Мобильная версия сайта |  RSS
 Обратная связь
DrevLit.Ru - ДревЛит - древние рукописи, манускрипты, документы и тексты
   
<<Вернуться назад

ТОРНАУ Ф. Ф.

ВОСПОМИНАНИЯ

О КАМПАНИИ 1829 ГОДА В ЕВРОПЕЙСКОЙ ТУРЦИИ

III.

Много человек может перенести, когда он молод. Цепко держится жизнь за свежий организм, в котором не испорченная кровь льется в жилах бурным током; предоставьте дело натуре, и она переработает любой недуг. Моя натура превозмогла на этот раз не только болезнь, но и микстуры, которыми меня опаивали в госпитале [41] из ревности к долгу службы и из уважения к начальническому вниманию. Несколько суток я оставался в беспамятстве, потом открыл глаза и долго не мог сообразить, что со мной было, и где я проснулся. Я находился в большой светлой комнате, на широком турецком диване; возле меня сидела высокая, стройная, необыкновенно красивая белокурая дама, с темно-голубыми глазами, глядевшими на мое омертвелое лицо с выражением душевного участия. Заметив, что я раскрыл глаза и смотрю на нее с недоразумением, она наклонилась ко мне и тихо проговорила: «Вы находитесь в доме у генерала Гейсмара, я его жена; чего желаете?» - «Пить», - было мое первое слово. Она позвонила человека, приказала подать лимонаду и сама налила мне в рот несколько ложечек. Когда она вышла, человек в денщицком мундире заместил ее. Ни на одно мгновение я не оставался один. Часто она приходила и просиживала долго; иногда являлся на несколько мгновений сам Гейсмар. Лекарства меня не заставляли принимать, а давали понемногу всего, чего я просил, и по прошествии трех или четырех дней стали поить рейнвейном, по чайной ложечке, для подкрепления сил. Скоро я оправился до того, что мог сидеть на постели, а через две недели был в состоянии ходить по комнате. Если я остался в живых, если мое здоровье быстро стало поправляться, то я обязан этим генералу Гейсмару и его жене, берегшей меня как сына, хотя по нашим летам я скорее мог считаться ее меньшим братом. Их нет уже на свете; никогда я не имел случая доказать им на деле мою благодарность; но память о добре, которое они мне сделали в дни моей молодости, умрет только вместе со мной. С той поры моя привязанность к ним возрастала с каждым днем, да и их расположение ко мне не уменьшалось, чему я имел многие доказательства. Теперь еще горжусь тем, что они меня любили и отличали.

Впрочем, не я один пользовался милостями Гейсмара и питал к нему чувство душевной преданности. Окружающие любили его, потому что он для всех был равно добродушный и заботливый начальник, строгий и взыскательный только в тех случаях, когда дело касалось до настоящей пользы службы. В мелочах он был снисходителен и на шаловливость горячекровной молодежи смотрел сквозь пальцы, когда она не принимала дурного направления. Зато по одному слову его каждый был готов очертя голову броситься в огонь и в воду. В привязанности, которую он успел внушить подчиненным, заключалась одна из главных тайн его удач в турецкую войну. Солдат был убежден, что лучше Гейсмара никто его не поведет, поэтому шел на неприятеля с непоколебимою уверенностью в победе и полюбил его, [42] как русский солдат умеет любить, полюбил за то, что он избавил его от вещей, совершенно ненужных для боя, которыми пехота и кавалерия были в то время отягощены ко вреду солдатского здоровья. Гейсмар тогда уже смотрел на военное дело тем ясным взглядом, который мы освоили себе только в настоящее время, после многих тягостных уроков, и воспользовался правом отдельного начальника для приведения в исполнение своих собственных идей, не спрашивая разрешения. Его обвиняли за это в большой армии, называли отряд нестройною толпой сорванцов, не похожих на солдат, писали к нему, требовали объяснения и отмены, а потом сами были принуждены покориться некоторым мыслям его. Между тем он отмалчивался и отвечал на обвинения не словами, а делом, смелыми удачами. Кивера, никуда не годившиеся в знойном турецком климате, сжимавшие голову, не обороняя ее ни от солнца, ни от холода, ни от удара, Гейсмар заменил у пехоты и у драгун шапками, к которым приказал пришить предлинные козырьки для защиты от ярких солнечных лучей. Тесак, мешавший ходить и в деле никогда не употребляемый пехотным солдатом, был приобщен в складах к киверам и к лишним вещам из ранца; поэтому пехота маловалахского отряда ходила легко и весело. У драгун Гейсмар отнял ружья и по одному пистолету, требуя от них только кавалерийскую службу; дал им пики, запретил фланкировать с турками, употребляя на этот предмет исключительно казаков, и 4-я драгунская дивизия, при встречах с турками, во всю кампанию не имела ни одной неудачи.

В начале мая мои силы окрепли до того, что я перестал нуждаться в чужой помощи; не было повода оставаться долее в доме у отрядного командира и меня перевели в соседстве на квартиру к крайовскому второстепенному боярину П*, в светлую и чистенькую комнатку, убранную, как водилось в Княжествах, коврами и турецкими диванами. Комната была похожа на фонарь: спереди дверь и окна на террасу, на противоположной стене окна в сад, по бокам стеклянные двери, прикрытые белыми занавесами, открывавшие вход во внутренние покои. Обстановка моей квартиры осталась у меня в памяти: здесь разыгрался для меня самый невинный, детский роман, первый роман моей жизни. Вспоминая о приключениях, разнообразивших мою военную жизнь, не вижу причины умолчать о случае, посеявшем несколько скромных цветков на пути служебной карьеры армейского прапорщика. Если дело кончилось смешным образом, благодаря необдуманной глупости с моей стороны, то прошу читателя умерить строгость порицаний, вспомнив о собственной молодости, наверное не прошедшей также без немалой толики глупостей. [43]

Моя болезнь имела следствием, что Гейсмар оставил меня в Крайове, прикомандировав к генеральному штабу, до получения ответа от главнокомандующего. Все утро я проводил в канцелярии, работая под руководством Павла Ивановича Прибыткова, исправлявшего должность отрядного обер-квартирмейстера, чертил, писал под его диктовку, потому что другого дела мне не могли еще поручить по причине моей неопытности; потом обедал у отрядного командира вместе с прочими штабными чинами и у него же проводил вечера, скромно вслушиваясь в разговоры старших, с соблюдением приличной для прапорщика молчаливости. В числе вечерних посетителей гостиной баронессы Гейсмар перед всеми отличался благородною наружностью, умом и характером начальник штаба Павел Христофорович Граббе. Он не имел привычки много говорить, но говорил хорошо и убедительно, когда предмет его занимал и согласовался с его мыслями, которых он никогда не менял в чужое удовольствие. Независимое, в высшей степени благородное настроение его характера и непреклонная правдивость, не покидавшие его в самые затруднительные минуты его прошедшей через многие испытания жизни, тогда уже имели силу пословицы. О храбрости его нечего говорить, она известна всем его сослуживцам и могла служить примером для многих. Я удивлялся ей в Турции, любовался ею под Варшавой в тридцать первом году, когда он подводил к Воле батарею в сорок два орудия от первого корпуса и поставил ее не далее картечного выстрела перед польским укреплением, и душевно сожалею, что не имел случая видеть ее на Кавказе. Гейсмар и Граббе одинаково отличались блистательною смелостию в огне; разница между ними заключалась в том, что у первого проявлялись признаки запальчивости, а второй сохранял ненарушимое спокойствие. Первое время осанка Граббе и серьезное настроение его наводили на меня некоторое смущение, я удалялся от него и перед ним постоянно молчал; инстинктивно я чувствовал, что он меня не жалует, и не понимал только, относится ли его нерасположение прямо ко мне или к родственнику главнокомандующего, которого, по мнению его, отличают более, чем следует. Если не ошибаюсь, в нем действовали обе причины. Я пользовался уже и тогда счастием, преследовавшим меня во всю жизнь, иметь скрытых приятелей, не упускавших случая объяснять невыгодным образом каждое мое слово, каждый, самый незначущий поступок. Павлу Христофоровичу наговорили про меня. Расположение ко мне Гейсмара и его супруги, их живое участие моей крайней молодости, успели возбудить зависть у некоторых людей, [44] всегда готовых находить для себя оскорбление в добре, постигающем другого. И где нет этих людей? Свет ими наполнен; зато характеры, способные непритворно радоваться чужому счастью, реже жемчуга. Между тем мне было суждено гораздо позже заслужить одобрение Граббе и никогда более его не терять. Я же полюбил его наравне с Гейсмаром, а это для меня было не мало.

Дома я только ночевал или являлся туда днем на самое короткое время. Когда я пришел занять квартиру, хозяин лично ввел меня в предназначенную для меня комнату; после того я не встречался с ним и нисколько не заботился узнавать, имеет ли он семейство и из кого оно состоит.

Мое неведение продолжалось недолго. Раза два возвращаясь домой с шумною поспешностью, как делают молодые люди без всякой нужды, я замечал легкое движение в занавеси прикрывавшей стекла одной из боковых дверей; однажды мелькнула даже белая ручка из-за полотна. Это подстрекнуло мое любопытство, и я затаил в уме намерение узнать непременно, кому она принадлежит. Подметив на следующий раз, что занавесь опять зашевелилась, я сделал шаг к дверям, и моим глазам представилось за стеклом хорошенькое личико молодой черноглазой куконны. Увидав меня лицом к лицу, она быстро опустила занавесь, смутившись заметным образом; но прежде еще я успел вежливо поклониться моей любопытной соседке. Начало знакомства было сделано. Через короткое время дверь растворилась; пожилая женщина переступила через порог, приглашая меня войти в другую комнату. Это была мать хозяйки; мужа не было дома. Не заставляя себя долго просить, я пошел за нею и увидал наконец не украдкой куконну Еленку. Ей не было двадцати лет; пышный стан соответствовал свежему личику, на котором всегда играла добродушно-приманчивая улыбка, обнаруживая ряд маленьких белых зубов. Такова наружность; что касается до умственных качеств, так я могу только сказать, что они остались для меня загадкой, потому что она не знала других языков, кроме греческого и валахского, а я не понимал ни того, ни другого. В продолжение всего нашего знакомства мы объяснялись гораздо более взглядами и знаками чем словами, что не мешало впрочем ее язычку находиться в беспрерывном движении. Несмотря на это неудобство, мне казалось очень весело проводить с нею время.

Просидев, как требовало приличие, пока меня угощали дульчецом со студеною водой, турецким кофеем без сахару и чубуком, я откланялся хозяйке, испросив словами и знаками позволение продолжать знакомство. [45]

На другой день свидание повторилось в присутствии маменьки, никогда не оставлявшей нас наедине. Потом я стал навещать ее гораздо чаще, по нескольку раз в день, избегая мужа, проводившего все время вне дома, по делам, в кофейнях или вечером у друзей за картами. Я понимал, что его следовало опасаться, потому что он был очень ревнив, никуда не выпускал жену, опасаясь русских офицеров, и мои посещения от него скрывали. С каждым днем мне становилось приятнее проводить время в обществе Еленки. Я был тогда весьма неопытен в житейском деле, и по этой причине готов был предаваться минутному увлечению без цели, без определенных желаний, нисколько не помышляя о последствиях. Ухаживая за моею хорошенькою хозяйкой, я не воображал, что ей придет в голову привязаться сердцем к перелетному постояльцу, гостю в их доме на один день, и не уклонялся от удовольствия видеть ее чаще, чем требовало обыкновенное приличие. Прежде все мое время проходило в канцелярии, у генерала, или на улице; теперь я сделался домоседом и старался разными изворотами обманывать товарищей насчет настоящей причины овладевшей мною страсти к домашнему уединению. Одна добрая баронесса, наблюдавшая за мной после моей болезни с истинно материнскою заботливостью, заметила происшедшую во мне перемену и принялась меня исповедывать. Из моих запутанных ответов ей не трудно было угадать истину. Дав мне по этому случаю дружеское наставление, как молодому человеку следует вести себя с порядочною женщиной, она посоветовала мне не жертвовать служебными делами увлечению, которое не могло повести к добру, и быть особенно осторожным в сношениях с моею хозяйкой, помня, что она имеет мужа пожилых лет, сердитого и ревнивого, от которого зависит вся ее участь. Я обещал все, чего от меня желали, обещал не видеть более Еленки в отсутствии мужа, но вслед за тем, при виде заветной двери, забывал вместе с наставлениями моей покровительницы и данные ей обещания.

Между тем время уходило незаметным образом, приближая час разлуки с удовольствиями городской жизни. В начале мая часть нашей армии перешла в Гирсове через Дунай; 17-го мая Дибич подступил к Силистрии для возобновления осады этой крепости, не удавшейся в предыдущем году. Разные приготовления, из-за которых переписка в канцелярии необыкновенно усилилась, обнаруживали, что и нам не остаться в бездействии. В чем заключались проекты отрядного начальника, разумеется, не сообщали молодому прапорщику, скромность которого не имели случая испытать. Павел Иванович Прибытков [46] запирался чаще прежнего в своей комнате с доверенным писарем, диктовал, писал сам и беспрестанно бегал к генералу с портфелем под мышкой. Состоявший при отряде младший офицер генерального штаба, поручик барон Корф, стал отлучаться довольно часто неизвестно куда. Носились слухи о том, что на реке Жио, недалеко от Кракова, строятся лодки; говорили о сооружении двух новых мостов через эту реку, очень небогатую постоянно обеспеченными переправами. Все эти обстоятельства доказывали весьма ясно, что отряд готовится перейти из оборонительного положения в наступательное, ибо в минуту такой усиленной штабной деятельности решительно ничего нельзя было опасаться со стороны неприятеля. Весь левый берег Дуная, от Журжи до Аргаровы, близ австрийской границы, был очищен от турок, удержавшихся на последнем пункте в числе нескольких сот человек только потому, что аргаровский редут оборонялся с флангов картечным огнем из крепости Ада-Кале. Это было единственное место на левой стороне реки, из которого их не могли выбить в течении даже двадцать девятого года. Паша виддинский не забыл еще байлештского урока. Чего же опасались? к чему готовились? Я не задавал себе этих вопросов и не делал усилия разгадать тайну, отчасти от неопытности, а более от того, что был занят постороннею мыслью. Я не чаял, что мне удастся прежде других узнать предположения моего командира. В начале второй половины мая, Гейсмар позвал меня однажды в свой кабинет, где находились начальник штаба и Прибытков, и спросил: имею ли я понятие о том как следует конопатить и смолить лодку. Получив ответ, что я, кроме теории, имел случай познакомиться и с практикой на Балтийском море около Нарвы, видев очень часто как строят, конопатят и осмаливают лодки немалого размера, он приказал мне немедленно отправиться в селение Жиу для надзора за окончательною отделкой лодок, пока строитель их, Тобольского пехотного полка капитан Чуди, будет находиться в отлучке за покупкой канатов и якорей. Гейсмар, умевши довольно верно определять характер и способности людей, которые ему попадались на глаза, нашел меня более годным для практического дела чем для письменных занятий и поэтому навсегда освободил от канцелярии, в которой я, правду сказать, приносил немного пользы. При этом я получил приказание пуще всего не оглашать моего поручения и не брать с собой всех вещей, чтобы не дать повода хозяину дома догадаться из того, что я совсем оставляю город, о скором выступлении отрядной квартиры. Вследствие этого предостережения, я уложил в саквы только самые необходимые вещи и уехал в назначенную мне деревню с одним казаком, сказав куконне [47] Елене, что надеюсь не позже двух дней опять воспользоваться счастьем ее видеть. Я сам имел желание побывать в городе перед выступлением, но ошибся в своих расчетах.

Первые дни я не имел времени думать ни о чем другом кроме моего дела, за которое принялся с рвением, свойственным молодому офицеру, исполняющему первое важное поручение. С утра до позднего вечера я оставался на берегу реки, где пехотные солдаты доканчивали конопатку и осмолку лодок под руководством небольшой команды от первого конно-пионерного эскадрона так удачно, как будто они никогда не занимались иною работой. Сметливость и ловкость русского солдата позволяют употреблять его на каждое дело, не теряя времени на долгое обучение: прикажут, слегка укажут и он сделает работу не хуже ученого мастера. Гребцы для лодок, набранные из прибрежных уроженцев больших русских рек, и рулевые из придунайских Валахов были наготове. С их помощью я испытывал каждую лодку на воде. Дня через три генерал Гейсмар приехал верхом с одним адъютантом, осмотрел работу, выслушал мои замечания и похвалил меня. Эта совершенно неожиданная похвала, первая, которой я удостоился на службе, ободрила меня в высшей степени. Готовый после того на величайшие усилия, чтоб исполнить желание генерала, я обещал через трое суток приготовить последнюю лодку на спуск и сдержал слово. Город, куконна Еленка были забыты; я помнил одни лодки и мечтал только о скрытой цели, для которой они готовились.

По утру, 25-го мая, я был в состоянии донести, что лодки готовы, спущены на воду, и ни в одной не оказывается течи. Число лодок, или вернее сказать, больших плоскодонных барок, простиралось до восьмидесяти; кроме того, имелось еще десять лодок меньшего размера. По их количеству, по форме постройки и по сбору гребной команды, мне не трудно было понять, несмотря на мою неопытность в военном деле, что они готовились не для узкой реки Жио, а для переправы через Дунай и для моста через эту реку; пункт же предполагаемого перехода оставался для меня загадкой.

В тот же день пришло приказание лодки спустить вниз по реке под командой офицера, заведовавшего гребцами, а мне выехать верхом и 27-го примкнуть к штабу в прибрежном селении Садов. Вместе с приказанием нарочный казак привел из города моего денщика с вьюком и лошадьми.

Мой Иван, назначенный ко мне денщиком еще в Петербурге, был совершенный Санхо-Пансо душой и телом; толстый и приземистый, он боялся всего, в виду похода имел талант опасно заболевать, притом [48] ел за двоих и пил за четверых; пьяный делался необычайно решительным; любил рассуждать, давать мне наставления и из всего выводить заключения сообразно с его личным взглядом на вещи. Во всем остальном он был перл денщиков: терял иногда мои сапоги, но зато берег каждую веревочку и каждый ненужный черепок.

Готовясь в дорогу, я стал пересматривать вещи, остававшиеся под его надзором. При этом случае он выложил передо мной две черные шейные косынки и дюжину носовых платков, которые ему были оставлены с приказанием отдать их обрубить.

-Что же, - спросил я, - обрублены?

- Обрублены-с, - отвечал он, ухмыляясь, - сама куконна обрубила. -Зачем же ты ей отдал работать? Этого я не приказывал.

- Сама взяла, не хотела давать цыганке шить ваши платки.

- Ну, спасибо ей за труды!

Иван, убирая вещи в чемодан, приостанавливался, поглядывал на меня умильно и раза два брался за незнакомую мне корзину.

- Это что за корзина? Оставь ее, да спеши укладывать. Завтра с рассветом надо выступить.

- Эта корзина очень вкусная; в ней пироги, да две большущие банки с дульчецом; куконна шлет, сама уложила, чтобы не расшиблись.

- Опять спасибо ей!

- Да еще... , - и Иван замялся.

- Ну, что еще, говори, - сказал я с досадой, ожидая от него какой-нибудь глупости.

- А куконна каждый день вас гадала и спрашивала, что вы не едете; осерчала она, увидав, что я готовлюсь в дорогу, говорит по-своему: недобрый человек твой барин и проститься не приехал.

- И все? Теперь прошу укладывать и более не говорить о куконне, не твое дело.

- А право, лучше бы остаться в Крайове, у куконны.

- Это что за бессмыслица?

- Не бессмыслица, барин, припомните, что дело говорю. Сказывают, генерал собирается на турка; там людей до смерти убивают, а не то изувечат, так что и жизни будешь не рад; да и чем станешь кормиться в бусурманской земле? Нет, уж гораздо лучше в доме у куконны, баранины, мамалыги, молока вдоволь; а вино, так языком только пощелкиваешь, когда пьешь. Даже в России такого не пивал; а с прежним барином аж до Саратова доходил.

- Вспоминай о чем хочешь, только не о вине, - сказал я суровым тоном, - не забывай, что за тобой еще долг.

Мой Санхо-Пансо притих, будто громом его пришибло, и шибко принялся утискивать в чемодане поклажу. Дело, о котором я ему [49] намекнул, было такого рода: в Крайове, возвращаясь однажды поздно вечером на квартиру, издали еще увидал я огонь в своей комнате, и всходя на террасу, мысленно похвалил Ивана за то, что он, как верный слуга, не спит, ожидая своего господина. Стеклянная, полотном завешенная дверь оказалась замкнутою изнутри - также не дурная предосторожность. Чтобы не встревожить хозяев, я постучался довольно легко. Нет ответа. Я принялся стучать громче, все громче. Не получая опять никакого ответа, я взбесился и поднял такой шум, что хозяин встрепенулся, высунул бритую голову из соседнего окна и испуганным голосом принялся взывать: «чи есть домината! чи есть кукон миу!»

В то же время сиплый голос Ивана раздался из моей комнаты.

- Что стучишь как угорелый? Не пущу!

- Ты сошел с ума! Отвори! Или я тебя....

- Сказано раз: не пущу! Перестань ломиться в дверь! - Я выходил из себя.

Хозяин кричал: «Марок, аштанте о пуцентель! аку вине фаче десктаде уш де ла каза а луй!»

Между тем я успел через щель между рампой и полотном проглянуть во внутренность комнаты. Упившийся Иван лежал на моей постели, воображая, кажется, что он господин, а я денщик, потому что продолжал бормотать, потягиваясь на подушках: «Вишь его, всю ночь шатается невесть где, а потом ломится в дверь и думает, что я его впущу; не тут-то было, спи на дворе!»

Этим временем хозяин оделся, призвал людей, отпер вход через свою комнату, и Ивана сняли с постели, правда, не без сопротивления и угроз с его стороны, и отнесли в сарай протрезвиться. На другой день я намеревался отправить его на гауптвахту, но простил, сжалившись над его глупою физиономией, причем взял с него клятву не напиваться до переворота понятий вверх ногами, лишающего его возможности узнавать себя и меня.

На другой день я сидел на лошади до восхода солнца, переночевал в какой-то деревушке и 27-го прибыл в Садов, в четвертом часу. Только что отобедали, и Гейсмар лег отдыхать. П. И. Прибытков, к которому я представился, не теряя времени, распорядился прежде всего насчет моего обеда, который не замедлили принести мне с генеральской квартиры. Во время похода Гейсмар ничего не жалел для своих офицеров и проживал на них свои столовые деньги до последнего рубля. Не только штабные, но каждый посторонний офицер, приезжавший по делу в отрядную квартиру; находил всегда готовое место за его столом. Опоздавший по делам службы не терял своего [50] права, его не забывали, и заведовавший отлично устроенным хозяйством генерала приберегал, чем его накормить. Мало того: не хватит чего на походе, чаю или сахару, прямо обращаешься к генеральскому управляющему, не опасаясь отказа. Все это делалось как бы для детей одной семьи, с полным добродушием и без всякого расчета. Штабные молодые офицеры, избавленные таким образом от мелочных хозяйственных забот, всегда были готовы на службу и могли обращать свои скудные доходы на лошадей и на другие походные потребности, увеличивавшие их подвижность. Прибытков познакомил меня с положением дел и с целью нашего движения, которого теперь не для чего было скрывать. Дело шло к развязке.

Наступательные действия русской армии, как выше было сказано, начались в мае переходом через Дунай, сперва в Гирсове, позже в Калараше, и осадой Силистрии. Главные турецкие силы находились в Шумле, под начальством великого визиря, Мегмет-Решид-паши, и около Рущука, под командой Гуссейн-паши. Значительные трансферты зерна и других запасов, закупаемых в Банате, подвозились этим войскам и гарнизонам придунайских турецких крепостей водой из Виддина. От Рущука в Шумлу отправляли провиант на подводах, отобранных турками у болгар. Главнокомандующий, сознавая огромную выгоду, какая будет приобретена, если туркам будет отрезан этот путь к продовольствию войск, предписал Гейсмару утвердиться, когда он сочтет возможным, на Дунае, в одном из промежуточных пунктов между Виддином и низовыми турецкими крепостями, для прекращения между ними всякого сообщения. Гейсмар давно уже питал подобную мысль; все было подготовлено, оставалось только выбрать наиболее удобный пункт для достижения цели. Укрепленный город Рахов, лежавший на правом берегу Дуная, против самого устья реки Жио, соединял все желанные условия. Предположено было на другое утро завладеть им.

Батальон 34-го егерского полка и два легкие орудия стояли уже с начала зимы в селении Орешани, девять верст от слияния Жио с Дунаем. Ему было назначено переправиться через Дунай, имея перед собой двести охотников, выбранных из Колыванского и из двух батальонов Томского и Тобольского пехотных полков; долженствовавших собраться на берегу реки, против Рахова вместе с восемью батарейными орудиями и двенадцатью легкой конной № 20-го батареи. Туда же были направлены Московский драгунский полк и первый конно-пионерный эскадрон. Для выбора охотников принуждены были бросить жребий. По первому вызову отрядного начальника, все люди без изъятия объявили готовность идти в охотники; когда [51] же им объяснили, что этого нельзя допустить, и в предстоящем деле, не представляющем пути к спасению в случае неудачи, желателен для передового боя только тот солдат, который совершенно уверен в своей силе и крепости духа, выступили еще не менее тысячи человек. Лишь помощью жребия удалось выделить из них двести потребных охотников, потому что солдаты спорили между собой, не уступая один другому право драться с турчином: или пан или пропал.

За обедом, к которому я опоздал, Гейсмар спросил, кто из штабных господ желает идти с охотниками, и все офицеры поднялись, не исключая двух его адъютантов, Золотницкого и Энгельгардта. Всеми покинутый ради турок, Гейсмар удержал Прибыткова, приказав ему остановить и меня, если я захочу идти за другими. Это не согласовалось с моими расчетами. Стыд миновать опасность, навстречу которой так единодушно шли все мои товарищи, превозмог чувство страха перед гневом генерала за неисполнение его воли. Положительно объявив Прибыткову, что я пойду в дело, несмотря на запрещение, я скрылся в дальнюю избушку и не показывался Гейсмару на глаза. Подобного рода выходка, противная военной дисциплине, требовала строгого взыскания, я это знал и был готов подвергнуться взысканию, только бы не навлечь на себя подозрения, что я охотно принимаю приказание оставаться вне опасности. Такую выходку можно было простить только молодому человеку моих лет, во внимание не бесчестной причины, побуждавшей его к ослушанию. И добрый Гейсмар простил мне все, побранив порядком по окончании дела; несколько времени спустя он даже удвоил ко мне свою внимательность.

Перед закатом солнца он поехал в голове штаба к Орешанам, куда мы прибыли в начале ночи. На поляне, окруженной высоким лесом, в виду лодок, построенных длинною вереницей вдоль речного берега, стояли кареем охотники и батальон 34-го егерского полка. Посреди их возвышался алтарь из земли и дерна. При свете восковых свечей, теплившихся на алтаре, отслужили молебен, после которого охотники приобщились Святых Тайн как люди, обрекшие себя на смерть. И за кого из них можно было поручиться, что он переживет завтрашний день? Многих одна ночь отделяла от вечности. Без страха, без уныния, с полным упованием на милость Божию, совершали они духовный предсмертный акт и после того опоражнивали карманы в церковную кружку. Твердо верующий русский солдат устраняет в подобную минуту все житейские мысли, считая притом опасным для души и для тела иметь при себе во время боя деньги, так часто опутывающие человека тяжелым грехом. [52]

Невозможно было желать лучшей погоды; в теплом весеннем воздухе ни ветерка, ни рябинки на воде, гладкой как зеркало. Свечи на алтаре, мерцавшие в темную ночь подобно звездочкам, тихое, сдержанное пение, глубокое чувство смирения, написанное на загорелых солдатских лицах, покорность воле провидения, с которою они готовились к смерти, наконец, вся обстановка этой сцены, являвшей резкую противоположность военной тревоги с невозмутимою тишиной лесной природы, дышавшей испарениями цветущих трав и дерев, произвели во мне впечатление, сохранившееся в сердце на всю жизнь. Сильный переворот произошел в моих мыслях. В несколько минут я переродился из ребенка в зрелого человека и постиг высокую обязанность образованного военного человека уравновешивать долг повиновения с чувством сострадания к бедному человечеству, искать в деле не самолюбивого средства отличиться, а способ приложить способности и познания к облегчению зла, вызываемого войной. Палач или разбойник, а не воин, тот, кто без нужды и пользы, из честолюбия или из корыстолюбивых видов, проливает кровь подчиненных ему солдат и губит самого неприятеля без определенной цели, для умножения так называемой славы. Выполнил ли я после того мою обязанность в ее полном объеме - иной вопрос: быть может, у меня не достало способностей, необходимой твердости характера, а может статься не достало и гибкости, без которой неловко ведаться с людьми, да и служить довольно трудно.

В глубоком молчании солдаты разместились по лодкам. Полковник Граббе, начальник экспедиции, и граф Толстой, получивший команду над охотниками, уселись со своими офицерами и с небольшим числом рядовых в первых двух лодках, в четырех последующих поместились остальные охотники, за которыми следовал егерский батальон, под начальством полкового командира, полковника Гавриленка. Заметив в одной из охотничьих лодок моего однополчанина, поручика Петрова, попавшего сюда не знаю каким путем, потому что наш полк не трогался из Чиройского лагеря, я прыгнул к нему и спрятался за солдатами. Никто того не заметил, когда все было приведено в порядок, священник прошел по берегу возле лодок, окропил их святою водой и благословил; потом раздалась команда: «отчаливай!» весла легли на воду и плавно, без шума и без говора, едва всплескивая веслами, флотилия поплыла вниз по реке. В эту минуту луна поднялась над горизонтом и озарила красноватым светом лес и реку, по которой плыли темные точки, без огня и блеска, издали обнаруживающих движение войск. Ружья прикрывались шинелями, [53] разговор и трубки были строго запрещены, чтобы не встревожить турок, которым с высоты Раховской горы открывалось все извилистое низовье реки Жио.

Часа полтора перед рассветом головные лодки подошли к устью Жио, окаймленному густым и высоким камышом, за которым они остановились в ожидании утра и сбора флотилии, растянувшейся длинною нитью вдоль тесной реки. Перед нами, на противоположном высоком берегу Дуная, не ясно обрисовывались в полумраке раховские сады и минареты; укреплений нельзя было разглядеть, но это не приводило нас в недоумение: мы знали положительно, что батарея в три орудия находится против самого устья Жио и что, кроме того, две канонирские лодки стерегут раховскую переправу. До нас долетал голос муэдзина, призывавшего правоверных к утренней молитве; они не ведали еще какая громовая туча скоплялась против них в Жиовских камышах. Влево от нас, на открытой равнине, двигались темные массы; это были наши батальоны и артиллерия под личным начальством Гейсмара. Наконец, показалась нетерпеливо ожидаемая утренняя заря; вполголоса Граббе отдал последнее приказание построиться в колонну, выйти в Дунай и грести к другому берегу. Начальникам амбаркаций было внушено отнюдь не терять времени на спасение соседней, погибающей лодки, пробитой неприятельским снарядом, а думать только о том как бы скорее переплыть через реку. Это могущее показаться бесчеловечным приказание, скрывало между тем столь же человеколюбивый, сколько обдуманный военный расчет. Лодки, бросаясь спасать утопающих без всякого порядка, как бывает в подобном случай, могли столпиться и в этом положении представить самую удобную цель для неприятельской артиллерии. Из-за одной пораженной лодки можно было потерять десяток, даже пожертвовать удачей предприятия, почему и было запрещено заботиться о спасении погибающих: для этой цели имелись в хвосте колонны две особо назначенные амбаркации. Между тем, турки успели нас заметить и приготовиться к встрече. Вслед за нашим появлением из-за камыша, выстрел раздался с другого берега; ядро, рикошируя по воде, со свистом перелетало через головы; гребцы налегли на весла, и лодки быстро вкатились в Дунай. Впереди дым за дымом обнаруживал батарею, лежавшую против устья Жио; ниже ее на высоте обрисовывался город с цитаделью, выше виднелся редут; у подошвы горы, над самым берегом, тянулся непрерывный ряд белых домиков, окруженных густыми садами, к этому пункту направились лодки.

В ответ на турецкие выстрелы батарея в двадцать два орудия, выстроенная на левом берегу Дуная, открыла непрерывный огонь; дым, [54] расстилаясь по воде, закрыл совершенно лодки; турки, не видя их, обратили бесполезные выстрелы на батарею и упустили через это единственный способ остановить нашу переправу. Выплыв из-под дымового облака, мы находились не далее ста шагов от берега. Нижние дома и сады задымились в свою очередь: турки встретили нас градом пуль. Четыре лодки: Граббе, графа Толстого и две охотничьи, первые имели счастье пристать к неприятельскому берегу. На одной из них находился ваш покорный слуга, которого солдаты подхватили под руки и вынесли на берег, прыгая, в воду, доходившую до пояса. В одно мгновение прибрежные строения были очищены штыками, и охотники бросились в гору вслед за бегущим неприятелем. Не могу себе объяснить каким образом мы взбежали на крутизну не задыхаясь, когда после того и по езжалой дороге не легко было на нее подняться; помню только как мы очутились на небольшой площадке, перегороженной рвом и плетневым бруствером, унизанным чалмами. Один залп - и десяток наших пали на землю: между ними находились Энгельгардт, Корф и начальник моей лодки Петров; граф Толстой схватился за простреленную руку и тотчас должен был удалиться, чтобы не истечь кровью. На одно только короткое мгновение наши ребята приостановились; Граббе крикнул «вперед!» и все опрометью бросились ко рву. Он был не шире трех шагов. Закрыв голову рукой, я прыгнул на берму, вскарабкался на крону и увидал себя посреди толпы солдат, старавшихся заслонить меня от турок, выжидавших нас в десяти шагах с ружьями и саблями в руках. Их решительный вид не смутил охотников, они спрыгнули на банкет и атаковали неприятеля штыком.

Седобородый турок огромной величины занес на меня саблю, крикнув: «а гяур, кюпек, москов гяур!» Я сделал саблей парад для защиты головы. Но прежде чем его клинок упад на мою саблю, которая едва ли бы уберегла меня от его исполинской силы, один из моих ассистентов, юнкер Горский, штыком ударил в грудь разъяренного турка, успевшего, падая, выхватить из-за пояса пистолет и раздробить Горскому колена. Бедняк не пережил другого дня.

Между тем подоспели остальные охотники, пересилили неприятеля и погнали его по городским улицам; но в скором времени дело приняло весьма невыгодный для нас оборот. Когда мы выбежали из тесных улиц на широкую площадь, открытую со стороны поля, турецкая кавалерия охватила нас со всех сторон. Успев построить егерские кучи и перегородить боковую улицу сомкнутым фронтом, охотники встретили турок перекрестным батальным огнем. Сжатый солдатами в середине кучи, оглушенный ружейным огнем, несколько [55] мгновений я не видел перед собой ничего кроме густого дыма и мелькавших в нем сабель, чалм и лошадиных голов. Потом пальба прекратилась, дым разнесло ветром, и моим глазам открылась площадь, усеянная павшими лошадьми и телами турок и наших добрых солдат.

Это удачно отбитое нападение было только началом беды. Мы ворвались в город с двумястами охотников, не дожидаясь высадки егерского батальона. Турки, оправившись от первого испуга, заметили нашу малочисленность, сделали из цитадели сильную вылазку, разрезали нас на две части и погнали по разным направлениям. Граббе с большим числом охотников был отброшен к кладбищу, на котором стояла мечеть, также занятая неприятелем. Глубокий овраг, прорезывавший город по направлению к реке, отделял кладбище с мечетью от кварталов, лежавших около цитадели. Узкий деревянный мост соединял обе стороны оврага. Атакованный со стороны цитадели густою массой турецкой пехоты, он не потерял отличавшего его присутствия духа и обратил в свою пользу обстоятельство, грозившее, казалось, неизбежною гибелью горсти людей, с которою ему приходилось выдерживать натиск превосходного неприятеля. Прикрыв тыл небольшим ариергардом, он бросился через мост на кладбище, штыками выбил неприятеля из мечети и засел в ней в ожидании помощи от егерского батальона. Пока это происходило, человек тридцать охотников защищали мост и потом сами отступили в мечеть.

Человека три младших офицеров, между которыми был и я, были загнаны в глухой переулок, упиравшийся в высокий плетень загораживавший крутой прибрежный обрыв. Тут попали мы в безвыходную западню и несколько времени дрались только за свои головы. Число турок умножалось с каждым мгновением, а наши силы видимо убывали, выстрелы в упор сменялись ударами штыка и сабли; раза два мы пытались прорваться и были откинуты к плетню с чувствительным уроном; между нами и турками образовалась в тесном переулке быстро возраставшая баррикада из неприятельских и русских тел; приходилось плохо, очень плохо, тем более, что мы даже не знали в силах ли нам помочь и когда можно ожидать эту помощь. Чтоб удостовериться, действительно ли наше положение не имеет выхода и подать сигнал о том, что мы бедствуем хотя б на другую сторону Дуная, я вскарабкался на плетень вместе с незнакомым мне юнкером. Далеко под нами, на берегу реки, строился егерский батальон, поджидая лодки, причаливавшие одна за другой. Мы принялись махать платками. Внизу никто не поднимал головы; зов наш [56] пропадал без пользы. По окончании дела мне сказывали, что Гейсмар видел в зрительную трубу отступление Граббе к мечети, видел, как мы махали платками, чтобы дать знать, что наши дела идут дурно; выходил из себя, но помочь не мог: переправочные лодки не возвращались еще к берегу. Между тем неприятель стрелял в нас как в мишень; вдруг мой товарищ перевесился, и его безжизненное тело покатилось с высоты к ногам егерей; головы их поднялись, они увидали мои отчаянные знаки, и батальон побежал в гору по дороге, огибавшей крутизну, к которой нас прижал неприятель. Обрадованный, я спустился с плетня и ободрил людей, объявив им, что егеря бегут на выручку. Через несколько минут влево от нас послышались выстрелы, барабанный бой и русское ура. Неприятель видимо оробел, наши охотники не упустили этого случая, сжались в комок и врезались в середину турок, которые, обороняясь сначала с упорством, вдруг обратились в неудержимое бегство, подобрав зубами шаровары и раскидывая во все стороны свои красные башмаки. Передовая егерская рота с полковником Гавриленко уже работала штыками во флаге их. Вместе с егерями мы пошли выручать Граббе. Между тем пули сыпались на нас справа и слева, из садов и домов. Турки выскакивали неожиданно невесть откуда и резали головы нашим раненым и отсталым людям. Самое безопасное место было впереди; я смекнул это и держался в первых рядах. Озлобленные солдаты в свою очередь не давали туркам пощады, вламывались в дома, убивали всех или зажигали крыши, встречая слишком отчаянное сопротивление. Случалось, сами турки не принимали предлагаемого им «амана», предпочитая сгорать в пылающих домах, закрыв головы плащами и взывая к Аллаху. Во время этого побоища я получил два урока, один от судьбы, другой от простого русского солдата.

Мы гнали турок по такой тесной улице, какие встречаются только на Востоке. Из бумагой заклеенного решетчатого окна низенького домика высунулась винтовка направленная прямо в мою голову. Уклониться было невозможно, меня обдало как кипятком, выстрел раздался, я глотнул дыма, лицо мое опалило, но я остался на ногах, а стоявший далее меня от рокового дула егерский унтер-офицер, мой последний ассистент, упал навзничь. В моей руке был заряженный пистолет, с размаха я вышиб раму и взглянул в комнату: турок, прижавшись в угол, спешил зарядить ружье; я приставил дуло пистолета к его боку, спустил курок, и бросился к моему унтер-офицеру. Пуля, назначенная мне, пронизала ему оба виска по воле Провидения.

Другой урок был не менее поучителен. [57]

Квартирмейстер 34-го егерского полка, несмотря на совет товарищей и на просьбу самого полкового командира, пошел в дело, от которого его освобождала занимаемая им должность. Пока мы гнались за турками, он отстал на несколько шагов, получив незначительную рану в ногу. Вдруг за нами раздался отчаянный крик; взглянув назад, мы увидели квартирмейстера между двумя турками, поспешно дорезывавшими его голову. Солдаты бросились на них с бешенством, догнали и в одно мгновение избили в решето. Голова бедного квартирмейстера каталась в пыли, скрежеща зубами, непомертвелые глаза выражали всю силу предсмертного страдания. При виде этой сцены я не удержался вскрикнуть: «Побрал же черт и извергов турок!»

Передо мной вытянулся охотник, покрытый кровью.

- Ваше благородие, - сказал он, - не поминайте дьявола, а поминайте Господа Бога, Его милость вам нужна; кто знает, может и вам суждено лечь, как легли эти турки: придется отвечать перед Богом за мысли и за слова греховодные.

- Спасибо, брат, спасибо за наставление, - отвечал я богобоязливому солдату, - буду его помнить.

И вправду его не забыл, потому что еще сегодня берегу в памяти эти слова, исполненный христианской доброты.

На площади, закрытой со стороны цитадели рядом домов, мы соединились с полковником Граббе, не замедлившим отогнать турок, осаждавших его в мечети. От этой площади вела поперечная улица к одному из бастионов цитадели между прикрывавшими нас домами и подошвой горы, на которой находился верхний редут. Граббе приказал охотникам, поддержанным ротой егерей, взять бастион. Несмотря на картечь, которою нас встретили, мы пробежали улицу до рва, но здесь были остановлены невозможностью овладеть высоким бастионом, не имея лестниц; пришлось отступить под огнем обрадованного неприятеля. Эта неудачная попытка обошлась нам довольно дорого. Убедившись на опыте, что цитадели нельзя взять без артиллерии, на переправу которой потребовалось бы много времени, Граббе повел нас к верхнему редуту. Цепляясь руками за траву и камни, мы влезли на крутую гору под перекрестным огнем с редута и из цитадели, вскочили в ров, но тут были остановлены непреодолимым препятствием. Внешняя покатость бруствера, усаженная густым колючим кустарником, издевалась над всеми порывами бесстрашия; с изодранным платьем, с исцарапанными руками и лицами, мы были принуждены отказаться от намерения взобраться на крону, [58] пробежали по подошве рва, обогнули исходящий угол и ворвались в редут, отбив ворота. Первых встречных турок перемололи, остальные спаслись в поле, прыгая в ров. Граббе, указывавший солдатам дорогу, пока мы поднимались в гору, в редуте, закрытом от неприятельских выстрелов, вдруг зашатался и, бледнея, сел на банкет. Удивленный, я бросился к нему и узнал, что он на подъеме был ранен пулей в колено и превозмог страшную боль, чтобы не обескуражить солдат, увлекаемых его примером. Кто из видевших Павла Христофоровича в деле не узнает в этой черте свойственную ему силу воли? При этом случае он ободрил меня, сказав: «Я видел как вы старались загладить вашу вину; сам буду просить генерала не подвергать вас заслуженному взысканию и радуюсь тому, что вы уцелели!» С этого дня я научился высоко ценить военные достоинства и душевные качества Павла Христофоровича; ласкаю себя уверенностью, что и он сохранил обо мне мнение, высказанное им под турецкими пулями.

Разместив солдат по фасам завоеванного редута, мы открыли навесный огонь в неприятеля, засевшего в цитадели. На банкетах, прикрытых тыловыми траверзами, наши выстрелы наносили ему мало вреда; зато внутри укрепления не смел показаться ни один человек, жалевший своей жизни, турки не жалели пороха против нас, только совершенно безвредно; кроме двух или трех случаев, пули их перелетали через редут.

Пока мы дрались в городских улицах и штурмовали редут, высадившие нас лодки успели вернуться к левому берегу. Гейсмар не замедлил посадить в них батальон Тобольского пехотного полка, под начальством полкового командира, полковника Лемана, приказав ему взять береговую сомкнутую батарею. Тобольцы скоро и решительно исполнили отданное им приказание, переправились через реку, ворвались в укрепление, не сделав выстрела, и перебили в нем весь гарнизон, отказавшийся сложить оружие. При этом случае полковой священник, шедший впереди батальона в полном облачении, с крестом в руке, получил тяжелую рану в рот, повредившую и язык.

Отчаявшись получить помощь со стороны Цибры-Паланки, где находилось несколько тысяч кавалерии с орудиями, потеряв прочие укрепления и неумолкаемо преследуемые убийственным огнем из нагорного редута, турки решились около полудня выставить на цитадели белое знамя. Наш огонь умолк, и егерский батальон поспешил, спустившись с горы, выстроиться перед воротами укрепления, причем турки, несмотря на белое знамя, проводили нас батальным огнем по всему гласису цитадели. Граббе сошел вниз, опираясь на [59] плечо казака. Трое турецких сановников вышли для переговоров, длившихся около часа. Павел Христофорович требовал безусловной сдачи; посланцы паши настаивали на выступлении гарнизона с оружием и военною почестью. Злая необходимость принудила их после продолжительных прений покориться воле победителя. Ворота отворились и впустили русский караул. В эту минуту прибыл Гейсмар, пожал руку Граббе, поблагодарил войска и вошел в цитадель. Туркам было приказано складывать оружие и выходить из укрепления, где их принимал Тобольский батальон. Кроме гарнизона и вооруженных жителей, в цитадели скрывались все раховские женщины и дети, числом около тысячи двух сотен человек, которым дозволено было следовать в плен за своими отцами и мужьями. Граббе поручил мне на первый случай беречь их от обиды и заботиться о доставлении им пищи и крова. Вместе с необходимою командой пехотных солдат и казаков придали мне еще на помощь семерых седобородых мусульман и переводчика из раховских болгар.

Для призрения моих многочисленных питомцев надо было не мешкая переправиться на другую сторону Дуная, выпросить палаток и заготовить продовольствие; до окончания этих приготовлений их оставили в цитадели под надзором полковника Лемана, наименованного раховским комендантом. Проходя по улицам, в которых за час до того дрались с исступлением, я имел случай вглядеться в картину ужасного разорения, бывающую неотвратимым последствием боя. Дома были частию сожжены, частию разломаны, сады потоптаны, повсюду обнаруживались следы грабежа; подушки, тюфяки, изодранное платье, разбитые сундуки валялись в пыли; мостовая была усыпана красильными веществами всех цветов, выброшенными из лавок; нога скользила в крови; местами лежали десятки турецких трупов без одежды; случалось набрести и на солдатика, отошедшего в вечность, которого товарищи не успели еще прибрать. Туркам дорого стоила их отчаянная защита: около семисот их трупов были отысканы, брошены в овраг и засыпаны негашеною известью. Наша потеря состояла из 3 убитых и 11 раненых офицеров, 47 убитых и 175 раненых нижних чинов. Намереваясь поселиться в Рахове с своим штабом, Гейсмар приказал отделить для нашего помещения несколько кварталов возле цитадели, уцелевших от пожара и грабежа, поставить к ним караул и ничего не трогать в домах и садах. Егерей, Тобольцев и артиллерийскую батарею с сотнею казаков, переправленных в тот же день, расположили лагерем на высоте перед городом.

На левом берегу я нашел войска на бивуаке в том порядке, в каком они были построены для прикрытия нашей переправы; орудия [60] стояли на позиции, возле них лежали артиллеристы в тени лафетов и зарядных ящиков. Тут довольно забавный случай свел меня с человеком, которого всегда буду помнить, потому что его бескорыстная дружба уберегла меня в последствии от многих глупостей и позволила мне пережить первый и самый опасный для молодого человека период бивуачной жизни, не предав себя безвозвратно вину и картам.

Возле орудия, принадлежавшего к конной батарее № 20-й, сидел на траве широкоплечий артиллерист, с загорелым усатым лицом, в красной рубашке с расстегнутым воротом и засученными рукавами, запивавший сочный кусок жирной баранины вином из деревянной баклаги. Изнемогая от жара и от жажды после продолжительного дела и принимая его за доброго фейерверкера, я подошел к нему с довольно нецеремонною просьбой поделиться со мной содержанием баклаги, в чем не получил отказа. Втянув в себя с неописанным наслаждением порядочное количество душистого, прохладного вина, я положил целковый артиллеристу на руку. Он взглянул на меня, не говоря ни слова положил целковый в карман, кивнул головой, и мы расстались.

Несколько дней я прохлопотал со своими турчанками. Довольствовать их было не трудно: кукуруза, хлеб, бараны и молоко закупались в соседних валахских деревнях; гораздо тяжелее оказалось защищать их от любопытства беспрестанно прибывавших посетителей, несмотря на запрещение пропускать к ним кого-либо, каждый рвался взглянуть на турецких красавиц, что было не легко, во-первых, потому что красавиц не существовало, а во-вторых, от того что стан женщин скрывался под широким балахоном самого уродливого покроя, а лица были завешены куском полотна, с двумя скважинами для глаз. Обходя их лагерь по обязанности, я имел только удовольствие видеть, как они становились ко мне спиной в знак уважения и глубокой стыдливости. Старики турки, полюбившие меня за то, что я ставил преграду офицерам-гяурам осквернять своими нечистыми взглядами стыдливых жен правоверных, желая сделать мне удовольствие, иногда открывали лицо молодой девушки, хорошенькой, по их понятиям: «газель кыз», и моим глазам представлялось бледно-черноокое личико, с бровями дугой, глядевшее на меня с бессмысленным удивлением. Девушку можно видеть у турок; женщина же никогда не освобождается при чужом от покрывала. Через четверо суток я имел счастие избавиться от беспокойного надзора за этою ватагой; пленных мужщин и женщин отправили в Крайов.

Пользуясь временем, пока штаб находился на левой стороне Дуная, я жил в палатке у лицейского товарища, конно-пионерского [61] эскадрона поручика Деволана, с которым неизменная дружба связывала меня с первых дней школьной жизни. Он был несколькими годами старше меня, раньше поступил на службу, со школьной скамьи привык глядеть на меня глазами старшего брата и тут не переставал помогать мне во всех случаях советом и делом. Желая ввести меня в круг порядочных людей, он не упускал возможности знакомить со мной офицеров, замечательных по своему характеру или по заслугам, которыми наш отряд был не беден. Давно уже говорил он мне о конно-арталлерийском капитане Менцынском, заслужившем Георгия при взятии Кале 25-го января 1829 года, где он первый был на неприятельском бруствере. Менцынский, способствовавший огнем из своих орудий наступлению штурмовой колонны, заметил, что турки сосредоточили все свои силы против нашей пехоты, а при пушках на фасе соседнего бастиона оставили одних артиллеристов, и не замедлил воспользоваться этим обстоятельством; взяв с собой половинное число прислуги от четырех орудий, он переправился через замерзший водяной ров, вскарабкался на берму незаметно от гарнизона, притаил людей по обе стороны амбразуры, дал орудию сделать выстрел и вслед за дымом ворвался в укрепление через амбразурное отверстие, после чего саблями и банкирами отбивался от неприятеля, пока пехота не подоспела на выручку счастливых удальцов. Понятно, что я, совершенный новичок в военном деле, нетерпеливо желал познакомиться с таким смелым офицером, про которого слышал, кроме того, много хорошего с разных сторон. Однажды Деволан обрадовал меня известием, что Менцынский и с ним еще другой офицер батареи фон-дер-Бригген придут к нам вечером напиться чаю. В лагере угощение не требует больших приготовлений: посреди палатки разостлали ковер, около него положили несколько подушек, поставили две свечи, раскупорили бутылку рому, а над костром повесили объемистый чайник кипятить воду. В обещанный час под полы палатки пробрались к нам два артиллерийские офицера, которым Деволан представил меня как второго хозяина полотняного жилья, в котором искренно рады их видеть. Лицо Менцынского показалось мне знакомым с первого взгляда, я стал припоминать, где его видел, и к моему крайнему удивлению открыл разительное сходство с артиллеристом, напоившим меня вином в день Раховского дела. От воспоминания о целковом, которым я его наградил, мне делалось очень неловко, но я старался скрыть свое смущение, все еще надеясь, что он и Менцынский два разные лица и сходны только усами да бакенбардами. Подали чай. Когда человек явился за опорожненными стаканами, Менцынский медленно опустил [62] руку в карман, вынул целковый и положил на поднос. Деволан, не понимая в чем дело, удивился этому как нельзя более, и даже несколько обиженным тоном спросил, что означает целковый, положенный на поднос.

- Кроме вас, в палатке, кажется, есть еще другой хозяин?

- Как же; Т.... такой же хозяин здесь, как и я.

- Так позвольте мне не остаться у него в долгу и заплатить ему за стакан чаю, когда я не отказался взять целковый за глоток вина, которым поделился с ним.

Я смутился до того, что не знал как выпутаться; извиняться в том, что я принял его за солдата, было бы смешно или обидно. Я молчал, Деволан глядел на меня, все еще не понимая смысла загадки. Менцынский выпутал меня из неловкого положения, дружески протянув руку.

- Я тотчас заметил за кого вы меня приняли, благодаря усатому, загорелому лицу и красной рубахе, - сказал он улыбаясь, - что же делать, прослужив десяток годов в степной глуши, мы теряем белизну рук и лица, по которой городской джентльмен узнает своего собрата; поверьте, мое самолюбие от этого не пострадало, я взял целковый с намерением возвратить его при случае; очень рад, что этот случай представился так скоро и свел меня с вами для того, чтоб остаться друзьями навсегда.

Таким образом познакомился я с Менцынским, моим лучшим приятелем до окончания похода. Потом судьба развела нас в разные стороны; раз только в жизни я встретил его возле кисловодского колодца, да и то на самое короткое время.

Спустя восемь дней после взятия Рахова Гейсмар переправился со всем штабом через Дунай и поселился в цитадели в бывшем доме паши. Для нашего помещения, как сказано выше, приберегли несколько соседних городских кварталов, каждому было предоставлено выбрать любой дом; имя, написанное мелом на воротах, служило неоспоримым доказательством на право владения избранным жильем, и никто не смел противиться этому акту. Адъютант отрядного командира, барон Меллер-Закомельский, юнкер Александр Веригин и я согласились завести одно общее хозяйство в хорошеньком домике, лежавшем посреди тенистого фруктового сада. К нашему удовольствию оказались в доме нетронутыми не только диваны, подушки, ковры, посуда, но и всевозможные хозяйственные потребности. В погребе мы открыли порядочный запас рису, табаку, кофею, сахару, шербету и пряностей. Кто был настоящий хозяин этого добра, в [63] плену он или убит - оставалось для нас загадкой без ключа; поэтому мы завладели домом и всем, что находилось в нем, на основании права победы, отдавшей Рахов в наши руки. В домике все комнаты были убраны чисто и красиво, хотя без особой роскоши; с террасы открывался живописный вид на Дунай; перед террасой бил фонтан студеной воды; в саду, отличавшемся вековым, раскидистым ореховым деревом, овощи и фрукты дозревали на наших глазах. О глубоком несчастии семейства, утратившего удобства, которыми мы теперь наслаждались, потерявшего, быть может, единственный тенистый уголок, принадлежавший ему на земле, взращенный, всхоленный несколькими поколениями, не приходило нам и в голову. Для этого мы были слишком молоды и беззаботны; готовые каждую минуту расстаться с жизнью без сожаления, мы не могли давать цены деньгам и всему, что называют нажитым добром; мы не воображали тогда, что именно этим добром люди дорожат более самой жизни и ради него нередко продают себя и свою честь. Веригин остался с нами не долго, Гейсмар отправил его с реляцией в главную квартиру армии; скоро и мне было приказано готовиться в дорогу для отвоза представления об отличившихся в Раховском деле, сперва к генералу Киселеву, командовавшему правым флангом армии, в лагерь под Журжей, а оттуда в главную квартиру, где ее настигну.

IV.

С курьерской сумкой на груди, двумя пистолетами за поясом, понесся я, сломя голову, в дальний путь. Бич суруджи хлопал, без умолку гремели его нелепые проклятия, дребезжа и стукая прыгала гигивка по сухой кочковатой дороге, кости мои трещали, тело коробилось под пыткой быстро повторявшихся толчков, я крепился духом и продолжал скакать как подобало курьеру, везущему депеши с перышком на печати, что значило - лететь им быстрее птицы. Благодетельный электрический телеграф тогда еще не был изобретен; сообщались в крайних случаях помощью курьеров, и от скорости, с которою они умели пожирать расстояние, зависела нередко удача или неудача иного предприятия, зависела иногда жизнь тысячи людей. Если обыкновенное путешествие в валахской почтовой карудзе принадлежало к числу трудных житейских испытаний, то курьерская скачка в этом снадобье решительно могла быть отнесена к самым душегубным способам сокращения человеческой жизни. Отдых, дозволенный в первом случай, во втором положительно не допускался. В [64] виду станции бич суруджи громко возвещал о приближении курьера, быстро выезжала со двора наготове стоявшая карудза, в одно мгновение перекидывали чемодан, курьер перескакивал; ги! га! и лошади с места неслись вихрем до следующей почты. В Крайово я прискакал поутру. На главной улице встретилась мне коляска с дамой и с бородатым боярином, гордо озиравшим уличную кропотню с высоты своего мягкого седалища. И на меня упал его величественный взгляд. Не успел я, покрытый пылью, сжатый в комок страдалец узенькой гигивки, разглядеть счастливого седока высокой и покойной коляски, как находившаяся возле него женщина вскрикнула, поднялась и протянула ко мне руки. Нетерпеливым движением муж усадил ее на место. Это была куконна Еленка; она узнала меня, несмотря на скорость, с которою я пронесся мимо ее экипажа и, полагаю, испугалась не на шутку. Не имея еще точных известий о Раховском деле, в Крайове меня поместили в числе убитых вместо бедного Энгельгардта. Этот слух пронесся по всему городу, дошел, разумеется, и до моей бывшей хозяйки и поневоле заставил ее вскрикнуть, когда она увидала меня скачущего в карудзе вместо того, чтобы лежать спокойно под землей, как следовало убитому.

Передав генеральше Гейсмар письмо от мужа и подкрепив силы завтраком, которым она приказала меня угостить, я продолжал скакать без остановки. В сутки мне удалось доехать от Рахова до Журжи. На первых порах я перескакивал из карудзы в карудзу, потом перелезал, охая, а под конец меня перекладывали вместе с чемоданом; детски обрадовался я, завидев издали палатки нашего лагеря.

Генерал-адъютант Павел Дмитриевич Киселев стоял в пяти верстах от Журжи, если не ошибаюсь, с 18-ю пехотною дивизией и с конно-егерскою бригадой, ограничиваясь пассивным наблюдением за крепостью. Имея в виду дать солдату еще другое занятие, кроме скучного мирного ученья, раза два в неделю он делал бесплодные демонстрации, подходил к Журже на расстояние пушечного выстрела и уходил в лагерь, разменявшись ружейным огнем с турецкими наездниками, не упускавшими такого удобного случая поджигитовать против ненавистных гяуров. Этот умный и во всех отношениях замечательный человек, составивший себе, в звании верховного председателя диванов Придунайских Княжеств, вполне заслуженную репутацию проницательного политика и отличного администратора, не имел в турецкую кампанию случая обнаружить военных дарований, которыми, может статься, он обладал наравне с другими высокими качествами. Наблюдательное положение, которое он, по обстоятельствам, обязан [65] был сохранять против Журжи, связывало ему руки, между тем как подчиненный ему Гейсмар беспрестанно имел случай сталкиваться с неприятелем. Несмотря на это обстоятельство и на новую славу, приобретенную Гейсмаром, Киселев выразил мне свое искреннее удовольствие, что видит перед собой участника дела, имеющего возможность доставить ему самые подробные сведения о ходе его и о местных препятствиях, которые следовало превозмочь нашим войскам.

Отдохнув трое суток под Журжей и получив для отвоза в главную квартиру еще несколько конвертов от Киселева, я поскакал через Букарешт в Силистрию.

Подъезжая к селению Капараш, против которого находился мост через Дунай, я удивился тишине, царствовавшей в крепости и в наших траншеях, когда еще накануне гул от канонады доносило ветром до Букарешта. Я полагал, что крепость уже сдалась, но дело было не в том: огонь прекратили, потому что с турками вели переговоры, не имевшие в этот раз желаемого результата, хотя исход Кулевчинского дела был им уже известен через пленного бимбаши, отправленного нами в Силистрию. Перед закатом солнца снова открыли пальбу со всех осадных батарей. Турки живо отвечали на наш огонь. Генерал Красовский, командовавший весьма слабым корпусом, которому была поручена осада Силистрии (не более 12. 000 чел. ), жил на батарее № 23-й, занимавшей ту самую высоту, на которой в 1850 году возвышался турецкий форт Абдул-Меджид. Имея приказание находиться при нем до отправления в главную квартиру, я был рад найти место для ночлега в палатке одного из адъютантов. Это обстоятельство доставило мне случай в тот же вечер увидеть редкий пример чудного спасения от опасности, коснувшейся самого Красовского как нельзя ближе. При начале канонады, генерал влез на крону бруствера, чтобы лучше видеть действие нашего огня; несколько человек, находившихся при нем, последовали его примеру. Неприятель, заметив офицеров на батарее, занимаемой командующим войсками, не замедлил направить на них свои выстрелы. Одно из первых ядер пролетело между Красовским и стоявшим возле него офицером так близко, что последний невольно перевернулся, а прочих сильно хлестнуло по лицу давлением воздуха. Красовский перекрестился. Оглянув его с участием, тотчас заметили, что правый эполет его почернел, с двух пуговиц сняло латунь, сам же он остался невредим.

Часу в десятом ночи взорвали четыре мины, заложенные под контрэскарпом бастиона, находившегося против правого фланга нашей атаки. [66] Вслед за взрывами, войска, расположенные в третьей параллели, прокричали громкое ура. Турки открыли огонь в ожидании штурма. Силистрия опоясалась огненною лентой от одного конца до другого. Гром орудий слился с трескотней ружейного огня; бомбы сверкали беспрестанно в воздухе, описывая светящиеся дуги от нас к неприятелю, от неприятеля к нам. Трудно было оторваться от этой величественной картины, огненными чертами рисовавшейся на черном полотне непроницаемой южной ночи. До утра канонада не умолкала ни на одно мгновение; изредка загорался ружейный огонь то на правом, то на левом фланге наших траншейных работ. Это происходило в ночь с 20-го на 21-е июня.

День прошел для меня не без интересного занятия: я спускался в траншеи, ходил по лагерю, осматривал местность и так хорошо ее затвердил, что двадцать пять лет спустя не ошибался в приметах, когда окрестности Силистрии опять были политы русскою кровью. Когда же взойдет жатва?

В сумерки меня позвали к полковнику генерального штаба С-ху, исправлявшему должность начальника корпусного штаба; возле его палатки ожидали меня тридцать человек черноморских казаков с оседланною лошадью. С-х передал мне с отличавшим его угрюмо-важным видом несколько конвертов, которые я при нем уложил в курьерскую сумку.

- Теперь извольте отправиться, господин офицер, главная квартира в Янибазаре; вот конвой и лошадь для вас, - прибавил он, указывая на казаков, стоявших возле палатки; - еще совет: будьте осторожны, не в честь вам будет, если бумаги попадут в руки неприятеля. Сев на лошадь, я вызвал урядника и приказал ему ехать по Шумлинской дороге, выслав вперед на ружейный выстрел несколько патрульных казаков.

Урядник вытаращил глаза:

- Куда пан хорунжий каже ехать?

- По Шумлинской дороге, - повторил я, возвысив голос.

- Ведать не ведаю того шляху, - отвечал урядник.

- Как не ведаешь? Чай бывали в разъезде!

- Ни, ни! Три дни только що мы пришли до Силистрии с дому, на Кубани, и лагеря-то добре не знаем.

- А есть проводник? -Нима!

Я слез с лошади, откинул полу палатки и предстал пред очи грозного начальника штаба, встретившего меня полусонным взглядом, [67] выражавшим изумление, исполненное негодования. С-х имел болезненную привычку беспрестанно засыпать, о чем все знали, и я также был предупрежден штабною молодежью.

- Никто из казаков, прибывших три дня тому назад с Кубани, как сказывает урядник, не знает Шумлинской дороги; прикажите, полковник, назначить проводника!

С-х нахмурил брови, будто я его оскорбил моим требованием.

- Проводника вы хотите, господин офицер! А где я его возьму для вас? Какое вы изволили получить приказание?

- Везти бумаги в главную квартиру, находящуюся впереди Янибазара.

- Позвольте узнать, бумаги вам отданы, лошадь есть, конвой есть?

- Точно так.

- Так извольте делать, что вам приказано, не рассуждая, - закричал начальник штаба громче прежнего и кивнул мне головой на прощанье.

Что было делать, у кого искать защиты против такого логического решения начальника штаба? Я сел опять на лошадь, поворотил ее хвостом к Дунаю - мне было известно, что Шумла лежит в этом направлении - и поехал куда глаза глядят. Казаки, послушные команде, в два коня, марш! следовали за мной. Между тем наступила ночь, темная как смоль. Продираясь через цепкий колючий кустарник, с трудом сдерживая на поводу беспрестанно спотыкавшихся лошадей, под гору, на гору, мы стали плутать по оврагам окружающим Силистрию с южной стороны. После долгого странствования мы наткнулись на уланский офицерский пикет и были задержаны привычным окликом:

- Стой! Кто идет, что отзыв? Спросили куда мы едем.

- В Шумлу!

- Как в Шумлу? Вы находитесь на дороге в Туртукай, - сказал офицер: - Шумлинская осталась влево.

Я рассказал ему мое горестное положение. Офицер обещал дать улана знающего дорогу, но в то же время советовал отказаться от позднего путешествия, чтобы не попасть в руки неприятелю, делавшему ночные засады около нашего лагеря, и пригласил меня разделить с ним ужин. Порядочно проголодавшись, я принял с радостью его предложение. Мы съели жареную курицу, выпили бутылку вина и расстались, не видав друг друга в лицо, потому что на передовом посту не дозволено было разводить огонь и курить трубку, а ночь не [68] дозволяла разглядеть лица. Уланский офицер, угостивший меня так дружелюбно, назвал себя, но я потом забыл его имя, а визитных карточек для размена армейские офицеры не имели тогда привычки возить с собой. Этот обычай распространился в армии гораздо позже, кажется, после венгерской кампании 1849 года.

Несмотря на увещания моего ночного знакомца, я не решился остаться на пикете до рассвета и поехал с помощью улана отыскивать Шумлинскую дорогу ощупью, в буквальном смысле этого слова.

Не помню уже, куда мы забрели, даже улан не узнавал ни места, ни направления, как в стороне раздались сначала ружейные выстрелы, крик, и потом пальба из орудий. Огонь с обеих сторон, дерутся, значит, русские близки, нет опасности. На полных рысях поехали мы к выстрелам, направленным в поле. Скоро нас остановил громкий оклик: кто идет!

- Казаки!

- Казаки, стой! Есть офицер?

Я выехал. С трудом можно было разглядеть людей, стоявших передо мной; на них были офицерские шинели. Один из них спросил: кто, откуда и куда?

Я объяснил поручение, по которому еду, и положение, из которого не знаю как выпутаться.

- Сумасбродный С-х! - проговорил допрашивавший меня офицер: - в подобную ночь посылать курьера в Шумлу с тридцатью казаками, да еще без проводника, только для того, чтоб ему срезали голову! За несколько минут турки пытались нас атаковать, да я их хорошо встретил. Слезайте, и переночуйте с нами, а с рассветом вы можете ехать.

Остановивший меня начальник был генерал Берг, в последствии генерал-квартирмейстер главного штаба, занимающий ныне должность наместника Царства Польского. Это была моя первая встреча с ним; после того не раз мне приходилось служить под его начальством. Весьма обрадованный этим приказанием; я слез с лошади, завернулся в бурку, лег возле орудия на землю и заснул непробудным сном. Казаков расположили невдалеке, на фланге небольшого отряда, наблюдавшего за дорогой в Праводы.

С рассветом меня разбудили. Генерал Берг, угостив меня чаем, указал направление, по которому мне следовало ехать, причем объяснил, что я и без проводника не могу миновать дороги.

- Ступайте чутьем, - сказал он, - где хуже пахнет, там Шумлинская дорога. В прошлом году пало на ней сорок тысяч волов, по [69] четыреста на каждую версту, значит и остовами она достаточно устлана, сбиться невозможно. В Афлотаре стоит уральский казачий полк, там сменят ваш конвой.

Генерал Берг был прав, по дороге, устланной гниющими лошадиными и воловьими остовами, я доехал до Афлотаря. Если трудно было сбиться с пути, зато и дышать делалось не легко, а о том, как страдало обоняние, и говорить нечего. В Афлотаре конвой умножили до ста казаков, на следующем посту, в Киликии, прибавили еще полсотни. На другой день перед вечером я прибыл в главную квартиру, стоявшую лагерем между Янибазаром и Шумлой, имея перед собой первый пехотный корпус.

Дорога от Силистрии к Шумле пролегала по холмистой местности самого цветущего вида, чрезвычайно богатой лесом, позволявшим большую половину пути ехать «в холодку», как говорят казаки, но принуждавшим в то же время быть весьма осторожным, чтобы неожиданно не наткнуться на неприятельскую засаду. Вопреки ожиданию, наше путешествие совершилось без приключения, в пролесках показывались иногда конные турки на весьма дальнем расстоянии и потом исчезали при виде казаков, не упускавших случая отправляться за ними в погоню. Кроме этих редких встреч вся страна казалась совершенно безлюдною и представляла картину самого жалкого разорения: в брошенных жителями, полусгоревших селениях ни следа жизни, одни многочисленные стаи голодных, уродливых собак встречали нас с воем и с злобным лаем.

Когда мы прибыли в лагерь главной квартиры, перед вечером, меня повели немедленно для сдачи конвертов к начальнику главного штаба, генералу Толю, только что возведенному в графское достоинство за Кулевчинское дело 11-го июня. К фельдмаршалу мне было приказано явиться на другой день к обеду. Тут я испытал, что не во всех случаях выгодно иметь главнокомандующего родственником. За Раховское дело, в котором, как сказывали в нашем отряде, я оказал некоторую военную сметливость, и из числа живых офицеров даже первый был на бруствере, огораживавшем город, Граббе представил меня к Владимиру 4-й степени с бантом, и я не получил этой награды только потому, что находился в родстве с женой графа Дибича. Дело разыгралось следующим образом.

Множество генералов и офицеров ожидали выхода главнокомандующего перед огромною палаткой, в которой находился стол на пятьдесят или шестьдесят приборов. Придворное серебро и придворная прислуга, которые повсюду возились за фельдмаршалом, [70] составляли в то время необходимую принадлежность его звания и придавали походному столу главнокомандующего весьма блестящий вид. Собрание генералов, какого я прежде никогда не видал, также приводило меня в робость, весьма естественную для восемнадцатилетнего прапорщика. Стараясь по возможности скрыть ее, я забился в самую середину густой толпы гостей приглашенных к обеду. Фельдмаршал недолго заставил себя ожидать. Он выбежал из палатки, вмещавшей кабинет и спальню, поздоровался с корпусными командирами, Ротом и графом Паленом, сказал с ними несколько слов, а потом спросил, где курьер приехавший от Гейсмара. Начальник штаба вывел меня на сцену. Дибич бросился ко мне, обнял, поцеловал в обе щеки и, не переводя духа, проговорил так скоро, что я успел понять только по старой привычке: «спасибо, хорошо вел себя в деле, делает тебе честь, меня радует, а Владимира не дам, слишком молод на службе, подумают, что носит Владимира только потому, что двоюродный брат моей жены... «Граф, — обратился он к начальнику штаба, - прикажите выдать господину прапорщику Анну 3-й степени с бантом». Главнокомандующий имел право награждать прямо от себя орденами до Владимира 3-й степени и производить в чины до подполковника.

И эта награда очень меня обрадовала. Тогда уже я дорожил более делом стоящим награды чем крестом и ценил только знак отличия, получаемый за действительную заслугу, а не по очереди или по протекции. Моему самолюбию льстило гораздо более получить Анну, заслужив Владимира, чем воспользоваться невесть какою наградою, не имея на нее никакого права.

После обеда старые и молодые окружили меня для расспросов о Раховском деле, про которое я принялся рассказывать с увлечением новичка, не ведавшего еще, что в этом случае интерес заключался не столько в дальней драке на Дунае, сколько в желании чем-нибудь понравиться главнокомандующему, выпившему во время стола за здоровье нового кавалера и пробормотавшему что-то о том, что стоит написать жене.

Трудно составить понятие о живом веселии, кипевшем в то время в войсках и в главной квартире. Ни в одну кампанию после того я не встречал в солдатах и офицерах такой жажды ловить на лету каждую минуту удовольствия, как во время турецкой войны 1829 года. Турки, лихорадка, горячки и даже чума, расстилавшая свой широкий саван по всему краю, не были в силах умертвить русской беззаботной веселости. Славная Кулевчинская победа и потом ожидание атаки [71] грозного ряда Шумлинских укреплений, лежавших в виду нашего лагеря, надежда, пожалуй, шагнуть еще за Балкан и завоевать самый Царьград, эта задушевная мысль русского народа, действовали обаятельно на солдата, заставляя его забывать труды и горе. За бесконечным рядом войсковых палаток в тылу главной квартиры вырос обширный полотняный город, испещренный бараками из живой зелени, в котором маркитанты и ремесленники всякого рода день и ночь хлопотали о заработке русских червонцев, наполнявших офицерские карманы. Лавки портных, сапожников, продавцов белья, колониальных товаров, галантерейные магазины из Букарешта и Ясс, рестораторы всех степеней, от француза, угощавшего котлетами «а la Subise» и шампанским, до харчевни и простого кабака, все было наполнено народом, рвавшимся пожить да повеселиться. В то время праздновались награды за Кулевчинское дело; не было счета бутылкам шампанского, отдававшим свою искристую влагу на вспрыскивание вновь пожалованных чинов и крестов.

В главной квартире я нашел помещение в палатке у одного дальнего родственника, служившего адъютантом у генерала ***, нередко приглашавшего меня к своему столу, когда не доходила до меня очередь обедать у главнокомандующего. Генерал не жаловал новизны и за каждым обедом напевал мне о том, что Гейсмар разрушает дисциплину и губит порядок, дающей нашим войскам такой удивительно стройный вид. В его глазах удачи Гейсмара не искупали допущенного им нарушения формы. «Да какой вид имеют у вас люди, без кивера, без тесака, в фуражке с длинным козырьком? - говорил он, покачивая головой. - они похожи не на солдат, а на разбойников. Фельдмаршал слишком добр; будь моя воля, я бы проучил вашего генерала. Какая блажь: климат, южное солнце, кивера тяжелы, ни от чего не защищают — терпи, на то солдат». Спорить с генералом мне, молодому прапорщику, не подобало; поэтому я молчал упорно, ел прилежно и думал про себя совершенно одинаково со знакомым мне глубоким логиком, имевшим обыкновение облекать все свои мысля в одну неизменную формулу: «да, оно так; однако ж нет».

Между тем, Силистрия сдалась 29-го июля Красовскому. Предположено было, придвинув к Шумле 3-й корпус, которым он командовал, с шестым и седьмым пехотными корпусами форсировать переход через Балкан. При этом случае мягкосердый главнокомандующий, по примеру Гейсмара, избавил солдат от киверов к величайшему прискорбию генерала ***.

Не знаю по какому расчету этот генерал, от которого зависело отправление курьеров, направил меня в Малую Валахию не по [72] кратчайшей дороге через Силистрию, а окружным путем, через Варну, Коварну, Мангалию, Кистенджи, Бабадах, Браилов и Букарешт, имевшим более восьмисот верст протяжения. Правда, по этой дороге, на всем задунайском пространстве, были учреждены почты с русскими ямщиками и телегами, но они находились в таком жалком положении, что несравненно удобнее было ехать на казачьих лошадях, к которым мне приходилось прибегать ежечасно, чтобы не засесть в дороге. При отправлении навалили в мою телегу множество тюков с весьма неважными бумагами, адресованными во все пункты, через которые мне следовало проезжать. Кроме утвержденного представления к наградам за Раховское дело, я не имел при себе конвертов, требовавших особенной поспешности.

Это путешествие врезалось мне в память глубокими чертами. Прекрасные места, по которым мне приходилось проезжать, богатые всем что нужно для людского довольствия, были усеяны развалинами и гниющими трупами. Чума, от которой до того времени успели уберечь главные силы армии, охватила Болгарию, Молдавию и Большую Валахию. В Малую Валахию она проникла гораздо позже, в последних числах сентября.

Варну я нашел баррикадированною. В город меня не впустили, заставив тюки с бумагами перекинуть через рогатку; длинными щипцами срывали упаковку, потом надкалывали конверты и окуривали хлором. В Коварне поступили со мной таким же образом. По всей дороге я находил опустелые станции; ямщики, пережившие заразу, скрывались в лесу; лошади паслись без надзора около воды, где она имелась, а где ее не было, там гнили только их остовы; из некоторых станционных домов не были даже убраны людские трупы; нередко приходилось с казаком, данным мне в провожатые от главной квартиры до Браилова, ловить лошадей и самим закладывать их, рискуя зачумиться от сбруи, и потом ехать до следующей станции без ямщика, сдавая лошадей постовым казакам или бросая на произвол судьбы без дальних околичностей. Раза два нам случалось встретить в поле брошенные маркитантские телеги, наполненные товаром, вином и съестными припасами. Возле них лежали мертвые лошади и тела маркитантов, умерших от чумы. Никому из опасения верной смерти не приходило в голову присвоить себе добро, оставшееся без хозяина. Проходящим войскам было приказано сжигать все, что будет найдено на дороге: повозки, платье, товар. Местное военное управление совершенно расстроилось. Коменданты и воинские начальники лишились всех способов вести дела установленным порядком, потеряв от чумы своих помощников и писарей, которых некем [73] было заменить. Не помню в каком именно турецком местечке русский воинский начальник выселился в поле, потеряв от чумы всех своих подчиненных. Построив шалаш на кургане, сделав достаточный запас хлеба, вина и кислого молока, вооруженный притом десятком заряженных ружей, он решил не подпускать к себе живого человека. Я был принужден отыскать его, имея к нему конверт из главного дежурства армии. Завидев меня, он издали стал кричать, чтоб я близко не подходил, и приложился из ружья, когда заметил, что его крик меня не останавливает.

- Убью, не подходите близко, право убью, - повторял воинский начальник опустелого городка, в котором он властвовал без контроля, командуя только собой и своим шалашом.

Не имея в виду форсировать его крепость и для этого заводить перестрелку, я бросил конверт на землю, указал на него и пошел к телеге. Мой рассказ может показаться баснословным для того, кто не видал этих мест в тысяча восемьсот двадцать девятом году; бывалый же человек не задумается сказать: дело возможное.

За Коварной истощился запас хлеба, сыра и вина, взятый мною из главной квартиры. Кроме солдатских сухарей, соленой рыбы да водки, ничего нельзя было добыть по всей дороге. В Кистенджи мне указали русского маркитанта, торговавшего хлебом и вином, несмотря на страх заразы. Зато надо было видеть предосторожности, которыми он себя окружил. Подступ к его шалашу был загорожен пустыми бочками, досками, поломанною мебелью и Бог весть еще чем. Издалека начались наши переговоры, имевшие для меня результатом присылку двух хлебов и двух стаканов вина на предлинной доске, достававшей через все препятствия; за то я был обязан положить четыре целковых на конец доски, с которой деньги скользнули в приготовленную для них миску с уксусом. Вином и хлебом я поделился с моим не менее голодным казаком, которому больно приелись сухари с плесенью.

Мне еще придется говорить о чуме, с которою мне удалось ближе познакомиться в крайовском военном госпитале; теперь скажу только, что она сообщается через непосредственное прикосновение к больному или к вещам зараженного и в этом случай не всем передается в равной силе. Бывали примеры, что человек носил заразу в платье, передавал ее каждому, кто до него касался, а сам оставался невредимым. С беззаботным равнодушием молодости, не признающей опасения смерти, по причине избытка жизненных сил, не дающих мысли о разрушении развиться в юной голове, я пренебрегал [74] заразой, делая величайшие неосторожности и счастливо ускользнул от чумы, между тем как случалось, что люди, окружавшие себя невообразимыми предосторожностями, заражались и умирали.

После нескончаемого шестидневного путешествия я приехал поздно вечером на Пиопетринскую переправу около Браилова. Запорожских казаков, исправлявших должность перевощиков, не оказалось налицо, что и принудило меня переночевать на правой стороне Дуная в почтовой хате, давно не видавшей постояльца в своих стенах. Приготовив солдатскую постель, то есть, разостлав бурку на узкой скамье под окном, я разделся, в первый раз после выезда из главной квартиры, и разлегся с чувством невыразимой неги, надеясь этот раз выспаться за все прошедшие беспокойные ночи. Горько я ошибся в своем ожидании. Не прошло пяти минут, как все тело мне зажгло непонятным образом; казалось, тысячи раскаленных игл вонзились в кожу. Я зажег свечу, взглянул и понял в чем дело. Мириады голодных блох трудились над моим грешным телом. Чем избавиться? Я потребовал водки, наличной везде, где есть русский человек, и ею вытерся. Еще хуже: водка придала моим мучительницам еще более ярости, терпеть не было силы, лежать невозможно, всю ночь я пробегал на дворе раздетый, обороняясь от моих неуловимых и неодолимых врагов. Смешно покажется тому, кто не испытал подобного мученья; желаю ему провести одну только ночь на Дунае в пустой булгарской избе и после того спрошу: «Понравилось ли?» Я не имел удовольствия находиться в соприкосновении с южноамериканскими и кайенскими насекомыми, но полагаю, им не уступят в удали их европейские родичи, придунайские блохи, озенские комары в Дагестане и шкловские клопы. Кто их узнал и имел силу заснуть под жалом этих гадин, тот может смело ехать в Кайену, не опасаясь бессонных ночей.

С Дуная я поехал гораздо шибче, встречая на каждом шагу следы заразы, начавшей распространяться и по деревням. В городах она свирепствовала с полною силой. Обыкновенно шумный Букарешт замолкнул, улицы опустели, две трети лавок были наглухо затворены, значительная часть домов оцеплена чумным караулом, повсюду дымились навозные кучи, встречные обходили друг друга, никто знакомому не протягивал руки. Одни русские офицеры и солдаты беззаботно прохаживались по безлюдным улицам, где можно было; заходили в лавки и трактиры, будто были застрахованы от смерти: им не следовало и думать о таком пустом деле. Эта беззаботность, это пренебрежение опасности сродни русскому человеку, любящему жить на авось. [75]

В Крайово меня домчала душегубная гигивка усталого, избитого, голодного; не доставало силы безостановочно проделать безумную скачку до Рахова, где с нетерпением ожидали моего возвращения с известием о наградах. Генеральша Гейсмар, увидав до какой степени изнеможения довела меня курьерская езда, посоветовала мне отдохнуть несколько дней в городе, а бумаги передать для доставления в отрядную квартиру адъютанту ее мужа, случайно находившемуся в Крайове. Не задумываясь, я воспользовался ее рассудительным советом: кроме необходимого отдыха, меня приковывало еще к городу скрытное желание увидать куконну Еленку, с которою я расстался так невежливо перед Раховским делом, даже не поблагодарив ее за ласковое гостеприимство.

Квартиру отвели мне в этот раз не в прежнем доме, что не помешало мне явиться к ней в первый же вечер и повторять каждый день мои посещения. Мужа ее, как водится, я не заставал дома, он продолжал играть в карты у приятелей, предоставляя старухе матери караулить жену. Не могу сказать, что я в течении шести недель нашей разлуки совершенно возмужал и приобрел много житейского опыта, но меня покинула отчасти детская робость, заставлявшая прежде того дичиться при виде хорошенькой женщины.

Для того чтобы понять последующее происшествие, надо вспомнить, что город Крайово, подобно всем восточным городам, имел весьма тесные и кривые улицы. Боярские дома располагались на дворах, огороженных высокими плетнями. Дом моей прежней хозяйки стоял также посреди огромного двора, обсаженного деревьями, с зеленою лужайкой перед крыльцом. Против него, прислонившись фасадом к улице, находился дом ее приятельницы, хорошенькой двадцатилетней вдовы Н... , за которою ухаживали безуспешно все крайовские волокиты, не исключая самого Каймакана, редко встречавшего отказ у прочих валашских красавиц. Равнодушие, которым она отвечала на клятвы своих многочисленных поклонников, заслужило ей громкую репутацию непреодолимой добродетели, и в Крайове обратилось в привычку ставить ее в пример другим, менее твердохарактерным женщинам.

С каждым днем возрастала приветливая любезность куконны Еленки, распаляя мое воображение и увеличивая в моих глазах ее привлекательность. Я начинал чувствовать порывы смелости, незнакомой мне до того времени, но все наши свидания кончались самым незатейливым образом, потому что ее мать не покидала нас ни на одно мгновение. Около шести дней промчались для меня в этой [76] невинной забаве, которой отдавал я свое время, исключая часов проводимых за обедом и за ужином в доме у баронессы. Настала пора ехать в отряд, и я пришел в последний раз, чтобы распроститься с Еленкой на долгое время. Судьбой было определено, что именно в этот раз застану ее одну, без матери, отозванной к какой-то заболевшей родственнице. Час, проведенный с глазу на глаз, увлек меня до того, что я настоятельно стал просить тайного свидания. Сначала моя просьба была встречена упреками оскорбленного достоинства, потом вызвала безответное молчание, прерванное под конец необдуманным шепотом: «Как? Где?» Этот вопрос поставил меня в тупик; отправляясь к моей бывшей хозяйке, я приготовился мысленно к прощанию, а не к свиданию, и поэтому решительно не мог сказать где. Все, что я говорил и делал, было последствием минутного внушения, вызванного неосторожным положением, в котором мы находились. Дьявол-искуситель помог моей ненаходчивости: подумав мгновение, я указал на недостроенные комнаты в противулежащем доме. «Невозможно!» был первый, казалось, решительный ответ. Потом проявилось колебание, и я расстался с нею в надежде, что она час спустя перебежит через улицу, если не встретится непредвиденная помеха. Безлунная ночь способствовала предприятию. Пробродив несколько времени по безлюдным и темным улицам главного города Малой Валахии, незнакомого еще с благодеянием уличного освещения, я стал ходить вблизи домов, за которыми мне следовало наблюдать. После векового ожидания мне показалось, светлое платье мелькнуло из ворот дома, в котором я провел вечер. Никогда я не имел случая узнать, была ли это действительность или меня обмануло напряженное воображение; и в Крайове никто не разгадал причины происшествия этой ночи, кроме баронессы, промолчавшей о нем, как будто она ничего не знала. Пробравшись вслед за моим видением на двор к прекрасной вдове, ощупью поднялся я по лестнице, вошел в необитаемые комнаты и стал отыскивать ту, которую уверен был здесь найти, прислушиваясь, не зашумит ли женское платье, и тихонько ее призывая. Ничего не открыв, я вошел в третью комнату с забытым в ней турецким диваном, несмотря на перекраску стен, и в углу услыхал легкий шорох шелкового платья. «Это она шутя не откликается», - подумал я, и подошел к дивану, на котором кто-то лежал. Разглядеть было невозможно, надо было ощупать. Первое что попало мне под руку была шелковая юпка, выше оказалась предлинная борода и торчал в потолок огромный нос. Передо мною лежал неизвестный боярин в своем длиннополом валашском костюме. Не знаю какое чувство, досады ли, обманутого ожидания [77] или просто позабытая привычка пошкольничать дернула мою руку мазнуть его по лицу против шерсти. В то же мгновение господин, пробужденный таким шероховатым способом, вскочил на ноги и, увидев перед собой черную тень, заревел отчаянным голосом: «гоцуле! гоцуле!», забыв с испуга, где он и что от этого может произойти. В два прыжка я очутился за дверьми роковой комнаты и побежал на двор. Цыгане, арнауты, собаки, составлявшие многолюдную дворню добродетельной вдовы, бросились меня догонять. Не попав в полузатворенные ворота, я был принужден перескочить через забор и разорвал себе при этом полу моего единственного сюртука. Темнота позволила мне скрыться от погони. На рев незнакомого господина сбежались соседи с фонарями, с пылающими головнями, тревога распространилась по всей окрестности. Генеральша, жившая невдалеке, прислала казаков и караульных солдат на место происшествия. Перед собранным народом стоял у растворенного окна необитаемой комнаты в доме вдовы известный крайовский длинноносый, длиннобородый, уродливый боярин. Дрожа от страха как осиновый лист, он уверял, что на него напали человек пять разбойников, от которых он отделался только помощью своей силы и необычайной храбрости. Спорам и бестолковому крику не было конца; оказались люди, уверявшие, что они собственными глазами видели несколько человек спасавшихся разбойников - сербов, турок или клефтов - разглядеть не успели. Трудно было только объяснить, каким образом боярин подвергся нападению в нежилых комнатах госпожи Н... Он сделал было попытку сообщить желаемое объяснение любопытной публике, запутался, наговорил вздору, возбудил всеобщий хохот и счел за лучшее исчезнуть, не докончив речи. Любуясь этою сценой на таком расстоянии, с которого мне все было слышно, я радовался от души, что о куконне Еленке не было и помину.

Вернувшись домой, где мне кое-как починили сюртук, я отправился к баронессе ужинать. Когда заговорили о вечернем происшествии, от нее не ускользнуло замешательство, с которым я избегал входить в подробности, этого дела; она принялась меня допытывать, запутала вопросами и принудила сознаться во всем. Изодранная пола, замеченная ею, к моему несчастию служила в ее глазах уликой, не допускавшею отпирательства. Узнав все дело как оно было, баронесса посоветовала мне тотчас выехать из города, обещав никому не говорить ни слова о том, что ей сделалось известным.

Крайовский комендант включил эту тревогу в число необыкновенных происшествий и донес о ней отрядному командиру с приложением всех следственных актов, обещая непременно открыть дерзких [78] разбойников, посреди города покусившихся убить и ограбить почтенного боярина Б... Это донесение попалось мне в руки за Дунаем, недели три спустя. Много в нем было ревности и прилежания к служебному делу, много глубокомысленных предположений и замысловатых выводов; недоставало только одного - истины, которую знал я, и знало еще другое лицо, умевшее хранить молчание.

Текст воспроизведен по изданию: Ф. Ф. Торнау. Воспоминания русского офицера. М. Аиро-ХХ. 2002

<<Вернуться назад

Главная страница  | Обратная связь
COPYRIGHT © 2008-2019  All Rights Reserved.