами, залитый солнцем, стоял свежий, вчера насыпанный над трупом Хафиза, холмик. Мои проводники зашептали молитвы. Между тем, день разгорался все сильнее и сильнее. Горизонт блистал золотом и огнем, а огромный шатер неба — дивною лазурью. В поднебесье высоко кружились [71] какие-то черные птицы. То, вероятно, коршуны-стервятники пустыни уже почуяли своим чутким носом добычу, и их зоркий глаз уже рассмотрел, вероятно, и небольшой холм, возвышавшийся над могилою Хафиза. Они слетаются на свой пир, который увидит одна пустыня, да солнце, да голубое небо...

Все шибче и шибче шагали наши верблюды, как бы стараясь унести нас подальше от одинокой могилы, которая уже затерялась на желтоватом фоне пустыни... Скорее вперед и вперед... Но наш путь еще далек... Перед нами пока широкая даль — пустыня, через которую нас мчат быстро «корабли» песчаного моря. Там, на севере, за тою цепью гор, что потянулась к востоку, к Петре и Моавии, и вокруг Мертвого моря, лежит та страна, куда правит путь наш маленький караван. Та страна была когда-то названа обетованною и тогда она текла медом и млеком — а теперь и там одна голая пустыня да холмы, за которыми прячется Иерусалим...

А. Елисеев.

Текст воспроизведен по изданию: Мусульманские паломники. Из путешествия по Аравии // Вестник Европы, № 7. 1884

<<Вернуться назад

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2017  All Rights Reserved.