Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

Содержание в тюрьме в Хакодате

Алексей узнал от некоторых из курильцев, что в городе Хакодате, куда нас ведут, не готов еще дом для нашего помещения и потому из этого города присланы, с повелением остановить нас, навстречу нам чиновники, которые, числом трое, к нам и явились, объявив о себе, что присланы от хакодатского начальника нас встретить для препровождения в город и надзирать, чтобы на дороге мы не имели ни в чем нужды. Старший из них, по имени Яманда-Гоонзо, во всю дорогу был при нас почти неотлучно.

С прибытия их к нам содержать нас столом стали гораздо лучше. Гоонзо уверял, что по прибытии в Хакодате мы будем помещены в хороший дом, нарочно для нас приготовленный и убранный, веревки с нас снимут, будут содержать нас очень хорошо, и многие из господ станут с нами знакомиться и приглашать к себе в гости.

Такие рассказы нам казались одними пустыми утешениями, когда мы помышляли, что нас ведут связанных веревками, как преступников. Но, с другой стороны, мы слышали, что японцы и своих чиновников, когда берут под арест (правы ли они или виновны после окажутся), всегда вяжут.[68] Следовательно, рассуждали мы, нам не должно сравнивать их обычаи с европейскими и из сего заключать, что хорошего состояния люди не могут быть в обществе с нами.

Из товарищей Гоонзо один был молодой человек, скромный, приятный в обращении. Он обходился с нами очень учтиво и с большой ласковостью, а другой, старик, никогда с нами не говорил, но всегда, глядя на нас, улыбался и с величайшим вниманием слушал, когда мы разговаривали между собой. Мы и стали подозревать, что он из числа японцев, бывших в России, умеет говорить по-русски и определен к нам нарочно подслушивать, что мы говорим. Подозрение это казалось тем более вероятным, что конвойные наши никогда не сказывали нам, что у них в Мацмае есть люди, знающие русский язык, но в одном селении на постое потихоньку нам сказал о них писарь начальника.

С того времени, как мы встретили Гоонзо, японцы стали делать между нами различие. Всегда, когда мы останавливались, нас сажали на одну скамейку, а матросов на другую, и маты нам подстилали лучше, а им похуже, и где позволял дом, нам отводили особую от них комнату. Но в пище никакой разности не было.

7 августа попался нам навстречу один из главных мацмайских чиновников, ехавший на остров Кунасири для исследования на месте всех обстоятельств по нашему делу. Он сидел в беседке[69] с двумя другими чиновниками; подле беседки стояло несколько человек его свиты. Нас посадили против него на доску, лежавшую на двух кусках дерева и покрытую рогожками. Он спросил наши имена, сколько нам от роду лет и здоровы ли мы. Вопросы его и наши ответы записал бывший с ним чиновник, который при сем случае, кажется, исправлял должность секретаря. Потом, пожелав нам счастливого пути, он велел нас вести далее.

Вскоре после сего поднялись мы на гору и увидели обширную долину, а вдали город Хакодате. Потом, спустившись с этой горы, пришли мы на последний ночлег в селение Онно. Это селение есть величайшее из всех, через которые мы проходили, и по местному своему положению самое лучшее. Оно лежит в обширной долине, имеющей в окружности верст двадцать пять или тридцать. С трех сторон долина окружена высокими горами, защищающими ее от всех холодных ветров, а с южной стороны находятся Хакодатская гавань и Сангарский пролив. Долина орошается множеством небольших быстро текущих речек и ручьев. Селение Онно стоит, так сказать, в саду: каждый дом имеет при себе обширный огород и сад. Кроме всякого рода обыкновенной в Европе огородной зелени, мы видели и деревья с плодами: яблони, груши, персиковое дерево, а сверх того, местами коноплю, табак и сарачинское пшено. Онно находится верстах в семи от Хакодате.

На всем берегу, по которому мы шли, протягивающемуся почти на 1100 верст, нет ни одного залива, ни одной заводи, где бы не было многолюдных селений; даже между селениями на летнее время становятся шалаши, в которых живут люди. Все они вообще занимаются рыбной ловлей. Добываемую рыбу солят и сушат. Достают также морские раковины и сушат их. Равным образом сбирают приносимое к берегу в великом количестве морское растение, называемое русскими в том краю морской капустой. Расстилая ее на песке, сушат, потом складывают в кучи, похожие на сенные копны, и покрывают рогожами, пока не придет время грузить ее на суда для отправления в порты главного их острова – Нифона. Море ничего не производит такого, чего бы японцы не ели: всякого рода рыба, морские животные, раковины, растения морские, трава, растущая на каменьях, – все это употребляется ими в пищу, и потому-то множество людей занимаются беспрестанно прибрежными промыслами для прокормления народонаселения Японии.

Верстах в ста пятидесяти или двухстах к северо-востоку от Хакодате кончаются курильские селения и начинаются японские; их разделяет небольшая, но весьма быстрая река, через которую мы, по причине недавно бывших дождей, смогли переехать с немалым трудом.

Курильские селения большей частью невелики и состоят из хижин; нет при них ни огородов, ни садов, и вообще имеют они вид бедности. Одни только японские домики между ними, в которых живут начальники или приставы японские и приказчики, надзирающие над промыслами, построены порядочно, содержатся опрятно и окружены огородами и садами.

Японские селения, напротив того, имеют совсем другой вид: они очень обширны, расположены правильно улицами, строение все деревянное,[70] но весьма чисто отделанное; при всяком доме есть огород, а при некоторых и садик; в улицах и домах опрятность удивительная.

Японская деревня

Мацмайские курильцы довольно высоки, статны, проворны и гораздо виднее и мужественнее, нежели те, которые обитают на островах Итуруп и Кунасири.[71]

8 августа поутру конвойные наши стали приготовляться к церемониальному входу в город: надели новое платье, латы и военные свои шляпы. Завтрак нам дали гораздо лучше обыкновенного, а именно: курицу в соусе с зеленью очень хорошо приготовленную, что у них почитается одним из самых лакомых кусков, а это не добро предвещало. Мы еще прежде несколько раз замечали, что если японцы должны были сделать для нас что-нибудь неприятное, то всегда прежде потчевали лучше против обыкновенного.

Японский офицер

И в этом случае было точно так: лишь только кончили мы свой завтрак, как намбуские солдаты, отправленные с нами с Кунасири, посредством своего курильского переводчика и нашего Алексея, по обыкновению своему, торжественным образом[72] объявили нам, что, к великому их сожалению, они не могут нас ввести в город иначе, как связав нам руки по-прежнему, и тотчас приступили к делу без дальних обиняков. Гоонзо со своими товарищами и намбуский офицер, узнав о том, не хотели, чтоб руки у нас были завязаны назад, но солдаты не соглашались на это и делали свои представления с учтивостью. Тут у них начался спор, продолжавшийся более четверти часа. Солдаты часто упоминали кунасирского начальника (надобно думать, что они ссылались на его приказание непременно доставить нас в Хакодате связанными) и настояли на своем, но Гоонзо отправил с донесением о сем деле в Хакодате нарочного, который встретил нас верстах в двух или трех от Онно с повелением развязать нам опять руки, что и было исполнено в ту же минуту.

Не доходя верст трех до города, мы остановились в одном домике ожидать, пока пришлют повеление вести нас; между тем из Хакодате вышло множество людей обоего пола и всякого возраста. Из мужчин некоторые были верхом, в шелковом платье; одежда их и сбруя на лошадях показывали, что они люди хорошего состояния.

Наконец, ввели нас в город, где народу было еще более, так что конвойные наши с трудом могли очищать дорогу. Пройдя городом с полверсты по одной длинной, весьма узкой улице, поворотили мы налево в переулок, который вел в чистое поле. Тут, на возвышенном месте, увидели мы определенное для нас здание. Вид его поразил меня ужасом. Мы могли видеть только длинную его крышу, судя по коей можно было заключить о пространстве его. Самое же строение было закрыто от взора нашего деревянной стеной, которую украшали большие железные рогатки, а кругом стены обведен был, немного пониже ее, земляной вал, обвешанный на сей случай полосатой материей. Подле ворот был караульный дом, в котором сидели чиновники, а от караульного дома по дороге, где мы шли, стояли солдаты в полном воинском уборе, в расстоянии сажен двух один от другого, и с разным оружием, как-то: один с ружьем, другой со стрелами, третий с копьем и т. д. Офицеры были перед фронтом. В воротах принимал нас от конвойных наших по списку какой-то чиновник и велел вести далее на двор.

Тут-то открылся глазам нашим весь ужас предназначенного нам жилища. Мы увидели большой, почти совсем темный сарай, в котором стояли клетки, сделанные из толстых брусьев, совершенно подобные клеткам птичьим, кроме величины; притом темнота не позволила нам обозреть их вдруг.

Японцы поставили нас всех рядом к стене, а сами стали рассуждать о нашем размещении.

С полчаса мы стояли в ужаснейшем унынии, воображая, что, может быть, нам суждено вечно не выходить из этого страшного жилища. Наконец, японцы спросили меня и Мура, которого из матросов мы хотим иметь с собою. Мы очень обрадовались, полагая, что они не хотят заключить нас каждого порознь, и просили, нельзя ли еще присоединить к нам Хлебникова. Но японцы на это не согласились. Причина отказа их была весьма основательна: они сказали, что с матросами должен быть один из офицеров для того, чтоб он мог своим примером и советами ободрять и утешать их в несчастии, без чего они совсем потеряют дух и предадутся отчаянию. Сделав нам такой ответ, японцы повели меня, а за мною Мура и матроса Шкаева вдоль строения в одну сторону, а прочих в другую.

Мы со слезами простились со своими товарищами, считая, что, может быть, уже никогда не увидимся. Меня ввели в коридор, сняли сапоги и вовсе развязали веревки; потом велели войти в маленькую каморку, отделенную от коридора деревянной решеткой. Я оглянулся, думая найти за собою Мура и Шкаева; но в какое изумление пришел, увидев, что их тут не было, и не слыша их голоса. Японцы же, не сказав мне ни слова, заперли дверь замком, а вышед из коридора, и его замкнули также. Тогда я остался один; вообразив, что мы заключены все порознь и, вероятно, никогда уже друг с другом не увидимся, я бросился на пол в глубоком отчаянии.

Долго я лежал, можно сказать, почти в беспамятстве, пока не обратил на себя моего внимания стоявший у окна человек, который делал мне знаки, чтоб я подошел к нему. Когда я исполнил его желание, он подал мне сквозь решетку два небольших сладких пирожка и показывал знаками, чтоб я съел их поскорее, объясняя, что если другие это увидят, то ему будет дурно. Мне тогда всякая пища была противна, но чтоб не огорчить его, я с некоторым усилием проглотил пирожки. Тогда он меня оставил с веселым видом, обещая, что и вперед будет приносить. Я благодарил его, как мог, удивляясь, что человек, по наружности бывший из последнего класса в обществе, имел столько добродушия, что решился чем-нибудь утешить несчастного иностранца, подвергая себя опасности быть наказанным.

Вскоре после сего принесли мне обедать, но я не хотел есть и отослал все назад. Потом и ужинать приносили, но мне и тогда было не до еды: я то ложился на пол или на скамейку, то ходил по комнате, размышляя, нельзя ли как-нибудь уйти.

На сей конец рассматривал я внимательно строение моей тюрьмы. Она была в длину и в ширину по шесть шагов, вышиною футов восьми. От коридора отделялась деревянной решеткой из довольно толстых брусьев, в которой и двери были с замком; в стенах находились два окна с крепкими деревянными решетками снаружи и с бумажными ширмами внутри, которые я мог отодвигать и задвигать по воле, одно окно было обращено к стене какого-то строения, отстоявшей от моей стены шагах в двух, а другое к полуденной стороне ограды нашей темницы. Из этого окна я мог видеть горы, поля, часть Сангарского пролива и противоположный нам берег Японии. Подле дверей, в сторону, был небольшой чуланчик с отверстием на полу в глубокий ящик за замком, для естественных надобностей. Посреди каморки стояла деревянная скамейка такой величины, что я едва мог лежать на ней, а на полу в одной стороне постланы были три или четыре рогожки – вот и вся мебель.

Рассмотрев весь состав места моего заключения, я увидел, что с помощью одного обыкновенного ножа легко можно было перерезать в окне решетку часа в три и вылезть на двор, а пользуясь темнотой ночи, мог я также перелезть через деревянную стену и через вал. Но дело состояло в том, первое, где взять нож, когда нам и иголки в руки не давали, а второе, если б я и вышел на свободу, – куда идти одному и что после сделают японцы с несчастными моими товарищами?

К ночи принесли мне бумажное одеяло на вате, совсем новое, и большой спальный халат, также на вате, но так изношенный и перемаранный, что от него происходил несносный запах гнилью и мерзкой нечистотою. Я бросил его в угол без употребления. Во всю ночь, каждый час, кругом стены ходили обходы и стучали в трещотки,[73] а солдаты внутреннего караула также и в коридор ко мне заходили с огнем – смотрели, что я делал. Рано поутру, когда еще вокруг была глубокая тишина, вдруг поразили мой слух русские слова. В ту же секунду, вскочив со скамейки и подошед к окну, обращенному к стене ближнего строения, услышал я, что там разговаривали Мур со Шкаевым. Нечаянное это открытие чрезвычайно меня обрадовало.

Я нетерпеливо желал открыть товарищам моим о моем с ними соседстве, но не смел на это отважиться, опасаясь, чтоб разговоры мои не причинили для всех нас вредных последствий. Между тем караульные и работники, вставши, начали приниматься за свои дела, и наступивший шум заглушил и разговоры их. Тут принесли мне теплой и холодной воды умываться, отперли дверь, а когда я умылся, опять заперли; потом приносили завтракать, но я все еще не мог ничего есть.

Около половины дня пришел ко мне в коридор один из чиновников здешнего города. С ним были вновь определенный к нам переводчик курильского языка,[74] человек лет под пятьдесят, лекарь[75] и наш Алексей. Они стояли в коридоре и говорили со мною сквозь решетку. Чиновник спрашивал, здоров ли я, и, указывая на лекаря, велел мне объявить, что он прислан из Мацмая тамошним губернатором нарочно с тем, чтоб иметь попечение о нашем здоровье. Пока японцы при сем случае разговаривали между собою, я успел сделать несколько вопросов Алексею и узнал от него, что Хлебников заключен с Симоновым, Макаров с Васильевым, а он отдельно, как я. Алексей прибавил еще, что у них каморки очень дурные: темные, совсем без окон и крайне нечисты.

В полдень принесли мне обед, но я отказался от еды. Караульный отпер дверь и, проворчав что-то с сердцем, велел кушанье у меня оставить и запер дверь.

Под вечер опять пришел ко мне тот же чиновник с переводчиком Вехарою и с Алексеем для объявления, что начальник города, полагая, что мне скучно быть одному, велел спросить меня, кого из матросов я желаю иметь при себе. На ответ мой, что они для меня все равны,[76] он сказал, чтоб я непременно сам выбрал, кого мне угодно, ибо таково есть желание их градоначальника. Я сказал, что они могут со мною быть по очереди, и начал с Макарова, которого в ту же минуту перевели ко мне. Я уговаривал Алексея, чтобы он попросил японцев поместить его с Васильевым на место Макарова; но он на это не согласился, и это заставило меня очень сомневаться в его к нам расположении.

При сем случае я узнал, что чиновник этот первый в городе по главном начальнике. Я спросил его, всегда ли японцы думают нас так содержать, как теперь. «Нет, – отвечал он, – после вы все будете жить вместе, а потом отпустят вас в свое отечество». «Скоро ли сведут нас в одно место?» «Не скоро еще», – отвечал он. Люди в подобном нашему положении всякое слово берут на замечание и толкуют: если бы он сказал скоро, то я почел бы речи его одними пустыми утешениями, но в этом случае я поверил ему и несколько успокоился.

Когда японцы нас оставили, я обратился к Макарову. Он чрезвычайно удивлялся приятности моего жилища; с большим удовольствием смотрел на предметы, которые можно было видеть из моего окна. Клетка моя казалась ему раем против тех, в которых были заключены Хлебников, Симонов, Васильев и Алексей и откуда его перевели ко мне. Описание их жилища навело на меня ужас: они были заперты в небольших клетках, сделанных из весьма толстых брусьев и поставленных одна подле другой, посреди огромного сарая, так что клетки эти были окружены со всех сторон коридорами; вход же в них составляли не двери, а отверстия, столь низкие, что должно было вползать в них. Солнце никогда к ним не заглядывало, и у них господствовала почти беспрестанная темнота.

Обнадеживание японского чиновника и разговоры с Макаровым несколько смягчили грусть мою, и за ужином стал я в первый еще раз есть в Хакодате, и поел исправно, несмотря на то, что здесь стол наш был весьма дурен и совсем не такой, как в дороге.[77] Вечером принесли нам по одной круглой подушке, похожей на те, какие у нас бывают на софах; наволочки были бумажные, а внутри шелуха конопляного семени.

10 августа, еще поутру, переводчик Кумаджеро известил меня, что начальник города желает сегодня видеть всех нас и что нас к нему поведут после обеда. В назначенное время нас вывели на двор, одного подле другого, обвязав каждого около пояса веревкою, за конец которой держал работник, но рук уже совсем не вязали.

Нас вели очень медленно, почти через весь город, по одной улице, в которой все дома были наполнены зрителями. Тогда в первый раз мы заметили, что у них почти во всех домах были лавки со множеством разных товаров. С улицы поворотили мы влево на гору к замку, обведенному земляным валом и палисадом, воротами вошли мы на большой двор, где стояла, против самых ворот, медная пушка на станке и двух колесах, весьма дурно сделанных. С этого двора прошли мы небольшим переулком на другой двор, где находились в ружье несколько человек императорских солдат.

Нас привели в небольшой закоулок между двумя строениями и посадили троих офицеров на скамейку, а матросов и Алексея на рогожи, по земле разостланные. Тут велено нам было дожидаться.

Мы дожидались более часа. Наконец, в окно ближнего к нам строения назвали меня по имени: капитан Головнин (но японцы фамилию мою произносили почти как Ховарин) – и велели ввести. Два караульных солдата, идучи у меня по обеим сторонам, подвели меня к большим воротам и, впустив в обширную залу, опять их затворили, а там тотчас меня приняли другие.

Здание, в которое я вошел, походило одной половиной своей не столько на залу, сколько на сарай, не имея ни потолка, ни пола. В ближней половине его к воротам, вместо досок, на земле насыпаны были мелкие каменья; в другой же половине пол от земли возвышался фута на три; на нем были постланы соломенные, весьма чисто сделанные маты. Вся же эта зала величиной была сажен восьми или десяти в длину и в ширину, а вышиною футов восемнадцати и от других комнат отделялась изрядно расписанными подвижными ширмами. Окон было два или три, со вставленными в них деревянными решетками, а вместо стекол задвигались они бумажными ширмами, сквозь которые проходил тусклый, унылый свет. На правой стороне, подле возвышенного места, вышиною фута в четыре от земли, во всю стену развешаны были железа для кования преступников, веревки и разные инструменты наказания; других же никаких украшений не было. С первого взгляда на это здание подумал я, что это должно быть место для пыток; да и всякий на моем месте делал бы подобное заключение: так страшен был его вид.

Японский писец

Главный начальник сидел на полу, посреди возвышенного места; по сторонам у него, немного назади, сидели два секретаря, перед коими на полу же лежала бумага и стояли чернильницы. По левую сторону от главного начальника сидел первый по нем чиновник, а по правую – второй; потом на левой и на правой стороне еще по чиновнику Все они сидели на коленях, с поджатыми назад ногами, так что ноги лежали плотно на матах, а задняя часть тела касалась подошв. Они были в обыкновенных своих черных халатах, имея за поясом кинжалы, а большие сабли лежали у каждого из них на левой стороне, подле боку. По обеим сторонам возвышенного места на досках, положенных на земле, сидели по часовому без всякого оружия, а переводчик Кумаджеро сидел на том же возвышенном месте подле края, на правой стороне.

Принявшие меня в зале солдаты подвели к возвышенному месту и хотели посадить на каменья, но начальник сказал им что-то, и они оставили меня на ногах против него. Потом таким же образом привели Мура и поставили его подле меня на правой стороне; после ввели Хлебникова, которого поместили подле Мура.[78] Наконец, ввели матросов, одного за другим, и поставили рядом за нами, а после всех привели Алексея, которого посадили в ряд с нами на правой стороне подле Хлебникова, ибо он должен был переводить.

Устроив все таким образом, переводчик сказал нам, по приказанию начальника, указав на него, что это главный начальник города. Тогда мы ему поклонились по-своему, а он отвечал небольшим наклонением головы, опустив глаза. После сего, вынув из-за пазухи бумагу, стал он по ней нас спрашивать. Сначала спросил мой чин и фамилию, потом имя, а после отчество.[79] Ответы мои оба секретаря записали. Потом те же вопросы были предложены Муру, Хлебникову и всем прочим. Секретари записывали и их ответы.

За сим допросом последовали другие, каждому из нас порознь: сколько от роду лет; живы ли отец и мать; как зовут отца; есть ли братья, сколько их; женат ли, есть ли дети; из каких мы городов; во сколько дней от наших городов можно доехать до Петербурга; какие наши должности на кораблях в море; что мы делаем, будучи на берегу, и как велика команда, которая тогда нам вверяется.

На каждый из сих вопросов ответы наши записывали, как и прежде. На ответ наш, из каких мы городов, японцы сделали замечание: «Почему вы служили на одном корабле, будучи все родом из разных городов?» На это ответ наш был, что мы служим не своим городам, а всему отечеству, и, следовательно, все равно, на одном ли мы корабле ходили или на разных, лишь бы корабль был русский.

Потом японцы спрашивали имя нашего судна и хотели знать величину его маховыми саженями и число пушек, в чем мы их удовлетворили, а напоследок начальник сказал нам, что в бытность у них Лаксмана он имел длинную косу и большие волоса на голове, в которые сыпал много муки (пудрился), а у нас волосы острижены, – итак, не переменен ли в России закон. Когда мы сказали им, что уборы головные не входят в наши законы, японцы засмеялись, немало удивясь, что на это нет общего устава, но и этот ответ наш они также записали.

В заключение они требовали, чтоб мы объяснили им и показали на карте, где мы шли и когда, с самого отбытия из Петербурга. Карта у них для того была скопированная с русского академического глобуса, напечатанного при покойной императрице.

Они не только расспрашивали, где мы шли, но хотели знать точное время, в какие месяцы мы какие места проходили и куда когда пришли.

По причине слабых знаний нашего переводчика в языке и необыкновенной точности, с какой японцы отбирали от нас ответы, они занимали нас несколько часов.

Наконец, главный начальник велел нам идти домой, объявив, что когда нужно будет, нас опять сюда приведут, а до того времени советовал нам отдыхать.

Мы возвращались из замка в сумерках, точно таким же порядком, как и пришли, с той только разностью, что по причине прекращения всех дневных работ число зрителей было гораздо более прежнего. По возвращении в темницу нас опять развели по прежним каморкам и дали, на счет градоначальника, каждому из нас по одному летнему японскому халату из бумажной материи, а также попотчевали нас вином и саке.

Во время нашего отсутствия японцы соединили мой коридор с коридором Мура и посредине оных сделали место для внутренней стражи, откуда могли видеть сквозь решетки, что делается у меня в каморке и у него. Через это способ к побегу совсем уничтожился; но в замену мы имели ту пользу, что могли лучше слышать разговоры наши, а потому я с Муром и переговаривался не прямо, а под видом, что говорю товарищу своему, Макарову, и он то же делал, обращая разговор к Шкаеву; но это продолжалось лишь несколько дней. После при одном случае спросили мы второго чиновника по градоначальнике, можем ли мы между собою разговаривать, и получили в ответ: «Говорите, что хотите, и так громко, как вам угодно». После этого объявления мы разговаривали уже свободно, но остерегались говорить что-либо предосудительное японцам, опасаясь, не определены ли к нам люди, знающие русский язык, чтобы подслушивать. По той же причине боялись мы говорить и на иностранных языках, чтобы приставленные к нам тайно переводчики не объявили о наших разговорах не на своем языке своим начальникам и не возбудили тем в сем подозрительном народе какого-нибудь сомнения.

После первого нашего свидания с градоначальником восемнадцать дней нас к нему не призывали; но во все это время каждый день поутру и ввечеру приходили к нам дежурные городские чиновники по очереди, с лекарем и переводчиком, наведывались о нашем здоровье и спрашивали, не имеем ли мы в чем нужды; однако ж, невзирая на такое их внимание, кормили нас очень дурно и большей частью пустым редечным бульоном.

Мур занемог грудью. Лекарь тотчас предписал ему пить декокт из разных кореньев и трав, но диеты не назначил, а советовал только более есть того, что дают.[80] Когда же Мур жаловался на дурное содержание и объяснял японцам, что при такой худой пище лекарство не может иметь действия, второй в городе начальник[81] спросил, что русские едят в болезни. «Что назначит лекарь», – сказал Мур. «Однако ж что обыкновеннее?» – спросил он. «Курицу, сваренную в супе». Тогда Отахи-Коеки расспросил подробно, как русские делают такой суп, чтобы японцы могли сварить для нас подобную пишу. Мур рассказал все очень подробно, и он записал; но это было только для любопытства или в насмешку, ибо после о супе с курицей мы ни слова не слыхали, а ели то же, что и прежде.

Этот чиновник, один из всех японцев, нередко шутил над нами; он обещал нам мяса, масла и молока, говоря, что русские это любят, а через несколько дней в насмешку извинялся, что коровы еще ходят в поле. Однажды, дав нам саке, хотел он, чтобы я велел матросам петь песни и плясать, рассказывая, что он видел русскую пляску, когда Лаксман был здесь, и что она ему очень нравится, но когда я ему сказал, что в нынешнем состоянии нашем никто в свете и ничем не может нас к тому принудить, он, засмеявшись, сказал мне в ответ: «Правда, правда! И японцы также в подобном вашему состоянии не стали бы петь и плясать».

Кроме дежурных чиновников, в известные часы нас посещавших, переводчик Кумаджеро и лекарь Того были при нас всякий раз часов по шести и более. Оба они отбирали у нас русские слова и составляли лексиконы. Надобно сказать, что каждый занимался этим делом порознь: когда один был на нашей половине, другой в то же время находился у Хлебникова; для сего они приносили к нам всякую всячину и спрашивали, как что называется. Лекарь был человек очень сведущий в географии, имел у себя весьма чисто гравированный японский глобус, снятый с какого-нибудь европейского, и разные рукописные карты японских владений, которые он нам иногда показывал и объяснял все, о чем мы его спрашивали.

Но более всего японцы нас беспокоили просьбами своими написать им что-нибудь на веерах или на особенных листах бумаги; как чиновники, так и караульные наши солдаты беспрестанно нас этим занимали, а особенно последние. Но как они всегда просили нас учтивым образом и после не упускали благодарить с большими комплиментами, то мы никогда не отказывали в их просьбах. Некоторые из них, пользуясь нашим снисхождением, были так бессовестны, что приносили вдруг по десяти и по двадцати вееров, чтобы их исписать. Эта скучная работа лежала более на Муре и Хлебникове, потому что они писали очень чисто и красиво; первый из них для одного из наших караульных исписал более семидесяти листов бумаги; почему мы имели причину думать, что они нашим письмом торгуют, рассылая оное на продажу, как вещь, достойную кабинетов редкостей.[82]

Скучнее всего нам было писать для чиновников, потому что они всегда хотели знать, что мы им писали, а получив от нас перевод, тотчас ходили к Хлебникову, чтобы и он перевел то же. Они сличали переводы и усматривали, правду ли мы говорим, а когда он что для них писал, то они к нам после приносили для поверки перевода. Таким образом однажды я причинил большой страх и хлопоты Хлебникову. Один из чиновников просил меня, в третий уже раз, написать ему что-нибудь по-русски. Я в досаде написал следующее: «Если здесь будут когда-либо русские не пленные, но вооруженные, то они должны знать, что семерых из их соотечественников японцы захватили обманом и коварством, посадили в настоящую тюрьму и содержали, как преступников, без всякой причины. Несчастные просят земляков своих отомстить вероломному сему народу достойным образом». И подписал свой чин и имя, а когда японец спросил, что это такое, то я сказал ему: «Русская песня. Береги ее до того, как в другой раз здесь будут русские, и покажи им». Он понес ее для перевода Хлебникову, который не знал, что ему делать, но после попал на ту же мысль, что это очень мудреная песня и перевести ее трудно; тем и отделался.

25 августа пришел к нам второй начальник Отахи-Коеки. Он прихаживал редко и всегда с чем-нибудь необыкновенным; с ним была большая свита. Остановясь в коридоре перед моею каморкою, велел он подле решетки постлать рогожки. Смотрю, что будет. Наконец, велел что-то нести, и вдруг вижу я, что четыре или пять человек несут на плечах мой сундук, стоявший у меня в каюте на шлюпе, чемоданы Мура и Хлебникова и еще несколько узлов. При этом виде я ужаснулся, вообразив, что японцы не иначе могли получить наши вещи, как завладев шлюпом, или его разбило на их берегах, а вещи выкинуло. С большим усилием отвечал я прерывающимся голосом на их вопросы, кому из нас принадлежат эти вещи. Наконец, они нам объявили, что шлюп наш перед отходом своим из Кунасири свез все вещи на берег и оставил. Тогда я совершенно успокоился.

После сего японцы, записав, что из присланных вещей принадлежало мне, пошли о том же спрашивать других моих товарищей. Посылки состояли в некотором нашем платье, белье и обуви, которые преемник мой по команде Рикорд за нужное почел прислать к нам. Это впоследствии послужило для нас к большой пользе, хотя в сем случае японцы нам не дали ничего из присланных вещей.

Этот день памятен для меня по двум обстоятельствам: во-первых, по беспокойству, причиненному мне присланными вещами, а во-вторых, что, за неимением бумаги, чернил или другого, чем бы я мог записывать случившиеся с нами примечательные происшествия, вздумал я вести свой журнал узелками на нитках. Для каждого дня, с прибытия нашего в Хакодате, завязывал я по узелку: если в какой день случилось какое-либо приятное для нас приключение, ввязывал я белую нитку из манжет, для горестного же происшествия черную шелковинку из шейного платка; а если случилось что-нибудь достойное примечания, но такое, которое ни обрадовать, ни опечалить нас не могло, то ввязывал я зеленую шелковинку из подкладки моего мундира; таким образом, по временам перебирая узелки и приводя себе на память означенные ими происшествия, я не мог позабыть, когда что случилось с нами.

Между тем Муру сказали за тайну караульные наши, что нам недолго жить в Хакодате, но мы им не верили, ибо имели многие признаки, что мы помещены здесь на немалое время. Во-первых, дали нам новые тяжелые на вате халаты, которые японцы употребляют для спанья вместо одеяла и редко берут с собою в дорогу; а во-вторых, около стены нашей тюрьмы в двух разных местах построили, через несколько дней по прибытии нашем, караульные дома и во внутреннем расположении сделали вновь некоторые перемены.

Поутру 28 августа повели нас во второй раз к градоначальнику. Заняв свое место, вынул он из-за пазухи тетрадь, всю исписанную, и положил перед собою. Потом, назвав каждого из нас, смотря в тетрадь, по фамилии, велел переводчику сказать нам, что ответы наши на прежде сделанные вопросы были отправлены к мацмайскому губернатору,[83] которого теперь получено повеление исследовать наше дело самым подробным образом, и потому на вопросы, которые нам станут они делать, мы должны отвечать справедливо и обстоятельно, ничего не утаивая и не переменяя, что знаем.

Главные предметы, о коих они нас спрашивали, были следующие:

«Куда Резанов поехал из Японии?»

«Каким путем он возвращался в Россию?»

«Когда прибыл в Петербург?»

«Кто дал повеление двум русским судам напасть на японские берега?»

«По какой причине они нападали?»

«Зачем сожгли селения, суда и вещи, которых с собою увезти не могли?»

«Что сделалось с японцами, увезенными на русских судах?»

«Каким образом употреблены в России увезенное японское оружие и другие вещи?»

В ответ на эти вопросы мы описали японцам возвратный путь Резанова в Камчатку, плавание его к американским компанейским селениям, в Калифорнию и возвращение в Охотск и прибавили, что, не доехав до Петербурга, он умер в Красноярске; а суда, нападавшие на японские берега, были торговые, но не императорские, и управлявшие ими все люди не состояли в службе нашего государя. Нападение сделали они самовольно, а целью их, вероятно, была добыча. Они полагали, что жалоба от японцев не может дойти до нашего правительства, чему сами японцы виною, объявив Резанову, что не хотят с русскими иметь никакого сообщения. Сожжение всего того, чего суда не могли увезти, должно было произойти также от своевольства начальников; увезенные ими два японца были в Охотске на воле, а не в заключении. Воспользовавшись своею свободой, они взяли ночью лодку и уехали, а после о них ничего не было слышно.

Японцы желали знать имена начальников судов, делавших на них нападение, и удивились, когда мы их назвали Хвостов и Давыдов. Они тотчас спросили нас, те ли это люди, которые известны им под именем Никола-Сандрееч (Николай Александрович) и Гаврило-Иваноч (Гаврило Иванович).

Мы не понимали, каким образом японцы могли знать их имена и отчества, а фамилий не знали.

Оба они нам были коротко знакомые люди, но мы не хотели японцам сказать, что знаем, как их звали по имени и отчеству, а говорили, что они нам известны только под именами Хвостова и Давыдова, а более мы о них ничего не знаем. Они непременно захотели бы знать, чьи они дети, как воспитывались, каких были лет, какого нрава и образа жизни и пр., и потому-то, чтоб избавиться от таких скучных, или, лучше сказать, мучительных, расспросов, сказали мы, что знали их только по одним слухам.

Наиболее они старались узнать от нас, почему после первого нападения допустили их вторично напасть на японцев. Они подозревали даже, не был ли из нас кто-нибудь при сделанных на них нападениях или по крайней мере не находились ли тогда мы сами в Камчатке.

Другое их подозрение против нас, как мы заметили по вопросам их, состояло в том, не пошли ли мы из Петербурга по возвращении туда Резанова вследствие сделанного им правительству представления о неудаче его посольства. На сей конец они расспрашивали нас, зачем мы посланы были так далеко, как велико и как вооружено было наше судно, сколько людей, пушек и мелкого оружия мы имели.

При сем случае сделали они несколько и смешных вопросов, по крайней мере, по совершенству, до какого доведено наше мореплавание, они должны показаться смешными; как, например: каким образом мы могли так долго быть в море, не заходя никуда за съестными припасами, за водою и дровами; зачем русские строят такие крепкие суда, что они могут так долго плавать в открытых океанах; зачем мы имеем пушки и оружие; зачем плыли океаном, а не вблизи берегов от самого Петербурга до Камчатки и т. п. Главную причину нашего похода, то есть что мы посланы были для открытий и описи малоизвестных берегов, мы от них утаили, а сказали, что пришли мы в Камчатку с разными казенными вещами, нужными для здешнего края.

Расспрашивая о нашем плавании, не упускали они, под видом посторонних вопросов, будто для одного любопытства, спросить, между прочим, расстояние от Камчатки до Охотска, а оттуда до Иркутска и до Петербурга, и во сколько дней почта и путешественники обыкновенной и скорой ездой могут это расстояние переехать. Но мы довольно ясно видели, что вопросы сии клонились к тому, чтоб определить им точнее, мог ли Резанов быть в Петербурге до нашего отбытия.

Японцы судили по малому пространству своих владений и по крайне ограниченным сношениям их с иностранцами, где всякое малейшее происшествие, в котором замешаются чужеземцы, занимает все их государство, как весьма важное и великое приключение, достойное быть во всей его подробности передано позднейшему потомству, и потому воображали, что не только Россия, но даже вся Европа должна знать о нападениях Хвостова.

Сомнением и странными своими вопросами они нас доводили иногда до того, что мы им с досадою говорили: «Неужели вы можете воображать, чтобы такой малозначащий клочок земли, какова Япония, которого и существование не всем европейцам известно, мог обращать на себя внимание просвещенных народов до такой степени, что каждый человек должен знать о всех подробностях, как на некоторые ваши селения нападали самовольно два незначащие купеческие суднишка? Довольно и того, что вам говорят и доказывают, что нападение было своевольно, без воли русского императора».

Таким нашим замечаниям они отнюдь не обижались, а только смеялись. Японцы одарены удивительным терпением. Каждый из своих вопросов повторяли они по два и по три раза, стараясь всеми мерами, чтобы переводчики мысли их нам, а ответы наши им переводили со всякою точностью.

Они продержали нас до самого вечера, позволив раза два выйти для отдохновения и обеда.

На другой день, 29 августа, поутру опять пошли мы к градоначальнику. Коль скоро введены мы были в залу и главный начальник вышел, то, сев на свое место, вынул он из-за пазухи несколько бумаг, из которых одну отдал первому по нем чиновнику Отахи-Коеки, а сей подле него сидевшему, от коего перешла она в руки переводчика Кумаджеро, который, развернув ее, сказал нам, по повелению начальника, чтоб мы ее прочитали, и с сими словами положил ее перед нами.

Взглянув на бумагу, мы в ту же секунду увидели, что она была подписана всеми нашими офицерами, оставшимися на шлюпе. Неожиданное явление тронуло нас чрезвычайно. Мы тотчас представили себе прежнее свое состояние и нынешнее и, воображая, что это последнее к нам письмо от наших друзей, с которыми так долго вместе служили, а теперь, вероятно, уже никогда не увидимся, мы не могли удержаться от слез, а особенно Мур. Он был так тронут, что упал на колени и, приложив письмо к лицу, горько плакал. Письмо сие было следующего содержания:

«Боже мой! Доставят ли вам сии строки, и живы ли вы? Сначала, общим мнением всех оставшихся на шлюпе офицеров, утверждено было принимать миролюбивые средства для вашего освобождения; но в самую сию секунду ядро с крепости пролетело мимо ушей наших на дальнее расстояние через шлюп, отчего я решился произвести и наш огонь. Что делать? Какие предпринимать средства? Малость наших ядер сделала мало впечатления на город; глубина не позволяла подойти ближе к берегу; малочисленность наша не позволяет высадить десант, и так, извещая вас о сем, мы предприняли последнее средство: поспешить в Охотск, а там, если умножат наши силы, то возвратимся и не оставим здешних берегов, пока не освободим вас или положим жизнь свою за вас, почтенный начальник, и за вас, почтенные друзья. Если японцы позволят вам отвечать, то предписывай, почтенный Василий Михайлович, как начальник: мы все сделаем на шлюпе; все до одного человека готовы жизнь свою положить за вас. Июля 11 дня 1811 года.

Жизнью преданный Петр Рикорд.
Жизнью преданный Илья Рудаков и пр. и пр.»

Когда мы прочитали письмо несколько раз, японцы требовали, чтоб мы перевели его. Нам не хотелось открыть им, что шлюп не был в состоянии сделать им ни малейшего вреда, хотя и желал бы того, и что принужден он идти в Охотск с намерением получить там подкрепление, и потому мы сочли за нужное дать в некоторых строках другой толк нашему письму: пальбу шлюп произвел, по нашему переводу, в собственную свою защиту, но не с тем, чтоб нападать на японцев, ибо они первые начали палить в него с крепости; малость ядер истолковали мы малым числом выстрелов; десант означало не то, чтоб съехать на берег и напасть на крепость, но окружить оную, чтоб не дать способа японцам нас увести оттуда; для сей-то цели на шлюпе было мало людей; умножить силы в Охотске значило умножить или распространить власть действовать, ибо настоящим образом, без воли правительства, напасть на японцев шлюп не мог.

Когда мы перевели это письмо таким образом, что японцы поняли наши мысли, на что было употреблено с лишком час, тогда они меня спросили, что бы я написал на шлюп, если бы японцы в Кунасири позволили мне отвечать.

– Чтобы шлюп, – сказал я, – ничего не предпринимая, шел скорее к русским берегам и донес обо всем случившемся правительству.

По окончании расспросов о письме приступили они опять к другим вопросам. Важнейшие их вопросы были следующие:

«Знали ли мы о посольстве Лаксмана в Японию, и какой ответ ему дали японцы?»

«Знали ли, какой ответ сделан Резанову в Нагасаки?»

«Зачем мы пришли к их берегам, когда японцы запретили русским ходить, объявив Резанову именно, что у них существует закон, по которому приходящие к ним, кроме порта Нагасаки, иностранные суда должно жечь, а людей брать в плен и вечно держать в неволе?»

На эти вопросы ответы наши заключались в следующем: о посольстве Лаксмана, о сделанном ему японцами ответе, а также и о том, что они сказали Резанову, знаем мы по одним слухам в публике, но не по обнародованным описаниям, и слышали, что японцы не хотят позволять русским кораблям приходить к ним для торга. Но мы никогда не слыхали и даже вообразить не могли, чтоб запрещение это могло простираться на те суда, которые, быв поблизости японских берегов, претерпят какое-либо бедствие или, по случаю недостатка в чем-либо для них необходимом, будут иметь нужду в их пособии, ибо большая часть самых необразованных, диких народов никогда не отказывает давать прибежище и помощь бедствующим мореплавателям.

Между тем японцы и сего числа вопросами, принадлежащими непосредственно к общему, спрашивали нас о разных посторонних предметах, как, например: о жителях Дании, Англии и других земель, где мы проходили; в каких местах у нас суда строятся, из какого леса, как скоро и пр.; а притом, под предлогом любопытства спросили, велики ли у нас сухопутные и морские силы в здешнем краю.

Обстоятельства и положение дел между двумя державами требовали, чтоб мы увеличили и то и другое; почему в Сибири прибавили мы довольно крепостей и войск, а также и в числе судов не скупились и рассеяли их по портам Охотского берега, по Камчатке и по северо-западному берегу Америки. Между прочим, слепой случай заставил нас сказать, что и в Петропавловской гавани немало у нас императорских судов. Когда же японцы спросили сколько, то мы нечаянно, к беде нашей, как то после окажется, попали на число семь.

В следующие два дня нас не призывали. Но мы заметили, что японцы стали обходиться с нами ласковее, позволяли давать нашим матросам горячей воды и выпускали их по одному в коридор для мытья своего и нашего белья.[84] Дали нам по чистой рубашке из присланного к нам платья, а также и матросам, по просьбе нашей, дали из нашего белья по одной рубашке, согрели для нас ванну и позволили вымыться.[85]

Но за все эти снисхождения, нас несколько утешавшие, японцы открыли нам такую новость, которая повергла нас в ужасное уныние. 31 августа поутру при обыкновенном посещении нас дежурным офицером, лекарем и переводчиком, последний говорил с Муром что-то, чего я расслышать не мог, и подал ему бумагу Мур, приняв ее, притворно смеялся и говорил, что это обман. Потом вдруг сказал мне прерывающимся голосом, каким обыкновенно говорит человек в страхе и смущении: «Василий Михайлович, слушайте, слушайте!» – и начал читать следующее:

«1806 г. октября 12/24 российский фрегат «Юнона», под начальством флота лейтенанта Хвостова, в знак принятия острова Сахалин и жителей оного под всемилостивейшее покровительство российского императора Александра Первого, старшине селения на западном берегу губы Анивы пожаловал серебряную медаль на владимирской ленте. Всякое другое приходящее судно, как российское, так и иностранное, просим старшину сего принимать за российского подданного.

Подписано: Российского флота лейтенант Хвостов».
«У сего приложена герба фамилии моей печать».

Теперь всяк легко может себе представить наше положение! Могли ли мы вообразить, что японцы нам поверят? Правительство их могло ли быть убеждено одними нашими словами, чтоб человек, так мало значащий в государстве, осмелился простереть дерзость свою столь далеко, чтоб брать самовольно формальным актом народ в подданство России и раздавать сим людям медали с изображением своего государя? Бумага сия уверяла японцев, что нападавшие на них действовали по воле нашего императора. В таком случае они нас не иначе должны были считать, как шпионами, которые думали в японцах сыскать дураков и уверить, что нападения на них сделаны были своевольством частного лица, а между тем высмотреть их берега и укрепления.

Сколь жестоко ни тронуло нас сие приключение, однако же мы не потеряли твердости и смело сказали японцам, что если они нам не верят, то пусть убьют; смерть нас не страшит, а рано или поздно дело сие откроется в настоящем виде; японцы станут раскаиваться в своем легковерии и пожалеют о нашей участи, но уже пособить будет поздно. Нам только то больно, что японцы так дурно мыслят о нашем правительстве. Как могут они думать, чтобы монарх такой великой и сильной империи, какова Россия, унизил себя до такой степени, чтоб послать горсть людей разорять беззащитные селения и пустые земли присваивать своему скипетру? И чем? Раздачею медалей с его изображением и бумаг за подписанием начальника торгового судна, которые были вручены людям, никакого понятия о их значении не имеющим. Такой поступок заслужил бы одно посмеяние, но если бы обстоятельства заставили российского императора послать медали со своим изображением в какое-либо чужое государство, то мы смело можем японцев уверить, что поручение это было бы возложено не на Хвостова; посланный не стал бы ни жечь, ни грабить бедных поселян, и меры взяты были бы иные. Смешно было бы причесть воле японского императора поступок двух или трех ваших купеческих судов, сделавших на каком-нибудь нашем Курильском острове то же, что русские суда сделали у вас.

Японцы объяснение наше слушали со вниманием и на все говорили: «Да. Так». Но сами смеялись и, казалось, ничему не верили. Они хотели знать настоящее значение бумаги Хвостова, где он взял медали и действительно ли Хвостов и Никола-Сандрееч один и тот же человек. При переводе бумаги мы принуждены были уверить японцев, что российский фрегат не значит то, чтобы это было императорское военное судно, ибо фрегат может быть и купеческий, а российский означает только, что он принадлежит русским. Другую перемену мы сделали в изъяснении владимирской ленты, назвав ее полосатой лентой. Ибо мы уже хорошо знали приятелей своих японцев: если б сказать им истинное значение сего наименования, то они стали бы нас пять или шесть часов мучить вопросами: надлежало бы сказать, кто учредил сей орден, на какой конец, кто был Владимир, когда царствовал, чем прославился, почему ордену дано его имя, есть ли какие другие ордена в России, какие их преимущества и т. п., словом – надобно было бы объяснить все наши орденские статуты; теперь же все это изъяснено было одним словом полосатой ленты.

Что принадлежит до медалей, то мы сказали японцам: «Хотя никто в России не имеет права носить медали, кому не пожалована она государем, но серебряные медали даются у нас рядовым за храбрость, оказанную ими на войне, и также другим невысокого состояния людям за какую-нибудь услугу отечеству, и их можно купить после умерших. Хвостов же купил ли эти медали или снял со своих подчиненных промышленных, которые, может быть, находившись прежде в императорской службе, их получили, – нам неизвестно. В рассуждении же его имени мы только можем сказать, что судами, нападавшими на ваши берега, действительно начальствовал бывший в службе торговой компании лейтенант по имени Хвостов; если он вам известен под именем Никола-Сандрееч, то это один и тот же человек». С такими нашими ответами японцы ушли от нас.

На другой день (1 сентября) поутру привели нас в замок к градоначальнику, наблюдая во всем прежний порядок, а сверх того, по причине бывшего тогда дождя, шел подле каждого из нас работник и нес над головою зонтик, чтобы нас не замочило. Такую же предосторожность брали они всегда и после, когда водили нас в ненастную погоду.

Там сначала они нас расспрашивали о грамоте и медалях Хвостова.

Между вопросами своими о бумагах Хвостова японцы спрашивали нас и о других предметах, из коих, по-видимому, более всего занимали и беспокоили их две небольшие медные дощечки, оставленные нами на Итурупе и на Кунасири. На первом из сих островов мы вручили ее самому японскому чиновнику, а на последнем оставили в пустом селении. На сих дощечках была вырезана следующая латинская и русская надпись:

Nav. Imp. Russ «Diana». An. Dom. 1811. E. И. В. шлюп «Диана». Капитан-лейтенант Головнин.

Мы оставляли такие дощечки на всех островах, нами посещаемых, как на обитаемых, так и на тех, где жителей не было, прибивая оные к деревьям, с тем чтобы в случае кораблекрушения и гибели нашей со временем могло быть открыто, где мы были и где должно было последовать с нами несчастье. Объяснив сии причины японцам, мы не могли их убедить в истине. Сначала они несколько раз принимались расспрашивать нас, что означает надпись, и требовали объяснения на каждое слово порознь, переставляя иногда их в другой порядок и надеясь тем нас запутать; потом сказали нам, что они слышали в Нагасаки от голландцев, будто такие дощечки европейцы оставляют на тех пустых островах, которые хотят присвоить себе во владение, – итак, не имели ли и мы того же намерения? Ответ наш, что доски, о коих они говорят, оставлять есть у европейцев обыкновение, только с другой надписью, не мог их успокоить; прямо они нам не говорили, но мы ясно могли видеть, что они нам не верили и сомневались, так ли мы переводим нашу надпись.

Возвратились мы из замка уже поздно вечером.

Положение наше всем нам казалось самым ужасным. Опровергнуть подложность грамоты Хвостова мы считали невозможным, и как мы ни рассуждали, но видели, что японцы не иначе должны о нас думать, как о шпионах.

На другой или на третий день после сего происшествия, когда дежурный чиновник, лекарь и переводчик во время обыкновенного утреннего своего посещения занимались с Муром и расспрашивали его о русских словах, Алексей несколько раз проходил по коридору подле моей каморки, глядел на меня пристально, изредка посматривая на японцев, и, казалось, хотел сообщить мне что-то тайно от них, но когда я начинал с ним говорить, он не отвечал ни слова. Наконец, сыскав случай, когда японцы на нас не смотрели, вдруг бросил ко мне сквозь решетку завернутую бумажку. Я тотчас наступил на нее ногой и стоял на одном месте, пока японцы не ушли; потом, взяв ее, нашел, что в нескольких лоскутках бумаги завернуты были небольшой железный гвоздик и записка, гвоздем писанная. Подписана она была Хлебниковым, но я не мог разобрать ее, сколько ни старался: черты многих слов были неявственны; я только мог прочитать в разных строках следующие слова: Бог, надежда, камчатский исправник Ламакин, Алексей, курильцы, будьте осторожны и несколько других.

Я не мог вообразить, что бы значила эта записка. Если Хлебников пишет о деле, что и должно быть, то какую связь имеет с нашим делом какой-то Ламакин, о котором мы отроду не слыхивали? Наконец, я начал бояться, не лишился ли он ума.

Мысль эта жестоко меня тревожила, потерять лучшего и благоразумнейшего из товарищей для всех нас было горько. Когда Алексей пришел опять в наш коридор вечером, я спросил его, не потерял ли ума Хлебников и что значит записка его, которой я разобрать не мог. «Нет, после все узнаешь», – сказал он и опять оставил нас в величайшем недоумении. Я сообщил это обстоятельство Муру, но записки послать не было возможно; он также не постигал, какую роль неизвестный нам Ламакин мог бы играть между японцами и нами.

Напоследок, 4 сентября, повели нас опять в замок, где, по обыкновению, до представления градоначальнику, посадили на дворе на скамейки и дали курить табак. Тут мы имели случай свободно говорить, и Хлебников открыл нам ужасную тайну, в которой Алексей ему признался. Она состояла в том, что когда японцы, захватив с лишком за год перед сим Алексея и его товарищей, расспрашивали их, зачем они приехали, то курильцы, вместо вымышленной ими басни, которую они нам рассказали на «Диане», объявили японцам, что их послал камчатский исправник Ламакин высмотреть японские селения и крепости, а на вопрос их, зачем ему это надобно, они отвечали, что на другой год[86] придут к японцам из Петропавловской гавани семь судов:[87] четыре в Мацмай, а три на Итуруп, за тем же точно, за чем приходил Хвостов.

Курильцы вымыслили эту сказку с тем намерением, чтобы отвлечь беду от себя и уверить японцев, что они силою принуждены были русскими к ним ехать. Теперь же Алексей просил Хлебникова уговорить нас, чтоб мы подтвердили, что они точно были посланы Ламакиным.

Пусть всяк теперь поставит себя на нашем месте и вообразит, в каком мы долженствовали быть положении. Медали и грамоты, им розданные, и, наконец, последнее объявление курильцев – все убеждало японцев, что мы их обманываем, а доказательства в нашу защиту в том только и состояли, что государь наш употребил бы большую силу, нежели два судна, если бы хотел объявить войну Японии.

Самое сильное против нас доказательство заключалось в Алексее. Я уже сказывал, что он требовал от нас подтверждения вымышленной им и его соотечественниками лжи. Это значило, чтоб мы, быв правы, обвинили сами себя, а его, виноватого, оправдали.

Итак, мы сказали ему ласково и дружески, что согласиться на его просьбу никак невозможно и что это было бы дело ни с чем несообразное. Алексей слова нам не отвечал и заставил нас думать, что мы в нем имеем отныне непримиримого и опасного врага.

Когда нас представили градоначальнику, то он с самого начала стал нас спрашивать, справедливо ли, что камчатский исправник посылал курильцев для высматривания японских жилищ и укреплений. Получив в ответ, что мы этого не слыхали, да и быть этому никогда невозможно, они спрашивали Алексея, но ни их вопроса, ни ответа его мы не разумели. Наконец, его долго расспрашивали, а когда его привели к нам и мы спросили у него, о чем японцы с ним говорили, он отвечал нам коротко и сухо: «О своем старом деле». В продолжение дня одного Алексея раза два вводили к градоначальнику, но он не хотел нам сказать, о чем японцы его расспрашивали.

Сегодня в числе многих пустых вопросов был один очень важный и любопытный, показывающий мнение японцев о справедливости и их законы. Они спросили нас, для чего мы взяли на берегу дрова и несколько пшена без согласия хозяев. Мы отвечали, что, лишась всякой надежды переговорить с японцами, мы взяли в оставленном ими селении небольшое количество дров и пшена, оставив за них плату разными европейскими вещами, а сверх того, и в кадку еще положили вещи и серебряные деньги. Когда же японцы с нами снеслись, то мы и в крепость поехали расплатиться с ними и спрашивали, чтоб они сами назначили цену.

На сей ответ градоначальник спросил нас, есть ли в Европе закон, по которому в подобных случаях можно было бы брать чужое.

– Именно закона письменного, – сказали мы, – на это нет, но если человек, умирающий с голоду, найдет оставленное хозяевами жилище и возьмет нужную пищу, положив притом на месте плату, далеко превосходящую ценою взятое, то никакой европейский закон не обвинит его.

– Но у нас другое, – возразили японцы. – По нашим законам должно умереть с голоду, не смея тронуть одного зерна пшена без согласия хозяина…

5 сентября мы были у градоначальника в последний раз. До полудня японцы расспрашивали весьма обстоятельно о семи человеках, спасшихся с их судна, разбитого на Камчатском берегу. Мы им сказали о месте и времени, где и когда судно разбилось, сколько людей и как спасено, и что они находились при нашем отбытии в Нижне-Камчатске. Мур их там видел, но он не хотел об этом сказать японцам, опасаясь, что они замучат его вопросами.

После полудня мы долго сидели на дворе, пили чай и курили табак. В это время переводчик Кумаджеро беспрестанно к нам выбегал и спрашивал разные русские слова, которые записав, опять уходил.

Наконец, ввели нас в залу. Один из чиновников, старик лет семидесяти, бывший еще при Лаксмане употреблен к составлению русского лексикона, развернул перед нами пребольшой лист бумаги, весь исписанный японскими письменами, и начал читать, по своему обычаю, нараспев. Из первых десяти или двадцати слов мы ничего не могли разобрать, но после поняли, что он воображает, будто читает по-русски. Слова «россияно», «корабля», «вашу государя», «Хвостос» (Хвостов), «огонь», «Карафта» (Сахалин) и пр. показали нам, что он потщился сделать перевод на русский язык нашего дела. Мы не могли удержаться от смеха и сказали японцам, что тут мы ничего не понимаем, кроме небольшого числа слов, рассеянных в разных строках. Тогда все бывшие с нами японцы, да и сам семидесятилетний переводчик, начали смеяться и более не беспокоили нас сею бумагой. Потом градоначальник, распрощавшись с нами, отпустил нас из замка.

Караульные позволяли иногда Муру выходить из своей каморки, греться у огня в коридоре и подходить к моей решетке, где мы могли с ним разговаривать потихоньку, о чем не смели говорить громко, опасаясь, нет ли между караульными из тех японцев, которые были в России, знающих русский язык. Но содержания нашего стола они не улучшали, несмотря на то, что мы часто упрекали их в варварских поступках против иностранцев.

Во время нашего заключения видна была комета. Мы желали узнать, имеют ли японцы понятие о телах небесных, и спросили их о том. Из ответов их мы могли только уразуметь, что им известно непостоянное пребывание в небе сих звезд и что они редко являются. Когда мы их спросили, не почитают ли они светила сего каким-нибудь предвозвещением, они, к величайшему нашему огорчению, сказали, что в тот год (1807), когда русские суда сделали на них нападение, видна была на небе точно такая же звезда, и теперь, при нашем прибытии, видимо подобное явление.

3 сентября первый при градоначальнике чиновник объявил нам, что по причине наступления холодной погоды он имеет повеление выдать нам теплое платье из числа того, которое оставил наш шлюп для нас в Кунасири, и спрашивал, что нам надобно; потом тотчас, по назначению моему, выдал мне форменную шинель, фризовые фуфайку и нижнее платье, шапку, рубашку, чулки и платок, а после и всем моим товарищам выдано было, чего они требовали.

Я прежде упоминал, что японцы согласились матросов держать с нами по очереди, почему еще 31 августа Васильева перевели к Муру, а Шкаева посадили одного; 23 же сентября Макарова, содержавшегося со мною, сменили Шкаевым. От него узнал я две новости. Первая – что японцы ошибкою дали Симонову большой складной нож. И вот каким образом. Он имел у себя в кармане в фуфайке матросский ножик, привязанный к петле фуфайки на ремне, что матросы обыкновенно делают, чтоб не потерять ножа, когда лазят на мачты. Фуфайка его лежала в шлюпке, когда нас захватили, и ныне, при раздаче платья, отдана ему без осмотра, хотя ремень был весь на виду.

Нам крайне удивительно показалось, каким образом любопытные и осторожные японцы пропустили это без замечания и не сняли ремня, особенно, когда мы видели, что они осторожность свою в рассуждении нас простирали столь далеко, что не давали нам ножниц для обрезывания ногтей, и мы должны были просовывать руки сквозь решетку, где караульные обрезывали нам ногти; даже иголок не вверяли нам, но работникам приказывали чинить наше платье.

Ножу этому я чрезвычайно обрадовался, в надежде, что со временем он может быть нам полезен, и при первом случае дал Симонову знать, чтоб он берег его как глаз, а если японцы спросят, зачем был у фуфайки ремень, то сказал бы, что к нему привязывается шляпа, чтоб ее не унесло ветром.

Другая же новость Шкаева состояла в том, что караульные разговаривали что-то о нашем отправлении в Мацмай и что прежние наши носилки принесены уже на двор. Весть эту на другой же день поутру подтвердили сами японские чиновники, объявив нам формально, чтоб мы готовились в дорогу. Вечером дали каждому из нас по одному бумажному лакированному плащу, по соломенной шляпе с круглыми полями, по одной паре японских чулок и по паре соломенных лапотков, какие японцы носят в дороге.

С рассветом 27-го числа начали собираться. Поутру приходили к нам разные городские чиновники прощаться. Все делали это церемониально: подойдя к каморке каждого из нас, приказывали переводчику сказать нам учтивым образом, что такие-то чиновники пришли нарочно с нами проститься, что они желают нам здоровья, благополучного пути и счастливого окончания нашему делу Между тем нам повязывали по поясу веревки, выводили нас на двор, где ставили рядом, определяя к каждому из нас по солдату для караула и по работнику держать веревку. Эти приготовления худо соответствовали учтивости, с какой японцы с нами прощались.

Около половины дня мы отправились в путь. Вели нас точно таким же порядком, как и прежде, с той только разностью, что сверх носилок были еще при нас верховые лошади, на которых, вместо седел, были положены наши одеяла и спальные халаты. От тюрьмы сажен на сто по улице стоял в строю военный отряд пехоты, мимо которого мы проходили. День был очень теплый и ясный, почему зрителей собралась большая толпа; из них многие провожали нас версты три. Конвой наш состоял из одного начальствовавшего им чиновника, двенадцати или шестнадцати человек солдат, двух непременных работников и большого числа переменных на станциях людей, которые несли наши носилки, вели лошадей и пр., а сверх того, были при нас переводчик Кумаджеро и лекарь Того.

Пробыв пятьдесят дней в заключении, мы лучше согласились идти пешком, нежели ехать, а садились на лошадей тогда только, когда уставали. При сем случае японцы, свернув веревку, закладывали ее к нам за пояс и оставляли нас. Но это делали они только в поле, а проезжая селениями, всегда держали за конец веревки, так точно, как и в то время, когда мы шли пешком.

От самого Хакодате мы шли подле берега около всей гавани, а поровнявшись с мысом полуострова, на котором стоит город, поднялись на гору, где была батарея, которая, по-видимому, поставлена с намерением защищать вход в залив, хотя и нимало не соответствовала сей цели как по чрезвычайной вышине горы, где она стоит, так и по большой ширине пролива, составляющего вход. Японцы провели нас через эту батарею и тем немало причинили нам беспокойства и горести. «Вот, – говорили мы друг другу, – они и укреплений своих от нас не скрывают; что ж это иначе значит, как не то, что они никогда не намерены нас выпустить».

Вспоминая притом обо всех обстоятельствах, открывшихся в Хакодате, мы не находили другого средства к своему спасению, кроме побега, и начали помышлять, как бы привести в действие наше намерение, но скоро увидели невозможность такого предприятия. Ночью сделать этого было нельзя, потому что хотя японцы позволяли нам на ночь совсем снимать с себя веревки, но почти половина из них по ночам не спала, и несколько человек находилось беспрестанно в нашей комнате, а днем должно было силою отбиваться, чего также нельзя было исполнить по причине множества людей, всегда нас окружавших, и по неимению у нас, кроме одного складного ножа, какого-либо оружия.

Дорожное наше содержание ныне было такое же, как и на пути в Хакодате, и кормили нас также по три раза в день. В этой части острова селения чаще и многолюднее, все здешние жители беспрестанно занимаются рыбной ловлей и сбиранием морской капусты, а сверх того, имеют еще пространные огороды; особенно сеют много редьки,[88] целые поля засеяны оной.

Еще больше интересных материалов на нашем телеграм-канале ⏳Вперед в прошлое | Документы и факты⏳

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2024  All Rights Reserved.