Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

СЕРБСКИЙ А.

ВСТРЕЧИ И ВПЕЧАТЛЕНИЯ НА БАЛКАНАХ

Путешествие, здесь описанное, было совершено мною еще до нынешней войны. Мне не пришлось наблюдать особенно долго жителей тех стран, где я был, но случилось так, что я натолкнулся именно на те особенности характера каждого народа, которые так ярко выразились потом в великой европейской войне. Человек везде остается самим собой: на войне и в море, дома за чашкой чая и в далеком пути, на заре своей недолгой жизни и при ее трудном конце; от всего можно уйти — от несчастья, от горя, от болезни, от смерти даже, если веришь в бессмертие души, но от себя не уйдешь; в этом есть своего рода фатализм и, если вдуматься, фатализм самый безнадежный, какой может быть.

Am Ende bist du, wass du bist.

Немец, мой случайный спутник, оказался нахалом и наглецом: параллель ему — разрушение Лувена, нарушение нейтралитета Бельгии и вообще вся эта бисмарковская “идеология”, так неудачно разыгранная Вильгельмом.

В Сербии я учился патриотизму и удивлялся удивительному сочетанию его с демократизмом народа; эта черта сербов сказалась и на их войске: серенькие солдаты маленького роста, не умеющие шагать, как следует, в ногу (не наши блестящие гвардейцы), оказались в силу своего патриотизма чуть ли не лучшим войском Европы; Шабац и Вальево это доказали! Сербия окружена [514] врагами, вся ее история — история борьбы с соседями за право быть самостоятельной нацией; немудрено, что сербы так сильно чувствуют свою национальность. Что ожидает Сербию после войны, если война окончится торжеством славянства, что несомненно? Нужно думать, что победа славян вызовет в Сербии расцвет культуры и большую дифференциацию среди народа.

В Константинополе я видел симпатичнейший народ — турок, но видел также, во что обращается Турция, как государство, благодаря правлению младотурков; маленькая историческая справка о турецких революционерах поможет убедиться в ненормальности положения Турции в Европе и также докажет, что никакие младотурки и никакие реформы не воскресят того, что отживает свой век. Турецкая авантюра на Черном море, послужившая началом нынешней русско-турецкой войны, прибавит лишнюю страничку к истории нелепой политики наместников пророка.

Должен сказать несколько слов о “Максиме Максимовиче”, о ком идет речь в 1-й главе. Многим, вероятно, этот тип русского офицера покажется утрированным и неестественным, некоторые найдут в нем, быть может, даже нечто обидное для нас, русских: как, мол, русский офицер уступил крикуну-немцу? Но, во-первых, я писал о том, что видел, а, во-вторых, нет ничего обидного в том, что русский оказался вежливее немца. Я, быть может, нехорошо описал то, что видел, но усмотрел я в своем спутнике именно те черты нашего национального характера, которые изобразил нам Пушкин в капитане Миронове, Лермонтов в Максиме Максимовиче и Лев Толстой в Каратаеве, в Тушине, Кутузове и т. д. Вспомним блестящую статью профессора Ключевского, который, анализируя этот тип военного, сказал, что именно Мироновы и им подобные вынесли на своих плечах всю нашу славную военную историю от Гросс-Егерсдорфа до Севастополя.

Бесконечное добродушие и, более того, кристаллическая чистота души, какая-то всепрощающая, не думающая инстинктивная любовь, как у Лизы Калитиной, “ко всем и ни к кому в особенности” — вот что я видел и пытался передать своим слабым пером. Это одна из особенностей русского характера (говорю “одна”, так как, конечно, есть и другие, не столь лестные черты, но не в них теперь дело), и понять ее может только тот, кто чувствует разницу между этим типом людей и безличным Молчалиным даже в том периоде его пребывания на земле, когда он еще “коптел в Твери” и, вероятно, ни к кому не подлизывался, так как не из-за чего было это делать.

Здесь не место касаться вопроса о том, как реагировало русское общество на текущие события; это очень сложный и трудный [514] вопрос, но сейчас ясно, что никакой резкой нетерпимости к врагам у нас в общем нет; где-то очень глубоко внутри нашего сознания живет “Максим Максимович”, и слава Богу! Мы этим духовно сильнее немцев и этим мы их победим!

Немец и русский.

Когда я вошел в купе своего вагона, я застал там трех пассажиров: у входа сидел невысокого роста блондин-немец, а у окна помещалось двое русских: офицер лет сорока пяти и полная дама лет пятидесяти; перед ними на столике стоял чайник; они пили чай вприкуску и с большим наслаждением; одеты они были по-русски, т. е. растрепанно. Лица их были до того добродушны и милы, что нельзя было сразу же не полюбить их.

— Так вот, — начал офицер, обращаясь к немцу и, видимо, продолжая начатый разговор: — я ведь тоже у вас был, во Франкфурте-на-Майне, давно уж это было... Вы говорите, что у вас все есть, а я вошел в лавку и говорю им: дайте мне вот такого сукна (офицер указал на свои форменные брюки), по-немецки говорю, я ведь немного понимаю по вашему-то; нету, говорят они, такого, у нас такого не делают. Самого простого и не нашлось-то, — с укоризной сказал офицер.

— Ну, уж ты, душенька, — вступилась певуче дама, — чего захотел от немцев-то — нашего сукна.

— Да у немец никто не путет купить таки сукно, потому и не делает, — сказал немец.

Разговор повертелся несколько времени около этой темы и перешел на Россию.

— А как вам нравится Петербург? — спросила дама немца.

— О, Россия очень хорошо, все хорошо, икра хорошо, вагон хорошо, город хорошо, дамы хорошо, краска на щека у них красна, красива.

Немец, лукаво улыбнувшись, указал себе на щеки. Дама стыдливо потупилась, как будто этот комплимента касался ее блеклых щек.

Скоро немец вышел в коридор покурить.

— Надень, миленькая, себе кофточку, — обратился офицер к даме: — ты себя совсем застудишь.

— Уж тебе бы надо беречься больше моего, ведь у тебя же воспаление легких было, надень-ка шинель, а, ляжешь, укройся потеплее, душенька.

— Нет, пледик-то я оставлю тебе, ведь ночью будет дуть из окошка, тебе все косточки застудит.

В это время в коридоре вагона послышались крики. [515]

— Я хочу раздеваить и путу все снимать, жилет и брюка, и кальсона и все, — кричал немец.

— Здесь не спальный вагон, — басил проводник: — дама может обидеться и претензию заявить.

— Мне никакой дама не нужна, я хочу раздеваить все, дама может уходить дамски купе.

— Ах, душенька, — всплеснула руками дама: — никак он и подштанники снимать хочет!

Офицер растерянно глядел по сторонам и старался успокоить даму.

— Позвольте ему постелить постель, — обратился вошедший проводник на ухо офицеру: — уж очень они кричат-с.

— Ах да, пусть, пусть... постель... ну, хорошо, можно, мы в коридор выйдем, — пролепетал тот.

Немец, весь красный, стоял у дверей купе и кричал:

— Дама может други купе сидеть, я хочу раздеваить и буду нее раздевать.

Он вошел в купе и стал поднимать спинку сиденья, но не сумел ее укрепить. Офицер бросился ему помогать. Старательно, выпятив губы вперед и посапывая носом, он привел все в порядок и, вытерев шитым платком пот с лица, сел на свое место. Немец, не поблагодарив даже, влез наверх и улегся спать; Максим Максимович и его спутница легли внизу и, поговорив немного о том, кому достанется “пледик”, тоже вскоре заснули. Когда я засыпал, у меня под мерный стук колес носились мысли: “еду я на Балканы, к сербам, болгарам, там их притесняют немцы... панславизм... русские во главе... против австрияков... русское войско...” И вдруг мне представилась фигура офицера, вытягивающего губы и помогающего нахалу-немцу устроиться спать. “Да, мы выйдем в коридор”... и офицер закивал вдруг головой и скрылся в каком-то облаке.

Сербский патриот.

Через два дня я сидел в поезде, шедшем из Вены в Белград. Когда я садился в него, поезд был уже полон, и я едва нашел себе место. Я вошел в одно купе и спросил, есть ли здесь место. “Не знаю”, довольно невежливо ответил мне один из пассажиров. Я велел носильщику положить наверх мой чемодан; для этого пришлось положить маленький пакетик невежливого пассажира на его же чемодан, что могло быть сделано без всякого ущерба, для этого господина. Однако он резко вмешался, сказав:

— Нет, это мое место, извините. [516]

Кое-как удалось, однако, уладить инцидент. Поместившись в этом купе, я вышел на минутку в коридор вагона. “Шваб”, услышал я презрительно брошенное слово; оно предназначалось мне и должно было значит, как я узнал потом, “немец”. Я говорил по-немецки, а мои спутники были сербы, они меня приняли за немца, и вот причина всего этого инцидента. Конечно, когда они узнали, что я не шваб, а русский, тон их сразу переменился. Один из них оказался аптекарем; он возвращался со своей маленькой дочкой в Грушевац, древнюю столицу Сербии. Девочка все играла разными монетами, австрийскими, немецкими, сербскими, и я дал ей русский серебряный пятачок; она конфузливо отвернулась.

— Бери же, бери, этот господин русский, он славянин, как и мы, понимаешь, он не шваб; скажи: благодарю.

Но девочка продолжала конфузиться. Тогда серб взял сам монету и, пожав мне руку, сказал:

— Благодарю, вас, Herr Professor (мы, увы, принуждены были объясняться по-швабски), я знаю, что вы наши первые друзья... и единственные, — прибавил он.

— Почему единственные? А болгары?

Серб подскочить на своем месте; его подвижная черная физиономия вся задвигалась, глаза засверкали.

— Вы сказали: болгары, — и он стукнул кулаком по столику куне. — Знаете ли вы, что такое болгары? Это не люди, это хуже турок, их надо бы выгнать из Европы; да, их, а не турок.

Я поспешил исправить неуместный вопрос.

— Да, конечно, они вам навредили много в последней войне, но я не думал, что вы их так не любите, все-таки они славяне.

— Какие они славяне, когда они сами от этого отрекаются и пишут в газетах, что они монгольского происхождения и пришли с востока от татар.

Я вспомнил камских болгар — магометан.

— Болгары это свиньи, предатели, иуды. Что они сделали с нами? Мы послали пятьдесят тысяч своего войска им на помощь под Адрианополь, а они потом на нас же напали ночью, как воры. Им ни один серб руки не подаст, и я вам не советую с ними знаться.

Серб в волнении выскочил на коридор. Я постарался перейти на другую тему.

— А что, кроме Белграда, ость у вас интересные города? Ниш, например?

— Нет, Ниш, как город, не интересен; там, правда, есть Челэ-кула, башня, в которой хранятся черепа сербов, замученных турками... У болгар нет такой башни, эти всегда сумеют ужиться с кем бы то ни было! [517]

— А сколько сейчас населения в Сербии?

— После войны насчитывают четыре миллиона. А было бы еще больше, если бы не проклятые болгары. Нет, Herr Professor, вы не знаете, что это за народ, это ватерклозета Европы, куда сбрасывают всю дрянь, вот что такое Болгария!

Такое же отношение к болгарам я встретил и у остальных сербов, с которыми мне приходилось иметь дело... и такое же отношение я встретил в Болгарии к сербам. Это было мое первое впечатление о “братушках”. Вот вам и панславизм!

— Вы увидите, господин профессор, что за чудная наша Сербия, — говорил мой спутник: — я силою обстоятельств был принужден после войны уехать в Германию, так теперь моя родина представляется вдвойне прекрасной. Конечно, Белград — не Берлин, но все-таки там много интересного: Калемегдан — общественный сад, из которого видно слияние Дуная и Савы; на противоположном берегу виден австрийский город Зимун, во время войны австрияки сидели там на берегу и наводили на нас пушки, но мы ничего, как будто там никого нет.

— Ну, я думаю, что в Зимуне мало австрийцев.

— Какое нехорошее, печальное слово вы меня побуждаете сказать, господин профессор, ведь там все славяне, да и здесь везде (он указал на местность, но которой мы мчались) живут славяне, только австрийские войска влезли сюда. Вот, посмотрите в немецком путеводителе стоит “Мария-Терезиополь”, а ведь такого города нет, тысячу раз нет (тут он опять вскочил со своего места), а есть Чабадка — это его настоящее славянское имя.

— Спойте мне ваш национальный гимн, — попросил я сербов.

— Национальный гимн у нас редко поют, мы ведь все демократы, но только теперь и на войне мы, конечно, патриоты и теперь гимн поют чаще, чем раньше.

Он пропел мне вполголоса гимн, причем его спутники подпевали ему со всевозможными жестикуляциями. Мотив гимна показался мне неинтересным, как и мотивы других сербских песен, которые мне пришлось слышать потом.

— А вот мы вам споем лучше наши воинственные песни; их мы пели на войне. Слушайте.

Тут я услыхал опять-таки не особенно красивые мотивы, но я разобрал это потом, в первый момент я видел только блестящие глаза, сжатые кулаки и необычайное воодушевление певцов.

— И какой со мной чудный случай был на войне с этой самой песней про нашего вождя Иова Бабунского, которую я вам сейчас спел. Именно чудный случай, это лучшее воспоминание моей жизни. Раз вечером, уже возвращаясь домой после войны, [518] я зашел переночевать в какую-то маленькую деревушку, в единственный отель. Я, конечно, не мог быть в те времена особенно равнодушным, да и с друзьями я недавно расстался по-товарищески, следовательно, я был даже и очень весел и все время пел воинственные песни; взял я себе какого-то деревенского парня, который на скрипке подыгрывал мне. Когда я вошел в гостиницу, там сидел какой-то господин: он был одет скромно и сидел один в углу. Я запел: “Иова Бабунский, Иова Бабунский”, и вдруг этот господин встал, подошел ко мне и говорит: “Как мне приятно слышать эту песню, я — Иова Бабунский”. Понимаете?

Тут я, действительно, понял многое, если не все, в колорите этого нового для меня, странного края. Я не о патриотизме сербов говорю, патриотизм встречается еще кое-где, но где, скажите, есть в Европе страна, в которой вы встретите вояжей народных, в буквальном смысле слова — вождей народных, настоящих мужиков-солдат, вождей иррегулярного, случайного войска, объединенного только пламенной ненавистью к туркам. Теперь понятно, почему романтик-фантаст Байрон попал на Балканы: он там нашел наяву, а не в стихах и не в своего рода музыке, средние века, когда политику “делали” не дипломаты, а сам народ, предводительствуемый своими собственными вождями.

Но вот средние века и кончились: я в Белграде, на таможне, и за мой старый фотографический аппарат хотят брать пошлину; серб-патриот, однако, кричит на таможенных чиновников:

— Что вы делаете. Вы не знаете, кто это! Это профессор петербургского университета, русский. Что он подумает про вас! Это позор, я должен буду сам за него заплатить, чтобы не позорить Сербию!

Меня пропускаюсь. У подъезда стоят два-три извозчика; жалкие фонари освещают совершенно пустую улицу столицы; через десять минута мы подходим к “Hotel Bristol”, который устроен по-европейски, и берем себе номер.

Белград.

На следующий день отправляюсь первым делом к своим соседям по зимней квартире, милейшему старичку-инженеру, который живет у дочери, вышедшей замуж за серба-офицера, славного участника последней войны. Меня принимают в высшей степени радушно, и я себя чувствую сразу дома. Осматриваю при помощи своих знакомых город; впрочем, его можно бы осмотреть и без чьей бы то ни было помощи, так он невелик; в три [519] четверти часа можно пройти с одного конца до другого. На высоком берегу Дуная расположен сад Калемегдан; из него, действительно, красивый вид на Зимун. За Калемегданом остатки турецкой крепости, в другую сторону ведет главная улица, очень чистая и вновь вымощенная, на ней новый и старый дворец (конак) — словом, достаточно двух-трех часов, чтобы увидеть все. Однако, я остаюсь четыре дня, так как завтра “Петров-дан” (29-го июня, именины короля), а через три дня похороны русского посла Гартвига; оба эти события привлекут массу народа из провинции, и я остаюсь посмотреть сербов. В “Петров-дан” я отправляюсь вечером в Топчидер, тенистый лес-парк в пяти верстах от города. В него ведет невероятно медленный трамвай “града Београда”. Когда король бывает в этот день в Белграде, он обыкновенно ездит вечером в Топчидер и, переходя от группы к группе, беседует с пародом. Туда приезжают и славяне с того берега Дуная, из Австрии, так что этот день, таким образом, обращается как бы в праздник пан-славянства. Теперь король лечится на курорте, и праздник носит более скромный характер. Тем не менее народа масса, большею частью, конечно, простонародья. Многие приехали в своих телегах и расположились в густой тени Топчидерского леса. Простонародье в своих национальных костюмах, женщины в расшитых одеждах, на которых наворочено страшно много всякой всячины, мужчины в широкополых шляпах, оригинальных темных, шитых свитках с широкими кушаками и в рубашках, болтающихся свободно (они не вдеты в брюки), что придает им вид коротких юбок, доходящих до колен. Тут и там два или три музыканта играют однообразный мотив национального сербского танца “коло”, а вокруг них, взявшись за руки, с сердитыми, напряженными физиономиями и с взором, неподвижно устремленным в одну точку, как бы загипнотизированные, прямые, молчаливые, “играют” (по-нашему танцуют или, вернее, топчутся) сербы; они образуют вокруг музыкантов хоровод, который медленно двигается кругом, все время переминаясь на месте; иногда вокруг одной группы музыкантов образуется два или три круга; красные, потные, отплясывают они свой бесконечный танец, изредка выкрикивая какое-то междометие. Танцуют все: мужчины, женщины (они особенно серьезны), солдаты, приказчики в европейских костюмах и изредка люди по виду интеллигентные. Кругом густая толпа любопытных, продавцы лимонада, сластей, примитивных безделушек и т. д. Вернувшись домой, я решаю не идти в этнографический музей. Что я там увижу интересного после Топчидера? Да и вообще разве есть что-нибудь общее между народом и его изображением в этнографических музеях? [520]

Как у Мадонны Рафаэля

Ее молчанье говорит...

— сказал поэт.

Действительно, картина говорит, а кукла в этнографическом музее говорит разве что специалисту.

Похороны Гартвига.

Свежему человеку может показаться странным, что праздный турист остается в городе, где достаточно пробыть три часа, чтобы увидеть все, три лишних дня для того только, чтобы присутствовать на похоронах русского посла, человека совсем ему незнакомого. Но обстоятельства показали, что оставаться стоило. Гартвиг занимал совсем особое положение среди наших послов, особое потому, что он пользовался необычайною популярностью той страны, в которую он был послан. Эта популярность объясняется, во-первых, тем, что он был представителем той страны, на которую сербы взирали с надеждой, как на свою покровительницу; во-вторых, его личный характер, гостеприимный и отзывчивый, приобрел ему немало друзей; его энергичная политика, направленная к защите славянской народности на Балканах, дала ему имя “славянофила”. Обстоятельства, сопровождавшие его смерть, возбудили страсти неспокойных сербов: он скоропостижно скончался от разрыва, сердца в австрийском посольстве во время возбужденного разговора с австрийским послом, перед которым он, очевидно, защищал интересы сербов от каких-нибудь новых посягательств “швабов”.

— Его отравили австрийцы, — коротко объяснил мне мой серб на вокзале.

Немудрено, что похороны обратились в грандиозную русофильскую манифестацию. Гм, русофильская манифестация! Где она еще бывает? Что-то не верится, что за границей бывают русофильские манифестации. Да и в России-то манифестации бывают все больше с красным флагом, и только с наступлением настоящей войны красные флаги попрятались в подполье, уступив почтительно флагам национальным. Но именно русофильская манифестация была в Белграде 1-го июля 1914 года.

Уже за два дня до похорон граждане города выпустили прокламации в которых они, восхваляя Гартвига, как защитника сербского народа и представителя великой России, просили домовладельцев вывесить черные флаги и закрыть магазины в день похорон. Все это было исполнено в точности. В девять часов утра траурная процессия двинулась из русского посольства в собор. Впереди шло все духовенство Белграда во главе с митрополитом; затем шло бесчисленное количество депутаций с [521] венками со всех сторон Сербию. “Нашему Николаю Гартвигу”, “Великому приятелю сербского народа” — успел я прочесть на лентах венков. За гробом шел весь дипломатический корпус, родные, знакомые, русская колония, войска и масса народа. По всему пути шпалерами стояли войска. Порядок не нарушался нигде.

— Посмотрите на этих молодцов, — сказал один из русских, шедший со мной рядом. — Ведь вы и не подумаете, что эти самые белобрысые малорослые солдатики взяли Адрианополь. Они не очень-то выносливы, и дисциплина у них неважная, видите, как вон тот стоит? А как они несли почетный караул у гроба! Стоит, развалившись, и в ус себе не дует. Безобразие просто! Маршировать они не умеют, не попадают в ногу. Да и где их выучить, когда срок службы всего полгода, и только теперь он доведен до года. Вот офицерский состав лучше, все офицеры у них кончают курс, который равняется половине курса нашей академии генерального штаба. Но вы не думайте, что у сербов дурное войско, наоборот, у них великолепное войско. Дух его удивительный, а это важнее всего. Каждый солдата — сила. А их патриотизм! О, если б вы видели их одушевление, когда они шли на войну, их готовность жертвовать всем на благо родины. Нет, молодцы, молодцы, что и говорить!

Процессия подошла к собору, где был совершен краткий чин отпевания. После окончания службы (на которой присутствовал наследник) говорил или, вернее, читал речь митрополита, а затем Пашич. Их речи кончались по сербскому обычаю словами: “Нашему Николаю Гартвигу слава”. — “Слава! Слава!” повторяли присутствовавшие. Этот обычай придает много торжественности похоронам. Из собора гроб направился на кладбище; по дороге процесса я несколько раз останавливалась, и представители разных певческих обществ пели вечную память. Особенно трогательное впечатление произвело пение цыган. Их черные, подвижные физиономии, конечно, но могли оставаться неподвижными, и их “вечная память” скорее походила на “многая лета”.

На кладбище говорил речь представитель города; если митрополита и Пашич, зная, что каждое их слово будет учтено, где следует, говорили несколько сдержанно, то последний оратор дал полную волю своему южному темпераменту; он говорил горячо, проникновенно и с нескрываемым волнением. Обращаясь к дочери покойного, он сказал:

— Ты осталась сиротой, но отныне ты будешь дочерью сербского народа.

И далее, обращаясь к покойнику:

— Единственным утешением в нашем горе служит нам то, что твой прах остается среди нас, среди того народа, [522] который ты так любил и который и тебе платил тем же. Твоему священному праху, о великий сын великой России, отдаю я последний, земной поклон!”

Он приблизился к гробу и поклонился, прикоснувшись головой земли.

— Николаю Гартвигу слава!

— Слава, слава! — повторили все присутствовавшие. Это был потрясающий момент; многие плакали.

На следующий день, простившись со своими любезными покровителями-русскими, благодаря которым я видел всю процессию вблизи, я ехал в Софию. Рядом ехал какой-то серб и усиленно выкидывал в окно вагона каждому встречавшемуся на полотне крестьянину какую-то бумажку. Я попросил у него экземпляр и узнал, что это была прокламация, пущенная в народ перед выборами в скупщину; в прокламации критиковалась деятельность правительства, которое не слушается скупщины и делает все по-своему.

Итак, маленькое; резюме о Сербии: “Мы, сербы, — демократы, — говорит мой серб-аптекарь. — У них солдаты служат всего год, так как демократы провели такой закон”, говорит мой собеседник во время похорон. Агитатор открыто выкидывает противоправительственные листки из окна, вагона. Это с одной стороны. С другой: история всей войны, “мы, сербы, — патриоты”, русофильская манифестация и необычайно сильное чувство своей национальности. Вот Сербия, как государство. Прибавьте сюда еще печальный, но понятный факт вражды с болгарами, и вы будете иметь полную картину сербской политической жизни. Не берусь утверждать, что здесь нет ошибки, но такой мне представилась Сербия за время моего короткого пребывания в ней. Не буду больше говорить на эту тему, но, быть может, маленькая параллель простится мне: в Сербии все живет, кипит, у нас... “во глубине России, там вековая тишина”.

В Сербии чувствуешь необычайно интенсивно свое славянство, а у нас... “Кто вы, собственно?” — “Да все мы, батюшка, русские, тутошние”. — “Как? И за тысячу верст тоже русские?” — “Да, батюшка, русские”. — “И за 10000 верст у Великого океана?” — “Тоже, батюшка, русские, свои значит”. “Чужих” нет; откуда же явиться чувству расы, когда другой расы мы и не видим. Вот “мы” за границей и теряемся. Какой-то немец, вероятно, очень ученый, делил людей на die Menschen und die Russen: мы это поняли и восприняли, и за границей стараемся сойти за “Menschen”. По крайней мере, я никогда не чувствовал так сильно своей национальности, своего славянства, как в Сербии.

Еще два слова о религии сербов: Белград, вероятно, единственная столица, где собор находится не в центре города и где [523] он не относится к его достопримечательностям. Это, вероятно, объясняется тем, что есть сербы-православные, католики и магометане, и великосербское движение, самое жизненное движение в Сербии, как преследующее цели объединения всех сербов, нарочно не хочет выдвигать на первое место религиозного момента, не способствующего при данном положении сербов их объединение.

Такая пестрота в религиозном отношении не должна нас удивлять; на Балканах все пестро и запутано. Откуда взялись сербы-магометане? Оказывается, их насильно обращали в свою веру турки, грозя им смертью в случае их сопротивления. Но что это за магометане?! Они молятся Аллаху и держат у себя дома тайно христианские иконы, а когда приходит страшная болезнь, такой магометанин отправляется к могиле Душана Сильного, славного короля Сербии, и, ища себе спасения, пролезает под его гробом, веруя, что этот христианский святой его исцелит. Вот и разберите: кто он? И это не редкость на Балканах.

По пути в Константинополь.

В Софии я пробыл один день; это слишком долго для такого города. Болгария по внешнему виду более похожа на Россию, чем Сербия. У военных и городовых форма почти та же, что в России; на вывесках вы видите “е”, “ъ”, юсы, которых нет в Сербии, не видно сербских букв “h” и “h”, которые вводят вас в смущение в Сербии. Странное впечатление производят окончания слов на “т”, “та”, и “то” например, министерството, обявленята; это французский article — член, только прибавляемый к концу слова.

Я не мог вникнуть в жизнь болгарского народа так, как я вник в жизнь сербов, но вот несколько интересных черточек: вхожу я в новый православный собор, грандиознейшее сооружение, стоящее в конце бульвара Царя-Освободителя на площади против памятника Александра II. Собор совершенно готов, но не освящен. Спрашиваю о причине этого сторожа. Он объясняет так: “Это будет тогда, когда у нас будет другая политика, не австрийская”. Его сосед добавляет: “Когда Фердинанд...” — и он делает выразительный жест, обозначающий падение.

Другой факт: как раз накануне моего пребывания в Софии произошел “голем скандал” (большой скандал) в собрании (парламенте) из-за непопулярного займа. “Опозицията” устроила “битка на камарата” (сражение в парламенте), и займ был голосован и принят среди невероятного шума и скандала. На следующий день все оппозиционные газеты метали гром и молнию, а на уличных киосках были вывешены объявления аршинными [524] буквами: в этих объявлениях оппозиционные газеты печатали резюме своих статей в таких, примерно, терминах: “Бандитизм законодательствува”, “Отечеството” в опасности, правительство-предатель страны и т. д. К довершению картины прибавим, что среди чтецов этих объявлений были военные и городовые, которые спокойно смотрели на такое, очевидно, обычное для них зрелище.

На следующее утро после бесконечных остановок на границе я увидал далеко на горизонте тонкие высокие палочки. Это были минареты мечети Султан-Селима в Адрианополе. Скоро показался и город; расположенный в совершенно безлесной равнине, на небольших возвышениях, он с виду представлял мало интересного, но его оживляли воспоминания недавней войны, следы которой еще виднелись в виде разрушенных траншей и рвов.

В Адрианополе появились турецкие власти; они все оказались очень любезными людьми, говорившими достаточно по-французски. Кондуктора одеты весьма прилично, начальники станций — франты с белой повязкой на левом рукаве; все, конечно, в фесках, кроме офицеров и солдат, у которых теплые барашковые шапки. Азией пока еще не пахнет. Но дальше я ее почувствовал: скорость в 25 верст в час, железнодорожный путь весь в бурьяне, полное отсутствие буфетов в течение всего дня (о, мой бедный желудок!), мизерные крошечные станции, игрушечные звонки, в которые сторожа, бегая по платформе, звонят, как в России, перед отходом поезда, — все это показало мне, что я уже не в Европе. А потом эти турецкие деньги! Я пришел в отчаяние — на них турецкими каракулями написано, сколько они из себя изображают. Хорошо еще, что на станциях ничего нельзя было купить, кроме “суук-су”. Это было единственное слово, которое я, любопытный ех-турист Крыма, понял.

Весь день почти до самого Константинополя мы тащились по выжженной степи мимо Люлли-Бургаса, Чорлу и Чаталджи. Только здесь я увидал горы, не особенно большие, но крутые, и неприступные. Их бы, наверно, взяли болгары, если бы не “концерт держав”.

Уже совсем стемнело, когда справа показалось Мраморное море, но его дивная лазурь была уже под крылом ночи. Вот, наконец, Сан-Стефано. Здесь были русские войска в 1878 году; отсюда виден, говорят, Константинополь, и мы увидали бы его еще ближе, если бы не “концерт держав”.

Вот бесчисленные домики, кафе над морем, узкие улицы, и стоп — поезд останавливается у дебаркадера. На вокзале — вполне европейском — ревизия паспортов, десятая за десять дней. Через две минуты я на извозчике, которому какой-то любезный турок, понимавший по-французски, объяснил, куда ехать. Меня везут [525] по Стамбулу, по мосту через Золотой Рог (так я догадался), по Пере и, наконец, я после долгих поисков нахожу квартиру своего кузена N.

Младотурки и их предшественники.

Итак, я в гостях у “больного человека” на Босфоре.

В 1908 году говорили, что “больной человек” выздоровел; говорили это не только в Турции заинтересованные в этом врачи “больного человека” — младотурки, говорили и в Европе все те, для кого человек, произнесший слово “свобода”, — да не с вопросительным, а с восклицательным знаком позади, — уже достоин всяческого уважения; “турецкая конституция” — и не какая-нибудь “куцая конституция”, а такая, образцом которой была самая совершенная, самая либеральная бельгийская конституция, — о, это чего-нибудь да стоило! Указывали на воодушевление в Константинополе, на группы турчанок с открытыми лицами, приветствовавших шествия младотурок, на обещанные реформы и особенно на равенство перед законом и мусульман и вечно угнетаемой “райи” (“стадо” — презрительная кличка христиан) и ожидали новой эры. Любопытно проследить, как и почему началось все это либеральное движение, названное младотурецким.

Было время, когда никто не рискнул бы назвать Турцию больным человеком: в XVI веке не только Балканы вплоть до Дуная были верны воле падишаха, — цветущая равнина Венгрии и Будапешта были под его властью, и войска его доходили до стен самой Вены. Но времена переменчивы: мало-помалу европейцы оттесняют турок все дальше и дальше на юг; в XIX веке от турецкой власти освобождаются постепенно Сербия, Черногория, Болгария и Греция т. п.; уже не турки команд уюта Европой, а Европа командует Турцией, дела которой сплошь да рядом решаются не на берегах Босфора, а на берегах Сены и Невы.

Вот это-то положение и было причиной образования партии турецких либералов; самое слово “младотурок” появилось не так давно, но, собственно говоря, первые младотурки (если понимать это слово в широком его значении — либерал) появились в начале XIX века, когда Махмуд II уничтожил столь страшных янычар; хотя янычары, конечно, были помехой всяким реформам, но все же эта реформа диктовалась больше чувством самосохранения, чем какими-нибудь иными побуждениями, так как янычары были страшны не только европейцам, но и мусульманам, и для их уничтожения Махмуду пришлось раздать населению столицы оружие и провозгласить против янычар священную войну.

Махмуд II пытался ввести в Турции европейские порядки; он, например, чеканил монету с собственным изображением [526] вопреки всем правилам Корана, запрещавшая рисовать чьи-либо портреты: даже в мелочах он старался подражать Европе; так, он издал правило, по которому борода правоверного не должна была быть длиннее двух вершков от подбородка. Сам он тоже носил бороду, хотя это противоречило обычаям, так как султан единственный мусульманин, который не должен был носить бороды. Он любил пить вино и любил, чтобы его приближенные напивались пьяными. Вообще, это был интересный и просвещенный правитель, пытавшийся примирить требования ислама с требованиями западноевропейской культуры, то есть примирить непримиримое.

В 1839 году при его наследнике Абдул-Меджиде были задуманы широкие реформы; был опубликован Гюльханейский гаттишериф (манифеста), обещавший много разных благ; обнародование гаттишерифа было обставлено чрезвычайно торжественно: в султанском саду роз “Гюльханэ” (откуда и название этого гаттишерифа — “Гюльханейский”) были собраны высшие чины правительства, представители райи и дипломатический корпус; астролог наблюдал течение небесных светил, чтобы выбрать наиболее подходящий момент для опубликования хартии; во время ее чтения был произведен 101 пушечный выстрел и т. д.

Устроив всю эту церемонно, турки успокоились и решили, что с европейцев довольно. Через год великий визирь, Решид-паша, умный и образованный человек, был уже уволен, и его место занял ретроград Рифаат-паша, а Абдул-Меджид стал по турецкому обычаю вилять и всячески откладывать исполнение обещанного: то он сожалел, что его проекта до сих пор не приведен в исполнение, то он уверял, что его неправильно поняли те, кто думает, что внутренний строй государства будет изменен. Между тем райя волновалась и восставала, либералы устраивали заговоры; Европа же пришла к убеждению, что дележ турецкого наследства слишком сложная история, и решила охранять целость Турции; волновавшимся христианам были снова обещаны реформы, и в 1856 году тот же Абдул-Меджид издает манифеста “Гатти-Гамаюн” на этот раз уже под непосредственным и сильным давлением Европы; в нем повторялось приблизительно тоже, что и в гаттишерифе Гюльханейеком, но дело с места не сдвинулось; реформы не осуществлялись, дипломаты выражали Блистательной Порте сожаление, что она их не слушается, а, Порта потрясала кулаками и обещала проклясть всякого чиновника, который решится не исполнить приказания падишаха, но чиновники, знавшие, что новый их повелитель (Абдул-Азис) интересуется больше всего петушиными боями и раздачей орденов петухам-победителям, не слишком боялись этих проклятий и продолжали старую политику. Вот тут-то и стала образовываться [527] партия младотурок: она состояла из турок, приобщившихся к западно-европейской образованности, и из студентов (софта); эти софты, приезжая из далеких провинций, где они были свидетелями ужасающей нищеты населения, обираемого турецкими чиновниками, попадали сразу в Константинополь, где чины правительства утопали в роскоши, держали огромные гаремы и т. д. Многие из этих софта были переселены султаном на дно Босфора на должность “смотрителей рыбного промысла”, но известно, что можно убить человека, но нельзя убить идею, и вот 18-го мая 1876 года огромная толпа младотурок окружила дворец Абдул-Азиса, требуя реформ; султан обещал, но все знали цену этому обещанию. Заговорщики сговорились с шейх-уль-исламом (первосвященником), и тот издал “фетву” (послание), составленную, как и всегда, в форме вопроса и ответа. Вот она: “Если султан доказывает свое безумие, если он не имеет политических знаний, необходимых для управления государством, если он делает личные издержки, которых государство не может вынести, если его пребывание на троне грозит гибельными последствиями, то нужно ли его низложить, или нет? Закон (ислама) гласит: “да”. Во исполнение этой фетвы дворцовый врач перерезал 30-го мая Абдул-Азису ножницами жилу на руке, а 18-го августа на престол вступил Абдул-Гамид.

Ему серьезно пришлось считаться с младотурками: он дал стране конституцию, автором которой был Мидхат-паша, честный и европейски образованный дипломат, успевший проявить себя с лучшей стороны во время своего управления Нишским вилайетом. Мидхат-паша взял за образец своей конституции самую либеральную конституцию Европы — бельгийскую: предполагалось ввести двухпалатную систему, ответственность министров перед парламентом, всеобщее образование, разные свободы и т. д. Скоро собрался первый турецкий парламент; уже потому, как велись выборы, видно было, насколько серьезно было желание властей обновить Турцию. Так, например, один из представителей власти обратился к жителям своего округа со следующим воззванием:

“Жители! Вы, конечно, помните, что я вам некоторое время тому назад давал читать фирман султана о том, чтобы каждый округ послал честного представителя в Константинополь. Вследствие этого вы должны избрать немедленно по получении моего воззвания такого-то (следует имя). Вместе с тем я сообщаю вам, что никаких возражений не потерплю. Если вы не подчинитесь, я поступлю с вашей деревней так, как поступил с другими”.

Другой случай. Великий визирь перед выборами оповестил жителей Стамбула о следующем: “Его величество приказывает, [528] чтобы кандидатура Зиа-бея не выставлялась. Она недопустима, потому что Зиа-бей враждебен султану, а конституция не допускает скомпрометированных лиц в парламент”.

В результате парламент оказался состоящим из “evet effendim” (то есть из господ, говорящих “да”, поддакивающих правительству). После двух кратких сессий парламент был распущен, не успев сделать почти ничего. Следует сказать, что Мидхат нисколько не был причастен к такому способу ведению дела; он был смещен Абдул-Гамидом, который боялся своего либерального министра и сослал его в Малую Азию; через несколько лет его задушили подосланные убийцы, но так как Абдул-Гамид боялся, что подкупленные им убийцы могли быть подкуплены и сторонниками Мидхата, он не поверил известию о его смерти, велел раскопать его могилу и привезти в Константинополь голову своего министра; желание падишаха было исполнено, и скоро он получил закрытый ящик, в котором будто бы везлись “японские художественные изделия”; в действительности там была голова Мидхата.

Так погиб один из немногих честных и энергичных турецких чиновников; вместе с Махмудом II и Решид-пашой он был представителем той оригинальной группы турецких государственных деятелей, которые хотели обновить Турцию путем приобщения ее к европейской культуре при оставлении, однако, ислама господствующей религией.

Возможно ли это было сделать? Ислам регламентирует не только религиозную жизнь турок, он дает правила для всех вообще сторон мусульманской жизни, и эти правила настолько противоречат всему духу нашей культуры (например, отношение к неправоверным, многоженство и т. д.), всему укладу нашей жизни (Например, во время рамазана правоверные не имеют права есть до тех пор, пока можно отличить черную нитку от белой, и до заката солнца. – прим. Авт.), что примирить ислам с Западом можно только путем сомнительных компромиссов. Здесь не место разбирать этот интереснейший вопрос, надо только констатировать, что в Турции была и есть до сих пор партия людей, утверждающих, что это примирение вполне возможно и что ислам не противоречит западной культуре. Одним из таких примирителей был Мидхат-паша; он пытается доказать возможность и необходимость такого примирения в своей книге: “La Turquie, son passe, son avenir”. Он говорит в ней, что ислам основан на принципах свободы и демократии; турки всегда были, мол, самой веротерпимой нацией, более веротерпимой, чем народы Запада; конституция, говорит Мидхат, не противоречит Корану, так [529] как Магомета приказал калифам советоваться в важных случаях с представителями общин. После отставки Мидхата и роспуска парламента в Турции наступила эпоха крайней реакции, продолжавшейся вплоть до последней турецкой революции, то есть до 1908 года.

Абдул-Гамид отлично понимал, что Европа заинтересована в сохранении целости Турции, и нисколько не стремился осуществить те реформы, которые были обещаны Европе.

Европеец может только удивляться той смеси наглости, грубости и азиатской наивности, которая так характерна для государственной жизни Турции времен Абдул-Гамида. Подозрительности Абдул-Гамида не было границ, — он не доверял решительно никому, кроме своей гвардии, составленной из албанцев, но так как и та могла быть подкупленной, он устроил себе в своем дворце десять спален и кабинетов, чтобы никто не мог знать, в которой именно комнате он сейчас находится. Даже принцы крови были окружены шпионами; стоило какому-нибудь более или менее видному лицу заслужить любовь народа, как это лицо моментально высылалось в места не столь отдаленные или назначалось “смотрителем рыбных промыслов” на дне Босфора. Содержание шпионов в одном лишь Константинополе стоило 60.000 рублей в день.

Цензура свирепствовала во всю. История турецкой цензуры изобилует массой комических черт: был, например, целый ряд слов, употребление которых безусловно воспрещалось; нельзя было печатать слов: свобода, право, равенство, соединение, царь, дворец, оружие, тирания, герой и т. д.; нельзя было упоминать слова “звезда”, так как это слово могло натолкнуть на мысль о звезде, приведшей волхвов в Вифлеем, а, эта мысль, в свою очередь, могла навести на мысль о равенстве христиан и магометан; вместо “звезда” надо было говорить “светило”. Возбранялось обращаться к “Спасителю мира” (даже если таковым признавать Магомета или Аллаха), так как обращаются к нему те, кто недоволен существующим порядком. Разумеется, нельзя было говорить о покушениях на коронованных особ, поэтому в свое время в турецких газетах появилось следующее сообщение: “Его величество король сербский Александр и королева Драга умерли от удара молнии”. О персидской конституции нельзя было и заикаться, турецкая публика делала вид, что ничего не знает о персидском меджилисе, но когда шах разогнал парламент, об этом было сообщено, так как это должно было действовать устрашающе на революционеров.

Ко всему европейскому относились с подозрением: вводить телефон, и электричество было воспрещено, так как электричеством можно было бы взорвать дворец, а по телефону можно было [530] бы передавать по городу недозволенное; для устройства фабрик надо было спрашивать разрешения самого султана, а так как для этого нужно было пройти предварительно массу промежуточных инстанций и везде давать огромный “бакшиш” (взятку), почти никто не стремился открывать фабрик. Казна была пуста, а чтобы сэкономить деньги, правительство прибегало к таким мерам: в турецком году 355 дней, но правительство ввело Юлианское летоисчисление в 365 дней, жалованье же чиновникам не увеличило; таким образом, к 1900 году получилась экономия в два года.

Младотурки, преследуемые в Константинополе, перенесли свою деятельность в европейские центры — Париж, Брюссель и т. д., они издавали там свои газеты, печатали прокламации, агитировали (особенно среди турецких войск) и всячески приготовляли почву для переворота 1908 года.

В 1907 году в Париже состоялся съезд всех турецких революционных партий, на котором они путем взаимных уступок пришли к известному соглашению, а в июле 1908 года вспыхнуло восстание в Турции.

Подняли бунт войска третьего корпуса, расположенного в Македонии; когда султан выписал из Малой Азии войска для подавления мятежей, те отказались стрелять в своих братьев. Султану поневоле пришлось подчиниться и признать Мидхатову конституцию, которой добивались младотурки. Он поклялся на Коране не изменять ей и стал изображать раскаявшегося деспота; на первом же селямлике (торжественной молитве), бывшем после провозглашения конституции, он обратился к народу с краткой речью, в которой сказал, что отныне между ним и народом не будет никакой стены, что всякий будет иметь к нему доступ и т. д. Министры и члены младотурецкого комитета (“комитета единения и прогресса”), получившего сразу огромную власть в стране, говорили такие же сладкие речи европейским дипломатам и журналистам, указывали со слезами на глазах на то, как освобожденный народ лобызал руки своего повелителя и вообще сулили Турции новую эру. Нашлись такие простецы, которые наивно поверили всему этому и торжественно возвестили в Европе, что Турция пошла по новому светлому пути; некоторые европейцы, бывшие случайно летом 1908 года в Константинополе, передают о том энтузиазме, который охватил турок при волшебном слове “хюриэт” (свобода). Не надо сомневаться в том, что этот народный восторг был искренен, но позволительно думать, что реакционная партия с Абдул-Гамидом во главе, а также и новое правительство в лице младотурок понимало довольно своеобразно эту свободу и только втирало журналистам очки.

Фактической главой правительства был, конечно, не [531] Абдул-Гамид и не сменивший его в 1909 году Магомета V, а комитет “единения и прогресса”; на это указывает хотя бы следующий факт: когда освобожденная печать стала нападать на султана, он, желая ее обуздать, обратился к комитету “единения и прогресса”, и комитет внушил печати должное уважение к наместнику пророка.

Принимая все это во внимание, во всем том, что произошло потом, следует винить исключительно младотурок, понимавших “хюриэт” по-своему, т. е. по-турецки. Это можно проследить хотя бы их по отношению к провозглашению свободы печати. Печати было вскоре воспрещено касаться следующих вопросов: деятельности султана, который был слепым орудием в руках младотурок, темного прошлого многих важных сановников, критики мусульманской религии т. д., запрещалось писать статьи, могущие вызвать международные осложнения или обострить национальную вражду (это последнее запрещение было очень кстати); не один строптивый журналист оказался высланным из пределов столицы, а были и такие (напр., Самим-бой и Хассан-Феми-бей), которые оказались, благодаря стараниям младотурок, на том свете. В конце концов, турецкие журналисты объединились в “ассоциацию оттоманской прессы” для борьбы с посягательством младотурок на их свободу.

Отношение комитета “единения и прогресса” к христианам, населяющим Турцию, тоже не лишено интереса. Конечно, согласно конституции, они уравнивались в правах с мусульманами, но, когда, один салоникский журналист осмелился осудить изменившееся отношение младотурков к болгарам, ему не на шутку пригрозили ссылкой туда, куда Макар телят не гонял.

Когда патриарх заступился за гонимых греков, Махмуд-Шевкет-паша, военный министр и видный член младотурецкого комитета, сказал ему на аудиенции 20-го июня 1909 года: “Греки во всем виноваты сами, турки в союзе с болгарами разобьют вам головы. Мы вас всех разорим”. (Sara Legy “Le declin du Croissant, стр. 65).

Назим-бею, тоже видному члену комитета “единения и прогресса”, принадлежит знаменитый проект, которым он думал успокоить вечно волнующуюся Македонию; вместо того, чтобы ввести в ней реформы, он хотел переселить в нее столько мусульман, чтобы живущие там христиане оказались в меньшинства, и, таким образом, никаких реформ в европейском духе не надо было бы вводить.

К чему привело Турцию правление младотурок, мы знаем. В октябре 1908 года она лишилась Боснии и Герцеговины, в сентябре того же года Болгария освободилась от той тени зависимости, которая еще существовала у нее по отношению к [532] Стамбулу, отпали африканские части Империи, а в 1912 году вспыхнула балканская война, после которой у Турции остался незначительный кусочек ее европейских владений, а скоро, смеем надеяться, и того не будет.

Таковы пресловутые младотурки; ничего другого, собственно говоря, и ожидать нельзя было. Чем сильнее деспотизм власти, тем больше развращает он народ и тем деспотичнее и нетерпимее к инакомыслящим бывают в нем либералы и революционеры. Живой пример этому Турция. Единственной неоспоримой заслугой младотурок является то, что они привели Константинополь в несколько европейский вид, но и то... не лучше ли был азиатский Стамбул, чем немного европеизированный Константинополь?

Начало европейского пожара.

Первая неделя моего пребывания прошла совсем тихо: мы с кузеном ездили по окрестностям, осматривали мечети и уже собирались на три дня ехать в Бруссу, как вдруг все это мирное времяпрепровождение сразу прекратилось. В один прекрасный день мы узнали из незначительной местной газетки “Stamboul”, издававшейся по-французски, об австрийском ультиматуме. И сейчас же за этой дипломатической бумажкой вырос грозный лик общеевропейской войны. Наглость австрийской дипломатии превзошла все ожидания: было ясно, что Австрия во что бы то ни стало хочет войны, иначе зачем же ей было требовать от самостоятельной нации, да еще от нации с повышенным чувством национальности. самого настоящего самоупразднения?

Что ответит Пашич? — вот вопрос, интересовавший всякого. И, разумеется, каждый решал его вперед за Пашича: конечно, он откажет Австрии, иначе его моментально свергнет сербский народ, и новое правительство откажется удовлетворить Австрию.

— Но тогда, неминуема общеевропейская война? — говорит N, и в его вопросе я слышу сомнение в возможности того, что сербы не исполнят требования Австрии.

— Последствия отрицательного ответа сербов будут, конечно, невероятно важны; но не могут же они, действительно, подставить голову под австрийский нож?

— Получается неразрешимая дилемма: или общеевропейская война или... или сербы согласятся.

— Да не согласятся они никогда! Ну, согласится Пашич — не согласится народ, ведь народ не дипломаты, он и не знает, что такое концерт держав, и во что обратится общеевропейская война. [533]

К нам подходит с вопросительным видом содержатель кофейни, в которой мы сидим, и несколько робко спрашивает, что нам угодно.

— Ики шекерли, бир лукум верен (дайте две чашки сладкого кофе и одну порцию лукума), — показываю я ему свои знания турецкого языка.

Это мы сидим на конце Золотого Рога, в Эюбе, самом дальнем квартале Стамбула. Здесь находится старинная мечеть Эюб, особенно почитаемая мусульманами. Она была основана в честь некоего Эюба, храбро сражавшегося при взятии Константинополя в 1454 году. В ней хранится меч султана Османа, которым опоясывают каждого султана в начале его правления; этот обряд заменяет здесь нашу коронацию.

Около мечети удивительно уютный двор; это самый типичный восточный двор мечети в Константинополе. Он не особенно велик; по середине его растут два огромных старых платана, так что весь двор в тени, и арабские двуцветные своды между колоннами удивительно гармонируют с лапчатыми листьями платанов. Масса народа толпилось во дворе у лавок, в которых продавались четки, турецкие духи, лакомства и т. д. За платанами виднелась стена двора, украшенная какими-то зелеными и золотыми письмами; они придавали всей картине отпечаток чего-то загадочного и мистического.

“Вот он, Восток! — подумал я. — Что он такое? Сфинкс в нустыне и знойная Аравия”...

В мечети ничего особенного не оказалось. Мы хотели взойти в турбэ Эюба, но сторож не слишком вежливо взял меня за руку и показал в другую сторону.

В турбэ не пускают, так как это самая большая святыня мусульман в Константинополе; недавно не пускали даже во двор мечети.

Я прошел по двору, невольно любуясь Востоком.

— А я все думаю про сербов, — прервал мои наблюдения N: — что они сделают?

Восток исчез, и появилась газета “Stamboul”, Пашич и вместо Востока нечто придуманное о нем Европой — восточный вопрос.

Опять пошли разговоры. Но они все кончились желанием увидеть поскорее вечернюю газету “Moniteur Oriental”. Что делать: не всегда проза бывает прозой, не всегда поэзия покоряет прозу!

И началось странное “смешанное” время. То я забывал Запад, находясь под чарами Востока, то я стремился уехать поскорее в Россию и бросить этот Восток. Но так как мне казалось, что ничего особенного случиться не должно, я остался в Константинополе, чтобы осмотреть все и не упрекнуть себя, [534] приехавши в Россию и нашедши там полное спокойствие, что я малодушно бежал, не повидавши всего, что было интересно.

“Moniteur”, “Moniteur”, — кричит мальчишка. Хватаем “Moniteur, ничего определенного, все дипломатические переговоры и гадания журналистов. А сбоку Sultan Achmed со своими шестью минаретами, строгими и стройными, над ним голубое небо и щебетанье ласточек в вышине. “Нет, остаюсь в Константинополе!”

Босфор. Турецкое войско.

Просыпаюсь на следующее утро; я-таки привык в конце концов к этим крикливым перотам и не просыпаюсь больше в шесть часов утра, как раньше.

— Ну, что нового? — обращаюсь я к N, который уже сидит за газетой.

— Да ничего; сербы отказали, конечно, австриякам, а те до сих пор ничего не предпринимают.

На другой день узнаем, что войны нет еще; очевидно, ее и не будет, так, одни лишь разговоры. В четыре часа мы едем по Босфору до Beicos, а оттуда собираемся взойти на одну гору, с которой видно Черное море.

Все пароходы, отправляющиеся в окрестности Константинополя, отходят от нового понтонного моста, ведущего через Золотой Рог. Не надо думать, что они отходят от какой-нибудь пристани, находящейся вблизи моста, нет, они отходят от самого моста; по обеим его сторонам устроены пристани, к которым и пристают пароходы; так что для того, чтобы попасть на пароход, надо пройти половину моста и затем спуститься по лесенке вниз. Сделано все это потому, вероятно, что в Золотом Роге не нашлось другого места для пристани.

Босфор — единственное в свете место, где еще вы встретите тридцативерстный узкий естественный морской пролив, соединяющий два таких важных моря, как Черное и Средиземное? Где еще есть такое оживление, такой блеск, такие лазурные берега, такие небеса и такой удивительный, всегда свежий морской ветер? И все это в соединении с тем необычным восточным колоритом, который так влечет европейца, немного пресытившегося слишком банальной Швейцарией, слишком крикливыми гидами и рекламами и вообще всей этой чересчур навязчивой культурой Европы. Уже одни названия турецких поселений носят на себе нечто освежающее: Beylerbey, Boujoukdere, Anatolou Hissar, Ortakeuy и т. д.; все это звучит гораздо свежее и поэтичнее, чем какие-нибудь Konigetein, St.-Johann и т. д.; конечно, Ortakeuy в переводе значит “Средняя деревня”, но какой [535] европеец знает это, а если и знает, то разве ему не кажется, что Ortakeuy должно быть живописнее, чем “Средняя деревня”?

Весь берег, как азиатский, так и европейский, густо заселен; пристани следуют беспрерывно одна за другой; везде масса народа, турок, греков и европейцев, особенно охотно проводящих лето на Босфоре. У каждой пристани поплавок, на котором сидят и пьют свой кофе турки, здесь и там среди зелени возвышается белый невысокий минарет; изредка портит вид “Тиринг-Галата”, реклама одного большого еврейского магазина в Галате; Босфор, пожалуй, наиболее европейская часть Турции, он скоро, вероятно, будет похож на какой-нибудь модный плащ в роде Остенде или Биаррица.

На половине Босфора с европейской стороны, в самом узком его месте находится Roumeli Hissar, замок, стены которого спускаются до самой воды.

До Beicos почти полтора часа езды; мы приезжаем туда около четырех часов и сейчас же отправляемся по узенькой прибрежной улице к месту нашего назначения. За городком начинается великолепная платановая аллея, в густой тени которой мы идем, нисколько не страдая от жары, затем мы карабкаемся по горной, размытой дождями дороге и, проклиная мелкий лес, который ее окаймляет и совсем нас не укрывает от солнца, наконец добираемся до вершины горы.

Наверху маленький домик и рядом мечеть, спрятанная среди деревьев и кустов. Нас встречает ободранный добродушный турок и, видя, что я собираюсь снимать виды, говорит:

— Здесь запрещено снимать, так как близко форты, — и он указывает на окрестные холмы. — Как вас сюда пропустили? — продолжает он. — Здесь все время ходят караульные.

— Мы никаких караульных не видали, — удивляемся мы.

— Странно. А впрочем, — продолжает он, как бы что-то вспомнив: — у нас теперь рамазан, и все солдаты спят.

Это было сказано настолько равнодушно, что я сразу понял, что в этом факте нет ничего особенного. Действительно, у магометан теперь рамазан; это месячный пост, во время которого они не имеют права днем ни пить, ни есть, ни курить; ночью все это разрешается, поэтому многие мусульмане, чтобы легче выдержать этот жестокий пост, спят днем; солдаты, охранявшие дорогу на форты, тоже спали где-нибудь в кустах. Ведь они же тоже мусульмане!

Не подумайте, что эти солдаты охраняли какой-нибудь ненужный форт; они стерегли вход в Босфор в такое время, когда их высшее начальство сочло нужным начать исподволь тайную мобилизацию (на это указывало усилившееся за последнее дни [536] движение военных автомобилей и войск в городе) и когда пароходы перевозили на Босфор войска и мины.

Эта небольшая картинка турецкой жизни живо рисует многое. Кто задает тон в Турции? По газетам — немцы через младотурок, а в действительно кто? Народ, что ли? Да ему никакого дела нет ни до какой политики; гоняли его в Африку против итальянцев, потом на север — против славян, теперь, кажется, погонят опять против славян, но ему все это так надоело и так ему хочется посидеть спокойно, что никакая политика и никакие младотурки не заставят его воодушевиться: лучше поспать под кустиком, пусть пройдут гяуры на форты, это ничего! Ничто не вдохнет жизнь в эту инертную массу. Коран, желавший все регулировать, окончательно отнял у них какую бы то ни было инициативу к чему-либо и навеки заглушил интерес к тому, что делается вокруг; ничто не интересует турка, даже тот самый Коран, который был причиной такого застоя, даже он для них недоступен и безразличен. Нет никаких способов заставить Турцию двинуться вперед — косность, невежество и равнодушие ко всему — вот удел этой разлагающейся страны.

Кстати, о турецком войске. Когда-то это войско было знаменито своей храбростью и выносливостью, но теперь оно знаменито разве что своим безначалием и неустройством. До младотурок порядки в нем были анекдотические. Так как Турция — страна заговоров, где каждый, мало-мальски сильный паша стремится свергнуть либо султана, либо какого-нибудь сильного сановника, то немудрено, что Абдул-Гамид спал и во сне видел всюду заговорщиков; он окружал себя тучами шпионов и боялся усиления кого бы то ни было, а так как он не надеялся на верность войска, то боялся и усиления войска. Получалась нелепость, смешная и глупая: новобранцев сгоняли каждый год в казармы и ничему их не учили или учили спустя рукава, так как боялись, что если их выучат военному искусству, они поднимут военный бунт и свергнуть султана; войско было вооружено старыми, никуда не годными ружьями, а новые ружья лежали в складах под охраной гвардии, которой султан доверял. Жалкий флот турок стоял по большей части без дела в Золотом Роге; на ученье в Мраморное море его почти не выводили; кто его знает, чего доброго, он еще после учения, возвращаясь домой, начисть стрелять по Константинополю?

Младотурки постарались изменить все это и стали приглашать немецких инструкторов, но что могли они сделать с недисциплинированной толпой мужиков, упорно не желавших ничего делать? В годовщину дня провозглашения конституции в [537] Константинополе был парад в присутствии султана; местные немецкие газеты в длинных напыщенных статьях всячески восхваляли “обновленное” турецкое войско, но весь секрет заключался в том, что никакого “нового” войска не было, а был лишь немецкий нахал, генерал Сандерс, со своей военной миссией, и в угоду ему надо было писать, что войско обновилось, разумеется, под его просвещенным руководительством. Надо заметить, что немецкая военная миссия занимает в Константинополе очень видное место: на прием у великого визиря в день празднования конституции она была приглашена целиком, так что представители других стран тонули в массе немцев. Роль этой миссии, проводимая энергично и, выражаясь мягко, не всегда корректно, очевидна: за несколько дней до начала общеевропейской войны в Константинополе было известно, что немецкая военная миссия в случае войны Германии с какой-либо державой не покинет Стамбула...

Теперь вернемся назад на Босфор. Итак, турок вежливо или, вернее, равнодушно предупредил, что здесь снимать фотографии нельзя. Конечно, я не воздержался от искуса снять при этих условиях то, что было перед нами. И было что снять! Через редкий лес виднелся Босфор; с одной стороны он, извиваясь, кружился среди зеленых берегов и был виден почти до самого Стамбула. Удивительное впечатление производило сочетание цветов темно-зеленого леса и среди него морской сини Босфора, и оригинальнее всего было именно то, что этот синий морской цвет тянулся бесконечно далеко вглубь страны узкой полосой. С другой стороны Босфор уходил в Черное море; это было величественное зрелище. Берега Босфора в этой его части были мало заселены и почти лишены леса; с правой стороны на скале стояло несколько старых башен, остатки какого-то замка; они сторожили зорко, как и встарь, ворота Востока, а вдали за ними молча голубела свежая влажная синева Черного моря. Здесь уже не было того оживленного Босфора, который мы видели по ту сторону горы; что-то довременное величественно-спокойное и дикое было в этом пейзаже; редкие суда не оживляли его, но, наоборот, напоминали невольно о том, что в другой части Босфора их гораздо больше. И только здесь я вспомнил, что по этим же водам плыл когда-то Олег прибивать свой щит на вратах Цареграда, а еще раньше плыли галеры римлян, а еще раньше финикийцы и где-то очень уж далеко мерещились и аргонавты, плывшие за золотым руном в Колхиду. А за пустынным берегом Азии виднелись Пафлагония, Киликия, Дамаск с его клинками синей стали, древняя Антиохия, [538] каменнал: Иудея, зеленая Галилея и бедные галилейские рыбаки, прошедшие всю эту страну пешком и покорившие весь мир силою своего слова. Еще дальше мерещился Синай с грозным Иеговой, мечущим молнии на свой непокорный народ, и знойная каменистая Аравия.

— Не хотите ли совершить “зиарет” (паломничество)? — спросил подошедший сторож. — Здесь есть могила святого, Иисуса Навина. Иностранцы приходят и читают над его могилой по красным книгам (очевидно, по путеводителям) молитвы.

Около мечети, на небольшом дворе помещалась огромнейшая могила, шагов в десять длины.

— Почему эта могила так длинна?

— Это был очень святой человек, — объяснил сторож, — и он все растет, когда за него молятся Богу.

Через час мы спускались; я спрятал аппарата под пиджак, но напрасно: пушка, возвещавшая заход солнца и конец поста, еще не выпалила, и солдата все еще не было видно. Еще через час замелькали рекламы Тиринг-Галата, и мне уже казалось, что я видел древний Босфор только во сне.

Бегство из Константинополя.

События принимали все более угрожающий характер и, наконец, последовало объявление войны Германией России; масса германских и австрийских подданных покидали Константинополь, направляясь в ряды действующей армии. В Турции начиналось брожение, по городу разъезжали военные автомобили, двигались войска и т. д. Оставаться дольше не было никакого смысла, тем более, что многие пароходные компании прекратили уже рейсы. Я взял билета на пароход русского общества пароходства и торговли “Император Александр III”, который должен был уйти 21-го, в 10 часов утра. Накануне дня моего отъезда шел сильный дождь, и я сидел в квартире, ожидая, когда погода разгуляется. Настроение у меня было довольно мерзкое: кругом волнение, а ты сиди и леди; скука, выйти на улицу из-за дождя нельзя, в комнате, выходящей на узенькую улицу, темнота, как в Петрограде осенью. Вдруг внизу на улице раздались какие-то крики: я выглянул в окно и увидел двух мужчин, державших в руках австрийские флажки; они шли по направлению к пристани, а за ними шла кучка людей, человек в сорок, с чемоданами в руках; их провожали женщины; это, очевидно, были австрийцы — запасные. [539]

Я переждал дождик и пошел посмотреть, как они будут уезжать. Около Wiener Bank, прекратившего платежи, стояла толпа, едва сдерживаемая конными городовыми; слышались негодующие возгласы, некоторые плакали. По мокрым тротуарам я с трудом добрался до пристани; пароход с австрийскими запасными уже отчаливал; когда он поравнялся с русским пароходом, стоявшим рядом, с австрийского послышались свистки, ругательства и крики: “Едем пить пиво в Петербург!”

Тут только я заметил, что оба русских парохода, “Александр III” и “Николай II”, дымятся. Это показалось подозрительным; зачем им дымиться за двадцать часов до отхода? Захожу в контору, спрашиваю. Мне отвечают:

— Они идут сегодня, получена телеграмма из Одессы ехать немедленно.

— Когда же они едут?

— Через час или два. Велено ехать как можно скорее, боятся захвата.

Я бегом домой; бегу и соображаю:

“Последний пароход, нельзя не ехать, а квартира заперта, ни N, ни лакея нет, ключа тоже нет; быть может, швейцар как-нибудь откроет. Но и то толку мало, ведь, все мои деньги под ключом у N”.

Стучусь к швейцару, его тоже нет. Бегу наверх, авось кто-нибудь да пришел: смотрю на часы: два часа, нет рано, никого не может еще быть. С отчаянием дергаю звонок... молчание... что тут делать? Ехать без всего? До Одессы доеду, а потом? Звоню вторично... и слышу в передней торопливые шаги N. Он вернулся раньше, чем думал, и говорит впопыхах:

— Уезжайте поскорее, пароход сейчас уйдет.

В один миг все было уложено, извозчик найден. Только что мы отъехали, с нами поравнялся экипаж с одним русским, служащим в посольстве:

— Уезжайте, — кричит он: — Турция объявила всеобщую мобилизацию, не знаю, доедете ли.

По дороге вспоминаю, что у меня нет ни копейки русских денег; заезжаю в одну меняльную лавку, — не меняют, в другую, — не меняют, наконец в третьей разменяли мне на сорок рублей.

На пристани сутолока; только благодаря помощи каваса я попадаю на пароход. Народу мало, пароход огромный; жуткое чувство одиночества сперва охватывает меня, но скоро я встречаю пассажиров, капитана, знакомого доктора и опять вхожу в прежнюю тревожную колею. [540]

— Проклятые немцы, — кричит какой-то телеграфист (это оказался служащий на пароходном радиотелеграфе), — не дают ничего понять; все время стучат со станций своих пароходов, ничего не понимаю, посол дает какие-то распоряжения об отъезде, а эти проклятые... — и он грозит кулаком по направлению немецких пароходов.

Появляется капитан, несколько сгорбленный, сухой старичок; он с виду спокоен, но по его лицу видно, что он волнуется.

— Когда едем? — накидываются пассажиры.

— Ничего не знаю, господа. Последнее распоряжение было оставаться до утра.

Эта весть сразу разносится по пароходу, но уйти с парохода никто не решается, так как никто не гарантирован от того, что не будет нового распоряжения уезжать сейчас.

Наступает обеденный час, никто, однако, не хочет спускаться в столовую, и лакей напрасно звонит, бегая по палубе.

— Важная телеграмма получена, — говорит кто-то.

— Что такое? В чем дело? Опросите телеграфиста!

— Он не скажет, не имеет права. Только капитан знает. Капитан берет под руку телеграфиста и идет с ним медленными шагами по палубе, слушая его доклад. Пассажиры отправляют послов к капитану, но безрезультатно. Начинаются толки: что могло бы быть написано в телеграмме?

За. обедом я сажусь против фески; феска оказывается не турок, а египтянин; это профессор офтальмологии, едущий на конгресс. Разговор принимает более обыденный характер: говорят об Египте, о России, о медицине, о том, что в Египте рецепты пишутся не по латыни, а на каком-то другом языке, и т. д. В разгаре разговора египтянин берет небольшой графинь с белой жидкостью, которую он принимает за воду, но которая оказывается водкой, и наливает себе полный стакан. Все смеются и объясняют ему его ошибку; он, краснея, отодвигает стакан и говорит:

— Я знаю, что такое русская водка; это как английское виски. И еще я знаю: рябинука (рябиновка) — тоже водка.

Этот факт вернул всех на некоторое время в беспечное, веселое настроение.

Вечер прошел сравнительно спокойно; полная луна освещала Босфор и выделяла силуэтом мечети Стамбула. По случаю рамазана они все были освещены фонариками, которые опоясывали их минареты двумя правильными кругами.

Движение пароходов и лодок не прекращалось; заметно было только, что коммерческих пароходов стало гораздо меньше. Город постепенно замирал; к одиннадцати часам на [541] пристани не было уже никого, один лишь постовой городовой в своей остроконечной серой барашковой шапке и черной накидке стоял у парохода. Страшно было смотреть с высоты четырех этажей на этот мертвый город, еще недавно такой оживленный и шумный. Пассажиры не расходились еще; многие усиленно следили за лодками, которые все время шныряли около нас; в этом не было ничего удивительного, но некоторые дамы придавали этому особое значение.

— Вот увидите, это шпионы следят за нами. А потом, почему на нас направляют все время прожектор? Очевидно, хотят нас забрать.

— Прожекторы пускают пароходы, чтобы осветить себе дорогу, — успокаиваю я даму: — никто за нами не следит, поверьте мне.

— Нет, в двенадцать часов ночи никакие пароходы больше не ходят; это следят за нами.

— Да, действительно, в это позднее время пароходы обыкновенно уже не ходят. Но теперь рамазан, и пароходы ходят всю ночь, — говорю я, а сам думаю:

— А кто их разберет, может быть, это и действительно за нами следят. Все может теперь быть. Будь, что будет!

Лупа спустилась уже совсем низко и, вся красная, кажется неподвижно стоящей в бледно-голубом тумане над тихим Стамбулом. Что он думает, этот загадочный, спящий Стамбул? Он так спокойно лежит черной массой своих домов на берегу Золотого Рога, что не веришь в его намерение забрать нас в плен. “Надо ли волноваться?” думаю я, и в самом оттенке моей мысли я чувствую успокоение. Если б волновался, не спрашивал, надо ли волноваться. Огни моста, по которому уже не заметно почти никакого движения, ясно выделяются вдали правильными рядами.

Над городом повисла томная полоса дыма и пыли; воздух настолько неподвижен, что эта полоса так и повисла в нем, заслоняя собою свет фонариков на минаретах. А они по-прежнему стоят, как будто бы не принимая никакого участия в людских делах. Вонь Айя-София, вонь Солейман, вон и Фатих. Боже, как все это красиво! И я вспоминаю стих Лермонтова:

Я думал: жалкий человек.

Чего он хочет? Небо ясно,

Под небом места много всем,

Но беспрестанно и напрасно

Один враждует он... Зачем?..

Стамбул, говорят, коварен и кровожаден, турки — звери, они ненавидят христиан, пытают их. Но где этот Стамбул? [542]

Где эти кровожадные турки? Стамбул, который лежит передо мной, ничего не думает, там никого нет! И странное чувство охватывает меня: я уже не знаю, были ли в действительности все эти страхи, или все это был сон. Быть может, и все, что я сейчас вижу, тоже сон?

И мне на ум приходит первое не воспоминание, а скорее ощущение моего детства. У нас в детской висели две картины, изображавшие различные моменты “Демона” Лермонтова. На одной из них была изображена комната (или келья) Тамары. Что на ней было изображено, не помню. Кажется, в углу стояло что-то большое, мольберт — не мольберт, большие крылья, что ли, одним словом, не знаю что. Это даже была не картина, а фотография с картины, так как ярких цветов я не помню. Большую часть картины занимало окно, в которое видно было ночное небо со звездами. И вот эта бесконечная небесная даль была моим первым неясным детским ощущением. Однажды, не так давно, я был в Крыму; раз ночью я проснулся; в открытое окно шелестел платан, вдали мелькал огонь маяка в гавани Ялты, и все было залито голубым светом луны — и бесконечное небо, и горы, и далекая Ялта, и шелестящий платан, и моя комната. Я взглянул на все это и вспомнил картину, висевшую в нашей детской, вспомнил свое детское ощущение бесконечности небесного свода; но я сейчас же заснул и до сих пор не знаю, был ли это сон, или я, действительно, вставал и смотрел в окно. С этого дни это забытое ощущение проснулось опять во мне, и я ясно понимаю, что именно оно было первым моим впечатлением. Я его опять вспомнил в эту ночь в Золотом Роге.

Около половины первого, когда луна совсем зашла, и Стамбул погрузился в совершенную темноту, нам передали по радиотелеграфу, чтобы мы, соблюдая всевозможные предосторожности, снимались сейчас. Моментально погасили все лишние огни, но сняться мы успели только в два часа, так как никак не могли найти капитана парового катера, который должен был оттащить нас от пристани. Что делать! Эти морские гиганты беспомощнее лодки, когда стоят у берега. Все время, пока мы шли по Босфору, настроение было у всех напряженное; полнейшая темнота, прожекторы, направляемые на нас с пароходов, бесконечные поиски капитана катера, без которого мы не могли уехать из Стамбула, — все это заставило нас бодрствовать всю ночь.

В четыре часа мы остановились у Буюк-Дере, где летом живет наше посольство; здесь мы приняли человек [543] пятьдесят русских, спешно покидавших Константинополь. Их всех подвезли к трапу шлюпки с нашего стационера; на веслах сидели бравые матросы, и резкий командный голос морского офицера раздавался внизу над темной бездной Босфора.

Скоро начало светать: погасли постепенно звезды, резче обозначились контуры гор на востоке у выхода в Черное море, и исчезли вся тайна и все очарование восточной ночи; где-то на юге за горами в Стамбуле осталась она, а перед нами виднелось уже Черное море, только что проснувшееся и еще нежившее свои светлые воды в розовом блеске зари. Вот уже Босфор за нами, мы вышли в открытое море. Какая-то турецкая миноноска идет за нами следом, но скоро начинает отставать. Я спускаюсь в каюту и засыпаю.

Будит меня резкий стук в дверь каюты; это лакей пришел за моим паспортом. Выхожу на палубу: солнце уже высоко, море из светлого стало темно-синим, берегов не видно совсем. Мы отрезаны от всего мира: целый день ни телеграмм, ни газет, ни страшных прожекторов, так пугавших дам, ни подозрительных лодок. Все весело болтают, как будто ничего не случилось.

На следующее утро — Одесса; только пароход пришел, все сразу накидываются на жандармов и носильщиков:

— Ну, что? Каковы дела?

— Слышите, Бельгия объявила Германии войну, кричит кто-то. — Полное единение всех партий, евреи устроили патриотическую манифестацию, — говорит другой голос снизу. — “Молодецкое дело у Млавы”, — кричит мальчишка с газетой.

“Не дай Бог, что случилось: целый эскадрон австрийцев изрублен”. Чувствуется, что все ждут важнейших событий; и это ожидание придает торжественно-деловитое настроение всему. Нет прежнего сна, все оживились, воскресли, везде солдаты, пушки, телеги, подъем невероятный.

Еще через день я еду в Киев: все время попадаются воинские поезда, на вокзалах толчея, но нет ни пьяных, ни беспорядка. Веселые, лихие песни несутся из вагонов, офицеры, деловитые и оживленные, ходят по платформе в походных кителях, тут и там попадаются открытые платформы с пушками и лафетами, в открытые двери багажных вагонов выглядывают лошадиные морды, трубач трубить сбор перед отходом поезда, — и движутся бесконечной вереницей поездов по далекой степи к вражеской стране на подвиг ратный русские люди, готовые положить свои головы за честь родной страны, великой России. [544]

Эпилог.

Прошел неполный месяц с того дня, как я покинул Россию, и что с ней сделалось за это время! Говорят, в XX веке не бывает чудес, история не знает скачков. Но тот, кто видел еврейскую патриотическую манифестацию, несущую портрет Государя, кто видел социал-демократа, произносящего патриотическую речь, кто видел Милюкова, целующегося с Пуришкевичем, кто видел трезвую Россию, разве тот не видел чуда?

В вагоне на пути в Константинополь я, сравнивая русских с сербами, позавидовал пылу и фанатизму сербов и противопоставил эти их качества нашему воздержанию и спокойной мощи. Мне даже на минуту показалось, что сербы выше нас, именно благодаря этому их качеству. Но жизнь безжалостно разбила мои теории, и я этому рад. Вернувшись в Россию, я увидел, на что мы способны, я увидел русских в героической роли защитников слабых, в роли вождей всеобщей войны, я увидел чудо.

Разве может русский человек забыть конец июля 1914 года, забыть тот подъем и то единодушие, которое охватило всех, забыть марсельезу, не как нечто запретное, а как призывный клич, зовущий освободить этот чудный народ на Дунае — сербов.

В Киеве на памятнике Столыпина выгравированы его крылатые слова, брошенные оппозиции: “Вам нужны великие потрясения, нам нужна великая Россия”. По рассеянности я прочел их так: “Нам нужны великие потрясения, нам нужна великая Россия”. В такой испорченной редакции эти слова как нельзя более подошли к данному моменту, так как, во-первых, теперь нет “мы” и “вы”, а есть только “мы”, а, во-вторых, только из огненного горнила бедствии может выйти новая великая Россия. Но не примем этих слов по-бисмаровски, т. е. хвастливо и с жестким сердцем, а примем их с спокойным сознанием своей силы и со смиренной готовностью перенести все испытания, которые нам будут посланы свыше.

Текст воспроизведен по изданию:  Встречи и впечатления на Балканах // Исторический вестник, № 5. 1915

<<Вернуться назад

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2019  All Rights Reserved.